Лобанов сказал эту фразу, и собирался уйти.
— Пётр Севастьянович, — окликнул я его.
Он остановился на трапе, уже наполовину спустившись.
— Да, Андрей Ильич?
— Договаривайте.
Лобанов поглядел на меня снизу вверх.
— А что договаривать? Я ведь всё сказал. Есть у меня планы на вашего служителя.
— Какие?
— Обыкновенные, — он пожал плечами. — Малый смышлёный, руки хорошие, вы сами его хвалите. А при лазарете ему тесно. Что там за работа: корпию щипать да лубки таскать.
— Это работа.
— Не спорю, — согласился Лобанов. — Только у меня по шкиперской части людей не хватает, и человек грамотный мне нужен. Я его к себе и переведу. Поближе.
Он сказал «поближе» так, что я услышал в этом слове всё, что было нужно.
Три дня назад Прошка отказал ему, и я про это знал. Отказал шкиперскому помощнику при своих годах и малой грамоте, потому что подлекарь учит его накладывать лубки, а Лобанов ничему учить не станет.
И Лобанов это понял.
Что служитель мне предан, что мы с ним сработались за эти месяцы и что он мой человек при лазарете. И потому забирает его.
Забирает вдвойне. Как отместку за отказ. И как работника, потому что Прошка, который таскал воду в мой лазарет и знал, где лежат мои тетради, теперь будет таскать воду ему.
— Прохор при медицинской части, — сказал я. — По расписанию штаб-лекаря.
— По расписанию, — Лобанов кивнул. — А расписание служителей утверждает шкипер. Штаб-лекарь просит, а шкипер решает. — Он помолчал. — Вы, Андрей Ильич, человек новый. Я вам объясню, как оно устроено. Нижних чинов на корабле расставляет шкиперская часть, потому что она ведает всеми работами. Лекарю дают, кого дадут. И забирают, когда надобно.
— Понимаю.
— Вот и славно, — он двинулся вниз. — Доброй ночи.
Я остался на трапе и держался за поручень крепче, чем следовало. Возразить было нечем, и это было хуже всего.
Служитель мне не принадлежит. Он казённый человек, приписанный к лазарету по расписанию, и расписание это может переменить шкипер одной подписью. Новицкий станет возражать, если станет, а шкипер посмотрит на него и скажет, что людей не хватает.
И будет прав, потому что людей не хватает всегда.
Спал я часа три и встал до побудки.
Прошка уже был на ногах. Он таскал воду с камбуза, напевал что-то себе под нос и, увидев меня, обрадовался.
— Андрей Ильич! А я Дроздова напоил, он нынче сам сел. И дул в кружку, я считал, двадцать раз.
— Хорошо.
— И книжку вашу глядел. Там картинка, где человек лежит, а над ним склянка на верёвке. Это зачем?
— После расскажу.
Он кивнул и понёс ведро дальше.
Я глядел ему в спину и решал.
Сказать ему? Испугается заранее, а поделать ничего не сможет, потому что служитель против шкиперского помощника — ничто. Только изведётся.
Не сказать? Тогда его переведут в один день, и он узнает об этом от боцмана, и решит, что я знал и промолчал.
Я решил молчать. Покуда я не понимаю, что именно Лобанов задумал и когда, говорить нечего. А как пойму, тогда и скажу.
Это было не самое честное решение. Зато самое разумное.
Штаб-лекарь Новицкий ждал у трапа в девятом часу.
— Трубку взяли?
— Взял, ваше благородие.
— Ну, идёмте.
Он спускался в шлюпку первым, и я подумал, что за эти месяцы ни разу не видел его на берегу.
То есть видел, конечно, в Копенгагене. Но там он ходил с бароном, по казённой надобности, и я на него не смотрел.
А нынче он сидел напротив меня на банке, глядел на воду и молчал. Впервые за три месяца я сидел с ним лицом к лицу, и между нами не было дела.
Кое-что ещё я понял только теперь. Он ничего не записывает.
Он подписывает. Пишет писарь, подписывает он, а своего листа у него нет.
При этом он знает лазарет наизусть.
Он знает, кто чем болел в июле, что ему давали и на какой день отпустило. Помнит, сколько было хины на первое сентября и сколько корпии извели в шторм. Когда я подаю ему список, он читает его, не заглядывая в свой, и говорит: «Пудова вы пропустили, у него горло».
Я это принимал за въедливость. А в шлюпке поглядел на него и подумал, что это не въедливость.
