Первым делом я сделал два шага вперёд, обошёл стол и встал между Феопемптом и англичанином.
Геройства тут не было никакого. Мальчишка стоял посередине, между двумя столами, здоровый уже надвигался, и первым зацепили бы его, потому что он ближе всех и ниже всех ростом.
— Ваше благородие, — сказал я, не оборачиваясь. — Станьте за мной.
Феопемпт отступил.
Англичанин остановился в двух шагах и поглядел на меня сверху вниз.
Вблизи он оказался ещё крупнее, чем издали, я это оценил сразу. Плечи в дверь не пройдут, шея красная, а на левой скуле старый шрам, косой, от виска к углу рта.
И руки.
Держал он их полуопущенными, и пальцы мелко ходили. Он это знал и оттого сжимал кулаки.
— Ваше благородие, — сказал я Феопемпту. — Переводите за мной. Слово в слово, ничего не прибавляя и ничего не убавляя. Ежели я скажу глупость, переводите глупость.
— Слушаюсь, — прошептал мальчишка.
Я поглядел англичанину на руки, а в лицо глядеть не стал. И заговорил.
— Скажите ему, что я лекарь с русского шлюпа. И что я не смеялся над ним и не думал смеяться.
Феопемпт перевёл. Англичанин не двинулся.
— Скажите, что я гляжу на людей по своей должности и глядеть иначе не умею. И теперь главное. Скажите ему, что у него трясутся руки третий день. Что он их прячет под стол и придерживает второй, когда берёт кружку. Что ночью он не спит и просыпается мокрый, и что лоб у него потеет, хотя тут не жарко.
Феопемпт замялся.
— Андрей Ильич…
— Переводите.
Мальчишка перевёл. Я увидел, что это сработало.
Здоровый не шелохнулся, но лицо у него сделалось другое. Он смотрел на меня, и злость из глаз ушла, а вместо неё встало то, что я видел за свою жизнь тысячу раз.
Так глядит человек, которому вслух назвали то, что он прячет.
— Дальше, — сказал я. — Скажите, что он бросил пить, и бросил недавно. Что это не хворь и не порча. Что тело у него привыкло за много лет, а нынче он его лишил, и оно бунтует.
Он перевёл.
Кулаки у англичанина разжались, и он что-то сказал.
— Он спрашивает, откуда вы знаете, — тихо перевёл Феопемпт.
— Скажите, что по рукам, по кружке и по лбу. И что всякий лекарь, который видал это раз двадцать, увидит и в двадцать первый.
Англичанин выслушал и опять что-то сказал, длиннее.
— Он говорит… — Феопемпт сглотнул. — Он говорит, что думал, будто спятил.
Человек бросает пить и через сутки перестаёт быть собой. Руки не слушаются, сна нет, в голове звенит, и на душе такой ужас, какому нет причины. И он не понимает, что с ним. Он думает, что заболел или что сходит с ума, и оттого пугается вдвое, а испугавшись, идёт и наливает себе, чтобы отпустило.
И оно отпускает. На два часа.
— Скажите ему, что он не спятил, — сказал я. — Скажите, что так бывает у всякого, и что это кончится.
— Когда кончится?
— Дня через два начнёт отпускать, а к концу недели отпустит. Самое худое у него будет нынче ночью и завтра, а после легче с каждым днём.
Феопемпт переводил старательно, выговаривая каждое слово. Я говорил это англичанину, а думал о своём фельдшере, которому те же слова говорил в августе, и который на тринадцатый день отступил.
А чего я ему не сказал, того и говорить было незачем. На третьи сутки такого может начаться и падучая, и горячка с видениями, и тогда я ему не помощник, потому что помочь тут нечем ни мне, ни Маршаллу, ни всей Англии.
Англичанин слушал и не перебивал.
