К книге
Чужой берегГлава 7
37%
Глава 7
7

Лобанов сказал эту фразу, и собирался уйти.

— Пётр Севастьянович, — окликнул я его.

Он остановился на трапе, уже наполовину спустившись.

— Да, Андрей Ильич?

— Договаривайте.

Лобанов поглядел на меня снизу вверх.

— А что договаривать? Я ведь всё сказал. Есть у меня планы на вашего служителя.

— Какие?

— Обыкновенные, — он пожал плечами. — Малый смышлёный, руки хорошие, вы сами его хвалите. А при лазарете ему тесно. Что там за работа: корпию щипать да лубки таскать.

— Это работа.

— Не спорю, — согласился Лобанов. — Только у меня по шкиперской части людей не хватает, и человек грамотный мне нужен. Я его к себе и переведу. Поближе.

Он сказал «поближе» так, что я услышал в этом слове всё, что было нужно.

Три дня назад Прошка отказал ему, и я про это знал. Отказал шкиперскому помощнику при своих годах и малой грамоте, потому что подлекарь учит его накладывать лубки, а Лобанов ничему учить не станет.

И Лобанов это понял.

Что служитель мне предан, что мы с ним сработались за эти месяцы и что он мой человек при лазарете. И потому забирает его.

Забирает вдвойне. Как отместку за отказ. И как работника, потому что Прошка, который таскал воду в мой лазарет и знал, где лежат мои тетради, теперь будет таскать воду ему.

— Прохор при медицинской части, — сказал я. — По расписанию штаб-лекаря.

— По расписанию, — Лобанов кивнул. — А расписание служителей утверждает шкипер. Штаб-лекарь просит, а шкипер решает. — Он помолчал. — Вы, Андрей Ильич, человек новый. Я вам объясню, как оно устроено. Нижних чинов на корабле расставляет шкиперская часть, потому что она ведает всеми работами. Лекарю дают, кого дадут. И забирают, когда надобно.

— Понимаю.

— Вот и славно, — он двинулся вниз. — Доброй ночи.

Я остался на трапе и держался за поручень крепче, чем следовало. Возразить было нечем, и это было хуже всего.

Служитель мне не принадлежит. Он казённый человек, приписанный к лазарету по расписанию, и расписание это может переменить шкипер одной подписью. Новицкий станет возражать, если станет, а шкипер посмотрит на него и скажет, что людей не хватает.

И будет прав, потому что людей не хватает всегда.

* * *

Спал я часа три и встал до побудки.

Прошка уже был на ногах. Он таскал воду с камбуза, напевал что-то себе под нос и, увидев меня, обрадовался.

— Андрей Ильич! А я Дроздова напоил, он нынче сам сел. И дул в кружку, я считал, двадцать раз.

— Хорошо.

— И книжку вашу глядел. Там картинка, где человек лежит, а над ним склянка на верёвке. Это зачем?

— После расскажу.

Он кивнул и понёс ведро дальше.

Я глядел ему в спину и решал.

Сказать ему? Испугается заранее, а поделать ничего не сможет, потому что служитель против шкиперского помощника — ничто. Только изведётся.

Не сказать? Тогда его переведут в один день, и он узнает об этом от боцмана, и решит, что я знал и промолчал.

Я решил молчать. Покуда я не понимаю, что именно Лобанов задумал и когда, говорить нечего. А как пойму, тогда и скажу.

Это было не самое честное решение. Зато самое разумное.

* * *

Штаб-лекарь Новицкий ждал у трапа в девятом часу.

— Трубку взяли?

— Взял, ваше благородие.

— Ну, идёмте.

Он спускался в шлюпку первым, и я подумал, что за эти месяцы ни разу не видел его на берегу.

То есть видел, конечно, в Копенгагене. Но там он ходил с бароном, по казённой надобности, и я на него не смотрел.

А нынче он сидел напротив меня на банке, глядел на воду и молчал. Впервые за три месяца я сидел с ним лицом к лицу, и между нами не было дела.

Кое-что ещё я понял только теперь. Он ничего не записывает.

Он подписывает. Пишет писарь, подписывает он, а своего листа у него нет.

При этом он знает лазарет наизусть.

Он знает, кто чем болел в июле, что ему давали и на какой день отпустило. Помнит, сколько было хины на первое сентября и сколько корпии извели в шторм. Когда я подаю ему список, он читает его, не заглядывая в свой, и говорит: «Пудова вы пропустили, у него горло».