И вот тут я увидел второе. Он сидел, глядел на воду, и у него шевелились губы.
Не бормотал, а именно шевелил, беззвучно и ровно, как шевелит человек, который что-то считает.
Так считают пульс. Я поглядел на его руки — рук он не держал ни на запястье, ни на груди, и считать ему было нечего.
Я поглядел на воду. Ничего там не было, кроме волн. Потом он перестал.
Спрашивать я ничего не стал.
К Маршаллу мы пришли первыми, потому что так распорядился штаб-лекарь.
— Долг прежде дела, — сказал он. — Вас звали, стало быть, идём.
Дверь открыла Мэри.
Она поглядела на меня, потом на Новицкого, и я увидел, как она сообразила, кто это, и выпрямилась.
— Мистер Вершинин, — по-русски проговорила она. — Отец ждёт.
Кемпа держали в задней комнате, на кровати у окна.
Он был живой и был в сознании, и первое, что я сделал, войдя, это поглядел на его лицо, а не на ногу. Лицо было нормального цвета. Губы розовые, глаза ясные, испарина на лбу небольшая.
Жара нет. Или почти нет.
— Как спал? — спросил я, и Мэри перевела.
Кемп что-то ответил и даже усмехнулся.
— Он говорит, плохо, потому что ему не дали согнуть ногу.
— Правильно не дали.
Мэри развернула повязку, и я поглядел на культю.
Шов держал, я это увидел сразу. Края красные, но краснота шла ровной полосой, а языками не расползалась. Отёк небольшой. Гноя не было, а то, что вышло на повязку, было жидким и светлым.
Я нагнулся и понюхал. Пахло раной, и только раной.
— Хорошо, — сказал я. — Очень хорошо.
Мэри стояла рядом с листом в руках.
— Мы его на живот клали, — сказала она. — Со вчерашнего дня, как вы велели. Четверть часа. Он ругался.
— И правильно ругался. Ему больно.
— А после сам попросил ещё.
Я поглядел на неё.
— Отчего?
— Оттого что после этого нога меньше тянет, — она чуть улыбнулась. — Он сам заметил. Я ему ничего не говорила.
Дальше мы перевязывали вдвоём, и я поймал себя на том, что не командую.
Со Скородумовым мы вечно друг другу отдаём команды. С Прошкой командую. Даже с Новицким, когда мы работаем вместе, я говорю, что подать, и он отвечает на мою просьбу.
А тут я протянул руку, и она уже держала бинт. Она поглядела, как я кладу первый тур, и второй положила сама, и положила правильно, с натяжением, ровно.
— Не так туго, — сказал я.
— Отчего?
— Оттого что отёк ещё будет. Ежели туго, ей станет некуда деться, и повязка врежется.
Она ослабила.
Наши руки один раз сошлись на бинте, и я это заметил.
— Мистер Вершинин.
— Да?
— Вы всегда объясняете, отчего разное с человеком происходит, — она не поднимала глаз от повязки. — Отец говорит, что делать. А вы говорите, отчего.
Я подумал.
— Оттого что человек, который знает, отчего, сделает правильно и без меня. А который знает только, что делать, ошибётся, как только выйдет иначе.
Мэри завязала последний узел.
— Это правда, — сказала она.
И больше ничего не добавила, и мы вышли.
Маршалл принял нас в той же комнате, где резал.
Стол уже вернули на место и накрыли сукном, а инструмент лежал в своём порядке, я его узнал.
Новицкий вошёл первым, как положено по чину, и я увидел, как они с Маршаллом поглядели друг на друга.
И я понял, что эти двое не поладят. Не в том смысле, что поссорятся. Люди разной породы, и оба это увидели за одну секунду, а я следом за ними.
Маршалл практик. Человек с ножом, который тридцать лет режет, и у которого всякое знание лежит в руках.
Новицкий другой. Штаб-лекарь восьмого класса, который держит в голове лазарет на сто тридцать душ, ведёт хозяйство, отвечает перед капитаном за каждую склянку и режет редко.
И оба были правы, каждый в своём деле. Оттого и не поладят.
Заговорили они по-латыни, потому что общего живого языка у них не было. Мэри переводить не стала.
Вернее, язык-то общий был, Маршалл сносно говорит по-русски, но, как я уже понял, с едва знакомыми людьми на этот язык он переходит неохотно.
Таков уж человек. У каждого свои странности.
Я внимательно слушал их разговор.