— И вот что ему надобно делать, — сказал я. — Есть. Часто и помногу, хоть через силу. Мясо, хлеб, что угодно. Пить сладкое, воду с мёдом или с патокой, и пить весь день. Соли в пищу не жалеть. Спать, сколько выйдет, а не выйдет, так лежать. И одному нынче ночью не быть. Пусть ляжет там, где есть люди, и пусть его есть кому разбудить. И самое главное. Ежели он нынче ночью не выдержит и нальёт себе, чтобы отпустило, то отпустит на два часа, а после начнётся сначала, и считать придётся заново с первого дня. И тогда всё, что он вытерпел за три дня, пойдёт впустую.
Феопемпт перевёл, и я по лицу здорового понял, что попал в самое место.
Он уже об этом думал, я это видел. Сидел тут третий час с полной кружкой и думал ровно про это.
Англичанин постоял.
Потом отступил на шаг и сел на свой стул, и сел тяжело.
За его столом кто-то заговорил, и он ответил не оборачиваясь, коротко и грубо, и те замолчали.
Я перевёл дух. Но понял, что дело ещё не кончено.
Драки не будет, это я видел. Зато осталась неловкость, и осталась обида, и за соседним столом сидели трое, которые встали вместе с ним и теперь не знали, куда девать руки. И у меня за спиной стояли свои, у которых кровь ещё не остыла.
Такое состояние надо закрывать, иначе оно догорит через четверть часа само по себе, и догорит скверно.
Я взял со стола свою кружку с водой.
— Господа, — сказал я громко. — Прошу всех.
Литке обернулся.
— Феопемпт, переводите на оба стола.
Мальчишка выпрямился.
— Я предлагаю выпить, — сказал я, — за тех, кто в море. За всех, кто в море, и за всех, кто в нём остался. Наши и ваши. Море одно на всех, и берёт оно без разбору, и чей ты флаг, ему всё равно.
Феопемпт переводил, и голос у него окреп.
— За тех, кто в море, — повторил я.
И поднял кружку с водой.
Первым встал Врангель.
Он поднялся молча, поднял свой стакан и стал ровно.
За ним Ардалион.
Литке помедлил секунды две, а после махнул рукой и встал тоже.
За соседним столом поднялись не сразу.
Сперва встал один из молодых, потом второй. А после поднялся и здоровый, и оказался выше всех в этом зале.
Он посмотрел на меня.
И сказал два слова. Я их не разобрал, а Феопемпт разобрал и переводить не стал, потому что переводить было нечего.
Он повторил их по-русски.
— За тех, кто в море.
Вышло у него с чудовищным выговором, и вышло так, что за нашим столом кто-то шумно вздохнул.
Мы выпили, я, тот англичанин и Феопемпт — воду, остальные вино.
Дальше вышло то, чего я не ждал. Тот англичанин подсел к нам сам.
Взял свой стул, перенёс его к нашему столу, сел на угол и что-то сказал, показав на Феопемпта.
— Он просит, чтоб я переводил, — сказал мальчишка.
Звали его Джон Хэйворд. Пятьдесят один год, и тридцать четыре из них он отдал флоту.
Начинал юнгой в восемьдесят первом году, дослужился до боцмана и вышел в отставку два года назад, когда флот стали распускать.
За этим стояло больше, чем он выговорил.
Война кончилась в пятнадцатом году, и Англия начала сокращать флот, я это помнил. Содержать его в мирное время стало не по карману. Тысячи людей, всю жизнь проведших на палубе, разом оказались на берегу.
И вот один из них сидел передо мной.
Я дал ему сорок пять. Ошибся на шесть лет, и ошибся оттого, что пьющие выглядят моложе не всегда, а этот выглядел крепче, чем был.
— Спросите, что он делает нынче.
Хэйворд ответил и усмехнулся.
— Он говорит, что нанимается на купеческие суда, когда берут. А берут неохотно, потому что таких, как он, тут четыре тысячи.
Он показал рукой на окно, за которым лежала гавань.
— И он говорит, что вон там стоит семьдесят кораблей, и на половине из них нет команд, и они гниют.
— Спросите, отчего он бросил, — сказал я.
Хэйворд ответил не сразу. Он ответил длинно, и мальчишка переводил кусками, останавливаясь.
Три года назад ему на палубе оторвало два пальца на левой руке. Ту руку, что покалеченная, он всё это время держал на колене под столом, и я её до сих пор не видел.
