Шли мы вшестером, и шли берегом, потому что Литке уверял, что так короче.
Вечерний Портсмут оказался громче дневного.
Днём тут работали, а вечером отдыхали, я слышал это за квартал. Из открытых дверей несло жареным и пивом, где-то пели, где-то стучали кружками. По мостовой шли толпами, и толпы эти были по преимуществу матросские.
Фонари горели через два на третий, и от этого улица шла полосами.
— Фёдор Петрович.
— А?
— По какому всё-таки случаю?
— Узнаете! — весело сказал Литке и прибавил шагу.
Я спросил в третий раз за вечер и вновь получил то же самое.
В первый раз он отговорился тем, что рано. Во второй тем, что за столом объявят и что объявлять на ходу неприлично. А нынче просто прибавил шагу.
Врангель шёл рядом и молчал, и это тоже было подозрительно.
— Ваше благородие, а вы?
— Я человек подневольный, Андрей Ильич, — сказал барон, глядя прямо перед собой. — Мне велено молчать.
— Кем велено?
— Обстоятельствами.
Сзади фыркнули.
Там шли оба Лутковских. Феопемпт шёл вприпрыжку, потому что при своих четырнадцати годах ходить спокойно не умел.
— А я знаю! — не выдержал он.
— Феопемпт.
— Так я ничего…
— Феопемпт, — повторил Ардалион, и младший заткнулся.
Матюшкин, шедший последним, тихо посмеивался.
По дороге я думал вовсе не о поводе, а о том, отчего меня вообще позвали.
За этим столом нынче соберутся мичман, барон, коллежский секретарь из первого лицейского выпуска и два гардемарина, оба братья капитанской невесты. Все дворяне. Всякий из них по рождению стоит выше меня настолько, что в Петербурге мы бы и на одной улице не встретились.
Я — мещанский сын, подлекарь, класса не имею вовсе и по бумагам числюсь нижним медицинским чином.
С коллежским секретарём, однако, выходит любопытно. Матюшкин по бумагам чиновник десятого класса и во флоте не состоит вовсе, а на шлюпе он волонтёр сверх комплекта, и взяли его по чьему-то письму. То есть при всём своём Лицее он тут на том же положении, что и я, не по штату.
Разница только в том, что ему дают стоять вахту, а мне — никогда.
И вот меня зовут на берег и просят одеться получше.
Ответ я нашёл, покуда мы шли, и ответ был простой: через меня прошёл каждый из них.
При Литке я в августе вскрывал палец его товарищу и после менял повязку. Он тогда держал свечу и мешался. Врангеля я лечил от застуженной шеи и учил останавливать кровь, он с тех пор ходит и переспрашивает. Матюшкина я вытащил из беды дважды, и второй раз вчера. Феопемпту резал нарыв под ногтем в кают-компании, при всех, и он не пикнул.
Я им не ровня. По крайней мере, пока что.
Зато я им нужен, и нужен всякому по своей причине, и за эти месяцы они привыкли ко мне, как привыкают к человеку, который всегда на месте.
Это не дружба. Это что-то другое, чему я и названия не подберу.
Да только идти было приятно.
Таверна оказалась не той, куда ходят матросы.
Стояла она в стороне от гавани — на тихой улице, и была из тех заведений, где кормят приезжих господ и корабельных офицеров. Внизу шумели, а наверху был отдельный зал на четыре стола. Наш стоял у окна.
Литке распорядился заранее.
Нам подали жареную баранину, хлеб, зелень, сыр и какое-то тушёное мясо в горшке — всё это было горячее. От одного такого вида я понял, до чего мне надоела солонина.
Ещё принесли вино и пиво. Феопемпту брат молча придвинул кувшин с водой и переставил вино на дальний край. Мальчишка скривился, но спорить не стал.
Я поглядел на кувшины и придвинул к себе воду.
Вопрос этот у меня решён давно — и решён накрепко. Я не пью.
Не пил в прошлой жизни, не пил и в этой: и причина тут простая. За пятьдесят с лишним лет практики я насмотрелся, во что это обращает людей, и насмотрелся не по книгам, а руками. Я зашивал их, откачивал, вынимал у них из горла то, чем они подавились, и разговаривал с их жёнами в коридоре.
И у меня выработалось стойкое отвращение, которое я никому не навязываю.
Тут, впрочем, я и не мог бы навязать при всём желании.
За столом сидели офицеры, а я нижний чин, и советовать им, сколько пить, было бы не только глупо, но и невозможно. У них своё общество, свои обычаи и своё право.
Так что я налил себе воды и молчал. И, надо отдать им должное, ко мне никто не пристал.
Литке было заикнулся, но Врангель сказал ему что-то вполголоса — и мичман махнул рукой.