Латынь у Новицкого я услышал медицинскую, тяжёлую и правильную, с оборотами из учебников. У Маршалла она была живая и корявая, потому что он ею пользовался, а не учил.
Спорили они не о медицине. Маршалл спросил, сколько на «Камчатке» медиков. Новицкий ответил, что трое. Маршалл спросил про больных, и Новицкий ответил, что двое.
Англичанин поднял бровь.
И вот это было мерянье, а не разговор.
Один давал понять, что у него тут госпиталь и двадцать коек, а другой давал понять, что у него сто тридцать человек на два года и трое медиков, и разница в том, что своих он не может выписать домой.
Между ними я чувствовал себя неловко.
Потом Маршалл повернулся ко мне.
— Вершинин, — сказал он.
Потом полез в стол и достал конверт. Обыкновенный, серой бумаги, с адресом, писанным его рукой.
— Вот вам моя благодарность, как и обещал, — сказал он по-русски, а затем добавил: — Хаслар.
Я взял.
— Что это?
Мэри объяснила, потому что это её отцу проще было сказать на английском.
Маршалл написал в Королевский морской госпиталь в Госпорте, к человеку, которого знает лет двадцать. Написал, что русский лекарь с военного шлюпа хочет поглядеть госпиталь, и что лекарь этот стоит того, чтобы его пустить. Я слушал и не верил.
— Он говорит, — переводила Мэри, — что в Хаслар просто так не пускают. А с этим письмом пустят и покажут.
Я держал конверт и не двигался. Хаслар. Тот самый, про который мне вчера ночью рассказывали в кабаке, а я слушал и не надеялся.
— Он говорит, что это и есть то, что он вам должен, — сказала Мэри. — Не деньги.
— Спасибо, — сказал я Маршаллу.
Он кивнул коротко.
— Берегите руки, — сказал он по-русски и отвернулся к Новицкому.
Новицкий за всё это время не сказал ни слова. А когда мы вышли и пошли к гавани, он спросил.
— Что за письмо?
— В Хаслар, ваше благородие. Это морской госпиталь в Госпорте.
— Знаю, что такое Хаслар.
Он помолчал.
— Он вам его написал за ногу?
— За ногу.
— Гм.
Мы прошли квартал.
— Хаслар, — сказал Новицкий. — Я про него читал. Там служил Линд.
— Кто?
— Линд. Он в Хасларе главным доктором сидел, а лимоны его ещё до того были, лет семьдесят назад.
Я про Линда знал. Его опыт с лимонами считается первым правильным опытом в истории медицины. Он доказал, что цитрусовые помогают от цинги. Только я не думал, что про него знает Новицкий.
— Пойдёте? — спросил он.
— Пойду, ваше благородие. Ежели отпустите.
— Отпущу.
И опять замолчал.
А далее выяснилось, зачем и куда взял меня с собой Новицкий. Мы подошли к судну.
Оно стояло у дальней стенки, за купцами, и было русское.
Я это понял по флагу и по тому, как на палубе ругались.
— «Святой Николай», — сказал Новицкий. — Из Архангельска, идёт с лесом в Лондон. Шкипер третью неделю в лёжку.
— Что с ним?
— Вот вы мне и скажете. — Он остановился у трапа. — Я у него вчера был. Слушал ухом, стучал. Одышка, слабость, худеет. Лихорадки нет. В груди справа глухо.
— И что вы решили?
— Ничего не решил, — Новицкий поглядел на меня. — Оттого и взял вас с трубкой.
Эти месяцы он смотрел на меня, копил вопросы и не задавал ни одного. Хмыкал на мою известь и на мои журналы. Третьего дня увидел трубку и сказал «после расскажете».
А нынче привёл меня к больному, которого не разобрал, и сказал это вслух.
Для человека такого склада это, я думаю, стоило дорого.
— Ваше благородие.
— Идёмте, — сказал он. — Он ждёт.
Шкипера звали Ефим Фадеевич, и было ему лет пятьдесят.
Он лежал в своей каюте на корме, полусидя, привалившись к переборке, потому что лежать ровно не мог. Я это увидел с порога.
Человек, который не может лечь плоско, задыхается лёжа.
— Здравствуйте, Ефим Фадеевич. Я подлекарь.
— Здравствуйте, — он говорил коротко, экономя воздух. — Вы уж… поглядите. Ихние говорят… чахотка. Домой не дойду.
— Поглядим.
Я подсел и стал смотреть.