Он приложился с горя, приложился крепко, и пил два года.
А месяц назад его взяли в артель на купеческое судно, идущее в Вест-Индию, и через два дня выгнали. Он не удержался на трапе.
Своими руками. С трапа. Боцман, отдавший флоту тридцать четыре года.
— И он сказал себе, что это последний раз, — переводил Феопемпт. — И вот третий день не пьёт. И говорит, что лучше бы ему сдохнуть.
За столом стало тихо.
Я поглядел на его левую руку, которую он наконец выложил на стол.
Второй и третий палец по вторую фалангу. Оторвало, а после отняли ровно, культи зажили давно и гладко, — работал кто-то с руками. Хват сохранён, хотя и неполный.
— Скажите ему, — проговорил я, — что рукой этой он работать может.
Хэйворд посмотрел на меня и покачал головой.
— Он говорит, что не может, потому что не держит.
— Может, — я подался вперёд. — Скажите, что он не держит не оттого, что пальцев нет, а оттого, что два года не работал и рука отвыкла. И оттого, что он пил, а от этого мышца тает. Скажите, что через месяц он будет держать втрое лучше, ежели станет упражнять руку каждый день. Сжимать что-нибудь. Кусок каната, деревяшку, что угодно, но всякий день и помногу.
Хэйворд слушал.
— И вот что скажите ему главное. Он думает, что его выгнали оттого, что он калека. А выгнали его оттого, что он был пьян.
Мальчишка перевёл и это.
Дальше мы просидели с ним, я думаю, ещё час.
И вот этот час оказался для меня самым полезным за всю портсмутскую стоянку.
Потому что Джон Хэйворд, отдавший флоту тридцать четыре года, знал про эту гавань то, чего я не узнал бы и за месяц.
Он рассказал мне, где берут воду и почему у одной пристани она лучше, чем у другой. Назвал двух лавочников, которые не обманывают, и одного, к которому ходить не надо. Объяснил, у кого в Госпорте берут парусину и почему у него дешевле.
А главное, он сказал мне про госпиталь.
— Хаслар, — переводил Феопемпт. — Это через воду, в Госпорте. Он говорит, это самый большой морской госпиталь в мире.
Тут я весь подобрался.
Про Хаслар я слышал в прошлой жизни. Огромное заведение, коек тысячи на две, флотский госпиталь, где к этому времени накопился опыт, какого нет больше нигде на свете. Там лечили цингу, лихорадки, раны и всё, что привозят корабли со всего света, и лечили десятками тысяч.
— Спросите, пускают ли туда посторонних.
Хэйворд ответил и пожал плечами.
— Он говорит, что просто так не пускают. А ежели придёт лекарь с военного судна и попросит, то могут и пустить, потому что тамошние доктора до этого охочи.
Я запомнил.
Расстались мы поздно, и расстались по-человечески.
Хэйворд встал, подал мне свою левую руку, и я пожал её, взявшись как следует, за всю ладонь.
Он что-то сказал.
— Он благодарит, — перевёл Феопемпт. — И говорит, что попробует дотерпеть до конца недели.
— Скажите, что он дотерпит.
Феопемпта я нашёл на улице, когда все выходили.
Он стоял чуть в стороне, у стены, и делал вид, что смотрит на фонарь.
Я подошёл. В четырнадцать лет человек держится ровно до той минуты, покуда его не спросят, как он. А спросят, и всё рушится.
Так что я спрашивать не стал.
— Ваше благородие.
— Да? — Голос у него был тонкий.
— Вы нынче хорошо переводили.
Он молчал.
— Я серьёзно говорю. Вы полтора часа переводили дословно, ничего не прибавив, и переводили трудное. Я такого и от взрослых не всегда добьюсь.
Феопемпт повернулся ко мне, и в свете фонаря было видно, что глаза у него мокрые.
— Я всё испортил, — сказал он.
— Не вы.
— Я! Я побежал и перевёл, и он услышал, и…
— Ваше благородие, — я взял его за плечо. — Слушайте меня внимательно, потому что я вам сейчас скажу правду, а не утешение.