Я это принимал за въедливость. А в шлюпке поглядел на него и подумал, что это не въедливость.

И вот тут я увидел второе. Он сидел, глядел на воду, и у него шевелились губы.

Не бормотал, а именно шевелил, беззвучно и ровно, как шевелит человек, который что-то считает.

Так считают пульс. Я поглядел на его руки — рук он не держал ни на запястье, ни на груди, и считать ему было нечего.

Я поглядел на воду. Ничего там не было, кроме волн. Потом он перестал.

Спрашивать я ничего не стал.

* * *

К Маршаллу мы пришли первыми, потому что так распорядился штаб-лекарь.

— Долг прежде дела, — сказал он. — Вас звали, стало быть, идём.

Дверь открыла Мэри.

Она поглядела на меня, потом на Новицкого, и я увидел, как она сообразила, кто это, и выпрямилась.

— Мистер Вершинин, — по-русски проговорила она. — Отец ждёт.

Кемпа держали в задней комнате, на кровати у окна.

Он был живой и был в сознании, и первое, что я сделал, войдя, это поглядел на его лицо, а не на ногу. Лицо было нормального цвета. Губы розовые, глаза ясные, испарина на лбу небольшая.

Жара нет. Или почти нет.

— Как спал? — спросил я, и Мэри перевела.

Кемп что-то ответил и даже усмехнулся.

— Он говорит, плохо, потому что ему не дали согнуть ногу.

— Правильно не дали.

Мэри развернула повязку, и я поглядел на культю.

Шов держал, я это увидел сразу. Края красные, но краснота шла ровной полосой, а языками не расползалась. Отёк небольшой. Гноя не было, а то, что вышло на повязку, было жидким и светлым.

Я нагнулся и понюхал. Пахло раной, и только раной.

— Хорошо, — сказал я. — Очень хорошо.

Мэри стояла рядом с листом в руках.

— Мы его на живот клали, — сказала она. — Со вчерашнего дня, как вы велели. Четверть часа. Он ругался.

— И правильно ругался. Ему больно.

— А после сам попросил ещё.

Я поглядел на неё.

— Отчего?

— Оттого что после этого нога меньше тянет, — она чуть улыбнулась. — Он сам заметил. Я ему ничего не говорила.

Дальше мы перевязывали вдвоём, и я поймал себя на том, что не командую.

Со Скородумовым мы вечно друг другу отдаём команды. С Прошкой командую. Даже с Новицким, когда мы работаем вместе, я говорю, что подать, и он отвечает на мою просьбу.

А тут я протянул руку, и она уже держала бинт. Она поглядела, как я кладу первый тур, и второй положила сама, и положила правильно, с натяжением, ровно.

— Не так туго, — сказал я.

— Отчего?

— Оттого что отёк ещё будет. Ежели туго, ей станет некуда деться, и повязка врежется.

Она ослабила.

Наши руки один раз сошлись на бинте, и я это заметил.

— Мистер Вершинин.

— Да?

— Вы всегда объясняете, отчего разное с человеком происходит, — она не поднимала глаз от повязки. — Отец говорит, что делать. А вы говорите, отчего.

Я подумал.

— Оттого что человек, который знает, отчего, сделает правильно и без меня. А который знает только, что делать, ошибётся, как только выйдет иначе.

Мэри завязала последний узел.

— Это правда, — сказала она.

И больше ничего не добавила, и мы вышли.

Маршалл принял нас в той же комнате, где резал.

Стол уже вернули на место и накрыли сукном, а инструмент лежал в своём порядке, я его узнал.

Новицкий вошёл первым, как положено по чину, и я увидел, как они с Маршаллом поглядели друг на друга.

И я понял, что эти двое не поладят. Не в том смысле, что поссорятся. Люди разной породы, и оба это увидели за одну секунду, а я следом за ними.

Маршалл практик. Человек с ножом, который тридцать лет режет, и у которого всякое знание лежит в руках.

Новицкий другой. Штаб-лекарь восьмого класса, который держит в голове лазарет на сто тридцать душ, ведёт хозяйство, отвечает перед капитаном за каждую склянку и режет редко.

И оба были правы, каждый в своём деле. Оттого и не поладят.

Заговорили они по-латыни, потому что общего живого языка у них не было. Мэри переводить не стала.

Вернее, язык-то общий был, Маршалл сносно говорит по-русски, но, как я уже понял, с едва знакомыми людьми на этот язык он переходит неохотно.

Таков уж человек. У каждого свои странности.

Я внимательно слушал их разговор.