Худой, но не так, как худеют чахоточные. Те тают ровно, а этот похудел недавно и с лица, а живот и руки держались.
Лицо серое, губы синеватые. Одышка при разговоре. На вдохе правая половина груди отстаёт от левой, и это я увидел, когда велел ему снять рубаху.
Кашля почти нет. У чахоточных кашель. Я приложил ладони к спине с обеих сторон и велел сказать «тридцать три». Слева ладонь дрожала под голосом. Справа снизу не дрожала вовсе.
Дальше я стал стучать, как делал уже при Завалишине. Если приложить палец к груди и стукнуть по нему другим, то над здоровым лёгким звук выйдет ясный и полый, как над пустым бочонком. Над жидкостью он глухой и короткий, будто стучишь по бревну. Это я знал с прошлой жизни, и это же коротко объяснил Новицкому.
Слева у него было ясно сверху донизу. Справа сверху ясно, ниже глуше. А от середины лопатки и вниз пошло глухо, как по бревну, и глухота эта шла ровной чертой, которую я вёл пальцем.
Я провёл по этой черте пальцем и запомнил.
Потом взял трубку, приложил раструб справа сверху и послушал. Дыхание есть, хорошее. Ниже. Слабее. Ещё ниже, у самой черты, которую я нашёл стуком. И там дыхания не было. Тишина, будто я приложил трубку к стене.
Я переставил на левую сторону, на том же уровне. Там дыхание было в порядке. Обратно направо. Тишина.
Всё сложилось так ясно, что мне даже стало неловко за англичан, которые сказали «чахотка».
— Ефим Фадеевич, скажите. Как это началось?
— Дык… — он подумал. — Кольнуло. В боку. Недели три. Потом кашлял день, потом перестал. А задыхаться стал после.
— Кололо при вдохе?
— При вдохе.
— А потом прошло?
— Отпустило, а дышать хуже.
Я поднялся и повернулся к Новицкому.
— Ваше благородие, дозвольте доложить.
— Докладывайте.
— Это не чахотка. У него в груди вода. Справа. Между лёгким и рёбрами.
Новицкий нахмурился.
— Откуда?
— Сперва было воспаление плевры, оттого и кололо при вдохе. Потом воспаление дало жидкость, и она натекла в грудь. А как натекла, колоть перестало, потому что плевра уже не трётся. Зато жидкость поджала лёгкое снизу, и оттого одышка. — Я показал на груди больного черту. — Вот до сих пор. Выше воздух, ниже вода. Оттого справа снизу глухо и не слышно дыхания вовсе, а слева всё чисто.
Новицкий смотрел на меня.
— И что это меняет?
— Всё меняет, ваше благородие. Чахотка тут не лечится. Человек с чахоткой сохнет, кашляет кровью и умирает за год или за три, и сделать нельзя ничего. А воду из груди можно выпустить.
Шкипер поднял голову.
— Как выпустить?
— Проколоть между рёбрами и слить. Это делают, Ефим Фадеевич. Не часто, но делают, и делают давно.
Новицкий молчал.
— Я такое видел один раз, — заметил он.
— И как?
— Скверно, — он поморщился. — Прокололи, вода пошла, а следом воздух зашёл в грудь, и человек посинел и помер к вечеру.
Вот это был правильный страх. Грудь у человека устроена так, что лёгкое держится в ней на разности давления. Ежели проколоть стенку и впустить воздух снаружи, лёгкое сожмётся, как проколотый пузырь, и человек станет задыхаться уже от того, что лёгкому нечем расправиться.
В моё время это делали с трубкой и клапаном, и делали за десять минут. Здесь клапана нет. Есть троакар с канюлей, и есть руки.
— Воздух зайдёт, ежели канюля стоит открытая, — сказал я. — А ежели её сразу заткнуть, как пойдёт вода, то не зайдёт.
— Как заткнуть?
— Пальцем, — я показал. — Вводим, вода идёт, палец на конце. Отпускаем, идёт ещё. Опять палец. И так, покуда идёт. А как перестанет, вынимаем и тут же зажимаем кожу.
Новицкий думал.
— Кто вводить станет?
— Кто умеет.
— Вы умеете?
Отвечать было нельзя, потому что правдивый ответ был «делал сотни раз», и объяснять, где и когда, я не мог.
— Знаю, куда и как, — сказал я. — Читал и видел.
Он поглядел на меня долго.
— Нынче не станем, — сказал он наконец.
— Согласен.