Он затих.
— Виноват я.
— Как это вы?
— А так, — я поглядел на него. — Я сказал вслух то, чего говорить не следовало. Я взрослый человек, лекарь, и я знал, что это чужая тайна, и всё равно сказал, потому что мне было приятно, что все слушают и удивляются.
Мальчишка молчал.
— Вы только перевели то, что услышали от старшего. А сказал это я.
Он подумал.
— Всё равно, — сказал он упрямо. — Я мог не переводить.
Я понял, что он умнее, чем я думал.
— Верно, — сказал я. — Могли.
— Значит, и я виноват.
— Значит, и вы, — я кивнул. — Вот вам от меня правило, и запомните его на всё плавание, потому что вы у нас единственный, кто знает язык.
— Какое правило?
— Переводчик отвечает за слова не меньше того, кто их сказал.
Феопемпт поглядел на меня.
— Вы будете переводить два года, — сказал я. — И в Рио, и на Камчатке, и в колониях. И будут говорить всякое, и по горячке, и спьяну, и со зла. И вы всякий раз будете решать, переводить или придержать.
— А как решать?
— Спрашивать себя, кому от этого станет лучше.
Он молчал долго.
— А ежели прикажут переводить?
— Тогда переводите, — сказал я. — Приказ есть приказ. А ежели не приказывали, а просто болтают, то думайте.
Ардалион стоял в трёх шагах и слушал.
Заметил я его не сразу и, заметив, замолчал.
Гардемарин подошёл. По лицу его я видел, что он шёл сюда отчитывать брата, и шёл всю дорогу от стола, и заготовил всё, что скажет.
А теперь стоял и не говорил ничего.
— Феопемпт, — сказал он наконец.
— Что?
— Идём. Шлюпка ждёт.
И пошёл вперёд.
Уже на ходу он обернулся ко мне.
— Господин подлекарь.
— Да, ваше благородие?
Ардалион помолчал.
— Благодарю вас, — сказал он и пошёл дальше.
До пристани мы шли пешком и не торопясь, потому что времени хватало.
Портсмут стих. Гавань лежала чёрная, по всей воде стояли якорные огни, а с той стороны, из Госпорта, доносился колокол.
Литке всю дорогу говорил.
Про то, как я вышел из-за стола, и как встал, и что он сам ничего не понял, и что он, оказывается, уже собирался бить.
— И хорошо, что не ударили, — сказал Врангель.
— Да я бы его свалил!
— Ты бы его не свалил, Фёдор. Он тебя вдвое шире.
— Ну и что!
Матюшкин посмеивался.
Шлюпка ждала у ступеней, и гребцы дремали, и, когда мы подошли, старшина скомандовал вполголоса. Мы отвалили.
Я сидел на банке, глядел, как отходит берег с его огнями, и слушал, как за спиной у меня спорят Литке с Врангелем, а Матюшкин их подначивает, а Феопемпт вставляет своё и получает от брата.
И думал, что вечер вышел хороший.
Не оттого, что я кого-то спас или кому-то помог. А оттого, что я несколько месяцев жил на этом корабле человеком при должности, а нынче впервые просидел полвечера просто так, среди людей, которым от меня ничего не было нужно.
Это, оказывается, тоже кое-что стоит.
У трапа меня ждали.
Я это увидел ещё из шлюпки, потому что на палубе, у самого борта, стоял человек с фонарём и стоял неподвижно.
Офицеры полезли наверх первыми, как положено, а я последним.
И, поднимаясь, успел сообразить довольно.
Первое, что мне пришло в голову, было простое. Пришли за мной, и что-нибудь стряслось в лазарете, или Дроздову хуже, или Новицкий недоволен тем, что я болтался на берегу до полуночи.
Я даже выстроил оборону, покуда лез.
Отпуск законный. Списки схода подписаны старшим офицером, и я в них стою. Срок до полуночи, и мы уложились. Скородумов оставался при больных по расписанию, которое я же и писал.
Ничего я не нарушил.