Латынь у Новицкого я услышал медицинскую, тяжёлую и правильную, с оборотами из учебников. У Маршалла она была живая и корявая, потому что он ею пользовался, а не учил.

Спорили они не о медицине. Маршалл спросил, сколько на «Камчатке» медиков. Новицкий ответил, что трое. Маршалл спросил про больных, и Новицкий ответил, что двое.

Англичанин поднял бровь.

И вот это было мерянье, а не разговор.

Один давал понять, что у него тут госпиталь и двадцать коек, а другой давал понять, что у него сто тридцать человек на два года и трое медиков, и разница в том, что своих он не может выписать домой.

Между ними я чувствовал себя неловко.

Потом Маршалл повернулся ко мне.

— Вершинин, — сказал он.

Потом полез в стол и достал конверт. Обыкновенный, серой бумаги, с адресом, писанным его рукой.

— Вот вам моя благодарность, как и обещал, — сказал он по-русски, а затем добавил: — Хаслар.

Я взял.

— Что это?

Мэри объяснила, потому что это её отцу проще было сказать на английском.

Маршалл написал в Королевский морской госпиталь в Госпорте, к человеку, которого знает лет двадцать. Написал, что русский лекарь с военного шлюпа хочет поглядеть госпиталь, и что лекарь этот стоит того, чтобы его пустить. Я слушал и не верил.

— Он говорит, — переводила Мэри, — что в Хаслар просто так не пускают. А с этим письмом пустят и покажут.

Я держал конверт и не двигался. Хаслар. Тот самый, про который мне вчера ночью рассказывали в кабаке, а я слушал и не надеялся.

— Он говорит, что это и есть то, что он вам должен, — сказала Мэри. — Не деньги.

— Спасибо, — сказал я Маршаллу.

Он кивнул коротко.

— Берегите руки, — сказал он по-русски и отвернулся к Новицкому.

Новицкий за всё это время не сказал ни слова. А когда мы вышли и пошли к гавани, он спросил.

— Что за письмо?

— В Хаслар, ваше благородие. Это морской госпиталь в Госпорте.

— Знаю, что такое Хаслар.

Он помолчал.

— Он вам его написал за ногу?

— За ногу.

— Гм.

Мы прошли квартал.

— Хаслар, — сказал Новицкий. — Я про него читал. Там служил Линд.

— Кто?

— Линд. Он в Хасларе главным доктором сидел, а лимоны его ещё до того были, лет семьдесят назад.

Я про Линда знал. Его опыт с лимонами считается первым правильным опытом в истории медицины. Он доказал, что цитрусовые помогают от цинги. Только я не думал, что про него знает Новицкий.

— Пойдёте? — спросил он.

— Пойду, ваше благородие. Ежели отпустите.

— Отпущу.

И опять замолчал.

* * *

А далее выяснилось, зачем и куда взял меня с собой Новицкий. Мы подошли к судну.

Оно стояло у дальней стенки, за купцами, и было русское.

Я это понял по флагу и по тому, как на палубе ругались.

— «Святой Николай», — сказал Новицкий. — Из Архангельска, идёт с лесом в Лондон. Шкипер третью неделю в лёжку.

— Что с ним?

— Вот вы мне и скажете. — Он остановился у трапа. — Я у него вчера был. Слушал ухом, стучал. Одышка, слабость, худеет. Лихорадки нет. В груди справа глухо.

— И что вы решили?

— Ничего не решил, — Новицкий поглядел на меня. — Оттого и взял вас с трубкой.

Эти месяцы он смотрел на меня, копил вопросы и не задавал ни одного. Хмыкал на мою известь и на мои журналы. Третьего дня увидел трубку и сказал «после расскажете».

А нынче привёл меня к больному, которого не разобрал, и сказал это вслух.

Для человека такого склада это, я думаю, стоило дорого.

— Ваше благородие.

— Идёмте, — сказал он. — Он ждёт.

Шкипера звали Ефим Фадеевич, и было ему лет пятьдесят.

Он лежал в своей каюте на корме, полусидя, привалившись к переборке, потому что лежать ровно не мог. Я это увидел с порога.

Человек, который не может лечь плоско, задыхается лёжа.

— Здравствуйте, Ефим Фадеевич. Я подлекарь.

— Здравствуйте, — он говорил коротко, экономя воздух. — Вы уж… поглядите. Ихние говорят… чахотка. Домой не дойду.

— Поглядим.

Я подсел и стал смотреть.