— Отчего согласны?
— Оттого что к такому делу надо готовиться. Троакар нужен чистый, кипячёный. Больного надо посадить и наклонить, а не класть. Нужен человек держать и человек подавать. И надобно поглядеть его ещё раз завтра, не пойдёт ли жидкость на убыль сама, потому что бывает и так.
Новицкий кивнул.
— Завтра пятнадцатое, коронация, и мы при капитане с утра. Стало быть, шестнадцатого, — решил он.
— Так точно.
Он повернулся к шкиперу.
— Ефим Фадеевич, слышали? — спросил Новицкий.
— Слыхал, — сказал тот, и голос у него сделался другой. — Стало быть, не чахотка?
— Не чахотка.
Шкипер закрыл глаза и полежал так.
— Ну, слава те господи, — сказал он.
Дальше я велел ему сидеть, а не лежать, и дал распоряжения его юнге, который стоял в дверях и таращился.
Велел держать его полусидя, подушки под спину. Есть понемногу, воды не жалеть, но и не заливаться. И ежели станет хуже, ежели посинеет или начнёт хватать воздух ртом, бежать на «Камчатку» в любой час.
Новицкий слушал и не поправлял. А потом мы вышли на палубу. И я, к собственному удивлению, увидел уже нашего юнгу. Ермакова.
Он стоял на пристани, у самых сходней «Святого Николая», и разговаривал с матросом с этого судна.
Разговаривал он не мимоходом.
Я это понял по тому, как они стояли. Близко, вполоборота к воде, и матрос что-то объяснял руками, а Ермаков слушал, наклонив голову.
Потом матрос кивнул, и Ермаков сунул ему что-то в руку. Свёрнутое. Маленькое. Матрос спрятал за пазуху.
Я замер у борта и начал считать. «Святой Николай» идёт с лесом в Лондон, а из Лондона домой, в Архангельск. С ним уходит почта. Ермаков передал матросу свёрток. Стало быть, письмо или деньги, или то и другое.
Кому?
У дворового мальчишки, бежавшего из-под барина, родни нет, а кто есть, тому писать опасно.
Кому — я знал.
Аграфена Ермакова, мещанка ямбургская, за сорок два рубля признавшая чужого мальчишку своим Ильёй. Живая баба с приложенной рукой, двое свидетелей при ней, и всякий из троих может завтра проговориться, продать или просто испугаться. Я это себе представлял и тогда же решил, что живой свидетель хуже покойника.
А нынче выходило, что дело не кончилось той осенью.
Ей платят до сих пор. Иначе незачем ловить попутное судно и совать матросу свёрток за пазуху, когда впереди два года и почты не будет вовсе.
Стало быть, дело на берегу заведено надолго: вдове платят помесячно, и платить будут все два года, покуда его нет. А этот свёрток последний, какой он мог передать своими руками.
И платит не он. Юнге положено казённого жалованья столько, что до Ямбурга и письмо-то не дойдёт.
Платит тот, кому он слово дал. А Илья только относит.
Спрашивать я его не стану. Я уже спрашивал, и он ответил мне «я слово дал», и больше я из него не вытяну ничего.
Он мне не лгал ни разу. Он просто отвечал не на всё, и я это принял.
Ермаков поднял голову и увидел меня. Он смотрел на меня, а я на него, и между нами было саженей десять пристани.
Потом он повернулся и пошёл к нашей шлюпке, не оглянувшись.
Новицкий пришёл в лазарет уже в темноте.
Я сидел над своей тетрадью и записывал шкипера, и записывал подробно, потому что шестнадцатого мне надо будет всё это помнить.
Он вошёл, поглядел на Дроздова, который спал, и сел на сундук.
Посидел.
— Андрей Ильич.
— Слушаю, ваше благородие.
— Вы нынче хорошо разобрали.
За три месяца это была первая похвала, сказанная вслух и прямо.
— Благодарю.
— Не за что, — он поглядел на свои руки. — Я вчера там простоял час и не разобрал. Стучал, слушал, а разобрать не мог.
— У вас не было трубки.
— У меня не было трубки, — согласился он. — И не было того, что у вас в голове.
Он помолчал. Я увидел, что он опять считает. Губы у него шевельнулись, раз, другой, и остановились.
— Вершинин, — сказал Новицкий.
— Да?
— Могу ли я задать вам один серьёзный вопрос? — он чуть помолчал, и тут же добавил: — А после доверить вам дело не менее серьёзное.