Наверху меня ждал штаб-лекарь Новицкий.
— Явились, — сказал он.
— Так точно, ваше благородие. Виноват, ежели задержался.
— Не задержались, — штаб-лекарь поглядел на часы, которых у него в руках не было, и это вышло у него привычным жестом. — Без четверти двенадцать. Я вас ждал.
— Что-нибудь с больными?
— Ничего. Владимир Гаврилович доложил, всё спокойно. Дроздов ел, дул в свою кружку и просился встать.
— Пустили?
— Дозволил до гальюна с поддержкой, — Новицкий поморщился. — Не про то речь, Андрей Ильич.
Он прошёлся вдоль борта и остановился.
— Завтра вы со мной идёте на берег.
Я подождал, что он скажет дальше. Продолжения не было.
— Дозвольте спросить, ваше благородие. По какому делу?
— По делу.
— Ежели мне нужно что-нибудь приготовить…
— Ничего не нужно, — Новицкий поглядел на воду. — Возьмите с собой то, в чём вы обыкновенно ходите. И трубку вашу возьмите.
Вот тут я насторожился по-настоящему.
Трубка. Стало быть, дело медицинское, и не по нашей части, потому что для своих больных трубку на берег не носят.
— За лекаря останется Владимир Гаврилович, — прибавил штаб-лекарь. — Я с ним уговорился.
— Надолго идём?
— На полдня, а может, и на весь.
Я соображал.
За эти месяцы Новицкий ни разу не брал меня с собой никуда.
Он ходил на берег в Копенгагене, и ходил с бароном, потому что тому нужны были языки. Он ходил к береговым властям и по казённым надобностям, и всякий раз один. А я ходил сам по себе, и когда он посылал меня к Маршаллу, он послал меня одного.
А нынче он идёт со мной.
— Антон Григорьевич, — сказал я. — Дозвольте доложить. Мне бы завтра надо к мистеру Маршаллу.
— Зачем?
— Он меня звал. Сказал прийти через день после операции и что у него для меня кое-что есть.
— Что именно?
— Не сказал. Обмолвился только, что не деньги.
Новицкий поглядел на меня и вдруг усмехнулся.
— Вот и славно, — сказал он. — К Маршаллу зайдём вместе.
— Вдвоём?
— Вдвоём, Андрей Ильич, — он двинулся к трапу. — Заодно я на него погляжу.
И ушёл вниз. А я остался у борта и ничего не понял.
Зачем штаб-лекарю брать с собой подлекаря на целый день? Зачем ему трубка, про которую он третьего дня хмыкнул и ушёл? И зачем ему глядеть на английского хирурга, к которому он же меня и посылал?
Дело у него есть, и дело он назвать не хочет.
Ну что ж. Завтра узнаю.
К лазарету я пошёл вниз и на полдороги, у трапа на нижнюю палубу, встретил Лобанова.
Он стоял в тени, у переборки, и так, что я прошёл бы мимо, если бы он не заговорил.
— Доброй ночи, Андрей Ильич.
Я остановился.
— Пётр Севастьянович.
— Погуляли? — Он улыбнулся приветливо. — Оно и правильно. Стоянка короткая, а берег не всякий день.
— Погуляли.
— С господами офицерами.
Он сказал это ровно и буднично, будто отмечая между делом, и я услышал в этом то, что он хотел.
Что он знает, с кем я был. Что он знает, где я был. И что он вообще знает про меня больше, чем ему положено по должности.
— Я к вам по делу, — сказал Лобанов.
— Слушаю.
— Дело, впрочем, недолгое.
Он отлепился от переборки и подошёл ближе.
— Евграф Саввич про вас хорошо отзывался.
Лицо я держал.
Из последних сил, потому что внутри у меня всё оборвалось разом. Евграф Саввич есть человек Российско-Американской компании. Тот самый, который в июле подкупил прежнего Вершинина и взял с меня подписку доставлять уведомления. Тот, которому я отдал сто двадцать рублей при свидетеле, и который расписку дал, а бумагу оставил у себя.
О нём на этом корабле не знает никто.