Худой, но не так, как худеют чахоточные. Те тают ровно, а этот похудел недавно и с лица, а живот и руки держались.

Лицо серое, губы синеватые. Одышка при разговоре. На вдохе правая половина груди отстаёт от левой, и это я увидел, когда велел ему снять рубаху.

Кашля почти нет. У чахоточных кашель. Я приложил ладони к спине с обеих сторон и велел сказать «тридцать три». Слева ладонь дрожала под голосом. Справа снизу не дрожала вовсе.

Дальше я стал стучать, как делал уже при Завалишине. Если приложить палец к груди и стукнуть по нему другим, то над здоровым лёгким звук выйдет ясный и полый, как над пустым бочонком. Над жидкостью он глухой и короткий, будто стучишь по бревну. Это я знал с прошлой жизни, и это же коротко объяснил Новицкому.

Слева у него было ясно сверху донизу. Справа сверху ясно, ниже глуше. А от середины лопатки и вниз пошло глухо, как по бревну, и глухота эта шла ровной чертой, которую я вёл пальцем.

Я провёл по этой черте пальцем и запомнил.

Потом взял трубку, приложил раструб справа сверху и послушал. Дыхание есть, хорошее. Ниже. Слабее. Ещё ниже, у самой черты, которую я нашёл стуком. И там дыхания не было. Тишина, будто я приложил трубку к стене.

Я переставил на левую сторону, на том же уровне. Там дыхание было в порядке. Обратно направо. Тишина.

Всё сложилось так ясно, что мне даже стало неловко за англичан, которые сказали «чахотка».

— Ефим Фадеевич, скажите. Как это началось?

— Дык… — он подумал. — Кольнуло. В боку. Недели три. Потом кашлял день, потом перестал. А задыхаться стал после.

— Кололо при вдохе?

— При вдохе.

— А потом прошло?

— Отпустило, а дышать хуже.

Я поднялся и повернулся к Новицкому.

— Ваше благородие, дозвольте доложить.

— Докладывайте.

— Это не чахотка. У него в груди вода. Справа. Между лёгким и рёбрами.

Новицкий нахмурился.

— Откуда?

— Сперва было воспаление плевры, оттого и кололо при вдохе. Потом воспаление дало жидкость, и она натекла в грудь. А как натекла, колоть перестало, потому что плевра уже не трётся. Зато жидкость поджала лёгкое снизу, и оттого одышка. — Я показал на груди больного черту. — Вот до сих пор. Выше воздух, ниже вода. Оттого справа снизу глухо и не слышно дыхания вовсе, а слева всё чисто.

Новицкий смотрел на меня.

— И что это меняет?

— Всё меняет, ваше благородие. Чахотка тут не лечится. Человек с чахоткой сохнет, кашляет кровью и умирает за год или за три, и сделать нельзя ничего. А воду из груди можно выпустить.

Шкипер поднял голову.

— Как выпустить?

— Проколоть между рёбрами и слить. Это делают, Ефим Фадеевич. Не часто, но делают, и делают давно.

Новицкий молчал.

— Я такое видел один раз, — заметил он.

— И как?

— Скверно, — он поморщился. — Прокололи, вода пошла, а следом воздух зашёл в грудь, и человек посинел и помер к вечеру.

Вот это был правильный страх. Грудь у человека устроена так, что лёгкое держится в ней на разности давления. Ежели проколоть стенку и впустить воздух снаружи, лёгкое сожмётся, как проколотый пузырь, и человек станет задыхаться уже от того, что лёгкому нечем расправиться.

В моё время это делали с трубкой и клапаном, и делали за десять минут. Здесь клапана нет. Есть троакар с канюлей, и есть руки.

— Воздух зайдёт, ежели канюля стоит открытая, — сказал я. — А ежели её сразу заткнуть, как пойдёт вода, то не зайдёт.

— Как заткнуть?

— Пальцем, — я показал. — Вводим, вода идёт, палец на конце. Отпускаем, идёт ещё. Опять палец. И так, покуда идёт. А как перестанет, вынимаем и тут же зажимаем кожу.

Новицкий думал.

— Кто вводить станет?

— Кто умеет.

— Вы умеете?

Отвечать было нельзя, потому что правдивый ответ был «делал сотни раз», и объяснять, где и когда, я не мог.

— Знаю, куда и как, — сказал я. — Читал и видел.

Он поглядел на меня долго.

— Нынче не станем, — сказал он наконец.

— Согласен.

— Отчего согласны?

— Оттого что к такому делу надо готовиться. Троакар нужен чистый, кипячёный. Больного надо посадить и наклонить, а не класть. Нужен человек держать и человек подавать. И надобно поглядеть его ещё раз завтра, не пойдёт ли жидкость на убыль сама, потому что бывает и так.

Новицкий кивнул.

— Завтра пятнадцатое, коронация, и мы при капитане с утра. Стало быть, шестнадцатого, — решил он.

— Так точно.

Он повернулся к шкиперу.

— Ефим Фадеевич, слышали? — спросил Новицкий.

— Слыхал, — сказал тот, и голос у него сделался другой. — Стало быть, не чахотка?

— Не чахотка.

Шкипер закрыл глаза и полежал так.

— Ну, слава те господи, — сказал он.

Дальше я велел ему сидеть, а не лежать, и дал распоряжения его юнге, который стоял в дверях и таращился.

Велел держать его полусидя, подушки под спину. Есть понемногу, воды не жалеть, но и не заливаться. И ежели станет хуже, ежели посинеет или начнёт хватать воздух ртом, бежать на «Камчатку» в любой час.

Новицкий слушал и не поправлял. А потом мы вышли на палубу. И я, к собственному удивлению, увидел уже нашего юнгу. Ермакова.

Он стоял на пристани, у самых сходней «Святого Николая», и разговаривал с матросом с этого судна.

Разговаривал он не мимоходом.

Я это понял по тому, как они стояли. Близко, вполоборота к воде, и матрос что-то объяснял руками, а Ермаков слушал, наклонив голову.

Потом матрос кивнул, и Ермаков сунул ему что-то в руку. Свёрнутое. Маленькое. Матрос спрятал за пазуху.

Я замер у борта и начал считать. «Святой Николай» идёт с лесом в Лондон, а из Лондона домой, в Архангельск. С ним уходит почта. Ермаков передал матросу свёрток. Стало быть, письмо или деньги, или то и другое.

Кому?

У дворового мальчишки, бежавшего из-под барина, родни нет, а кто есть, тому писать опасно.

Кому — я знал.

Аграфена Ермакова, мещанка ямбургская, за сорок два рубля признавшая чужого мальчишку своим Ильёй. Живая баба с приложенной рукой, двое свидетелей при ней, и всякий из троих может завтра проговориться, продать или просто испугаться. Я это себе представлял и тогда же решил, что живой свидетель хуже покойника.

А нынче выходило, что дело не кончилось той осенью.

Ей платят до сих пор. Иначе незачем ловить попутное судно и совать матросу свёрток за пазуху, когда впереди два года и почты не будет вовсе.

Стало быть, дело на берегу заведено надолго: вдове платят помесячно, и платить будут все два года, покуда его нет. А этот свёрток последний, какой он мог передать своими руками.

И платит не он. Юнге положено казённого жалованья столько, что до Ямбурга и письмо-то не дойдёт.

Платит тот, кому он слово дал. А Илья только относит.

Спрашивать я его не стану. Я уже спрашивал, и он ответил мне «я слово дал», и больше я из него не вытяну ничего.

Он мне не лгал ни разу. Он просто отвечал не на всё, и я это принял.

Ермаков поднял голову и увидел меня. Он смотрел на меня, а я на него, и между нами было саженей десять пристани.

Потом он повернулся и пошёл к нашей шлюпке, не оглянувшись.

* * *

Новицкий пришёл в лазарет уже в темноте.

Я сидел над своей тетрадью и записывал шкипера, и записывал подробно, потому что шестнадцатого мне надо будет всё это помнить.

Он вошёл, поглядел на Дроздова, который спал, и сел на сундук.

Посидел.

— Андрей Ильич.

— Слушаю, ваше благородие.

— Вы нынче хорошо разобрали.

За три месяца это была первая похвала, сказанная вслух и прямо.

— Благодарю.

— Не за что, — он поглядел на свои руки. — Я вчера там простоял час и не разобрал. Стучал, слушал, а разобрать не мог.

— У вас не было трубки.

— У меня не было трубки, — согласился он. — И не было того, что у вас в голове.

Он помолчал. Я увидел, что он опять считает. Губы у него шевельнулись, раз, другой, и остановились.

— Вершинин, — сказал Новицкий.

— Да?

— Могу ли я задать вам один серьёзный вопрос? — он чуть помолчал, и тут же добавил: — А после доверить вам дело не менее серьёзное.

Предыдущая главаГлава 7 из 19Следующая глава