То есть знает капитан, потому что я ему сам доложил в августе. И больше не знает ни один человек.
А нынче стоящий передо мной шкиперский помощник называет мне это имя посреди ночи и делает это буднично, как говорят о погоде.
— Не припомню такого, — сказал я.
— Припомните. — Лобанов улыбался. — Он вас, Андрей Ильич, рекомендовал. Сказал, что вы человек толковый и обязательный. Он редко про кого так говорит. И вот чего я не понимаю. Груз в трюме принадлежит Компании. Это в бумаге, вы её сами читали, я вам её показывал.
Голос у него сделался задумчивым, и говорил он медленно, будто и вправду размышлял вслух.
— Читал.
— Стало быть, груз ваш, — Лобанов развёл руками. — В том смысле, что вы человек Компании и я человек Компании, и груз этот идёт по нашей общей части.
Он помолчал.
— А вы к нему ходите ночью. Босиком. Второй раз за неделю.
Я молчал.
— И вот я себе объясняю это двумя способами, — продолжал он. — Первый: вы работаете не на них, а против них, и тогда всё понятно и всё скверно.
— А второй?
— А второй тот, что вас ко мне приставили. — Он сказал это очень спокойно. — Приставили поглядеть, всё ли у меня в порядке, — сказал Лобанов. — И, вероятно, донести, ежели окажется, что не всё. Оттого вы и лезете в трюм. Оттого и не докладываете никому. И оттого сидите тихо.
Отвечать надо было быстро, а я стоял и понимал, что сказать мне нечего.
Правду сказать нельзя. Правда состоит в том, что я доложил про Компанию капитану ещё в августе, и что тетрадь я веду по его приказу, и что канал этот мне велено беречь.
Отпереться нельзя тоже. У Евграфа Саввича лежит моя подписка, и Лобанов, судя по всему, про неё знает.
А промолчать значит согласиться со вторым его объяснением.
— Пётр Севастьянович, — сказал я. — Вы ошибаетесь.
— Может быть. — Он пожал плечами. — Только я, Андрей Ильич, служу семнадцать лет и ошибаюсь редко.
И вот тут я в первый раз ясно понял, в какую петлю попал.
Доложить по форме я не могу.
Не оттого, что боюсь, и не оттого, что у Лобанова бумага. А оттого, что доложить про этот груз я не сумею, не объяснив, откуда у подлекаря интерес к делам Компании.
А объяснять мне это придётся при шкипере, при старшем офицере и при писаре, потому что такие дела с глазу на глаз не решаются.
И через неделю на «Камчатке» не останется человека, который не знал бы, что подлекарь Вершинин связан с Компанией.
А капитан в августе велел мне другое.
Он велел вести тетрадь дальше и сдавать её, и сказал, что укажет, что писать. То есть велел мне и дальше числиться у Компании своим, потому что покуда они думают, что у них есть глаза при Головнине, эти глаза будут показывать им ровно то, что нужно нам.
То есть всякий мой доклад ломает ровно то, что мне приказано беречь, и ход у меня остаётся один. Прийти к капитану наедине, не при бумагах и не при свидетелях, и рассказать всё.
Только приходить пока не с чем. Груз в описи, человек при должности, а у меня одни догадки да две ночи в трюме, которые объясняются хуже всякой вины.
Идти к Головнину со словами «мне кажется» я не стану.
— Ну, полно, — сказал Лобанов, и голос у него опять сделался приветливым. — Что мы с вами стоим в темноте, как заговорщики.
Он отступил на шаг.
— Я вам вот что предложу, Андрей Ильич. Времени у нас с вами много. До Рио шесть недель ходу, а после ещё Горн и полсвета. И за это время мы либо станем друг другу друзьями, либо не станем.
Он поглядел на меня.
— Вы подумайте. Я не тороплю.
— Подумаю.
— И правильно, — Лобанов повернулся к трапу. — Доброй ночи.
Он сделал два шага и остановился.
— Ах да, — сказал он, не оборачиваясь. — Насчёт служителя вашего, Прошки.
Я замер.
— Есть у меня на него кое-какие планы.