— Ну-с, — сказал Литке, поднимаясь. — Господа.
Все притихли.
— Во-первых, — объявил он, — тридцатого августа был день святого благоверного князя Александра Невского.
Матюшкин хмыкнул.
— Мы его не отметили, — строго сказал Литке. — И не отметили оттого, что тридцатого числа мы, господа, шли пятые сутки от Кронштадта, и половина из нас была зелёная.
— Я был зелёный, — уточнил Матюшкин.
— Ты был зелёный, потому мы это дело откладывали. А нынче наверстываем. Александр Невский, между прочим, покровитель русского воинства и небесный покровитель государя, и не почтить его нам стыдно.
Он выпил — выпили все, кроме меня и младшего Лутковского.
— Во-вторых, — продолжал мичман, — пятнадцатого числа годовщина коронации Александра Павловича.
— Так это ж через два дня, — сказал Ардалион.
— Через два. И через два дня будет молебен, будет чарка по списку, будет капитан — всё как положено, — Литке развёл руками. — А по-человечески посидеть будет нельзя. Так что мы это дело празднуем заранее.
— Стало быть, одно с опозданием, другое авансом, — заметил Врангель.
— Именно! И оба раза по уважительной причине.
Я сидел и понимал: всё это — присказка.
Настоящий повод они держали, и держали нарочно, а Литке тянул, потому что ему это доставляло удовольствие.
— А в-третьих, — сказал мичман и сел.
И поглядел на Врангеля.
Барон помолчал.
А потом полез за пазуху и вытащил письмо.
— Пришло вчера с почтой, — сказал он. — Из Петербурга.
Он положил его на стол, и мне отчего-то показалось, что он это письмо за сутки уже перечёл раз двадцать.
— Дело моё закрыто.
За столом стало тихо.
— Совсем? — спросил Матюшкин.
— Совсем, — Врангель поглядел на письмо. — Ни суда, ни разбирательства. Отпущено с формулировкой, что виновный уже несёт службу в дальней экспедиции.
Я понял, что дело серьёзнее, чем я думал. Барон Фердинанд Врангель, двадцати лет от роду, сирота, служил себе на Балтике и служил исправно. А после узнал, что снаряжается кругосветная экспедиция.
И самовольно оставил команду.
Говорили, что он взял, что было денег, и поехал в Петербург. Явился к Головнину, которого знать не знал, и стал проситься. Я это помнил. Не на должность и не на чин. Он просился хоть кем, хоть простым матросом, лишь бы взяли.
А за самовольную отлучку во флоте отдают под суд; кончиться всё могло разжалованием — а могло и хуже.
Головнин его взял, и дело как-то замяли. Только замять и закрыть суть вещи разные, и всё это время у барона над головой висело.
Каждый день.
— Фердинанд, — сказал Литке. — Ты про это молчал.
— А чего говорить.
— Столько времени молчал!
— Ну а что мне было делать, — Врангель пожал плечами. — Ходить и жаловаться?
Ардалион поднял стакан.
— За то, что кончилось. Выпили. Феопемпт поднял свою воду с самым серьёзным видом.
А потом поднялся Матюшкин.
Встал неловко, задев стол, и вино плеснуло, и он покраснел.
— Господа. Я тоже.
— И ты? — обрадовался Литке.
— И я, — волонтёр перевёл дух. — Меня вчера должны были ссадить.
Все повернулись к нему.
— Капитан мне срок положил до Англии, — сказал Матюшкин. — Ежели морская болезнь не пройдёт — ссадить в Портсмуте и отправить домой с купцом. Он мне вчера про это и говорил на юте.
— И что? — тихо спросил Феопемпт.
— И оставил.
Литке хлопнул ладонью по столу.
— Так что ж ты молчал!
— Да я…
— Фёдор, ты чудовище! Мы тут сидим, а он молчит!
— Я не молчал, к слову ждал, — обиделся Матюшкин.
И повернулся ко мне.
— И вот что я вам скажу, господа. Оставил он меня не сам по себе. Андрей Ильич за меня поручился, — сказал Матюшкин. — При мне. Собой.
Стало тихо.
— Как собой? — спросил Врангель.
— А вот так. Сказал капитану, что ежели я к Рио не выправлюсь, пусть списывают нас обоих — и его в первую голову.
Пять человек глядели на меня. Мне сделалось неловко до того, что я чуть не встал и не ушёл.
В прошлой жизни я никогда такого не любил. Меня и благодарили-то редко, потому что хирурга благодарят родственники, а те обыкновенно благодарят так, что лучше бы молчали. А уж чтобы вот так — при всех и с поднятым стаканом — со мной не бывало вовсе.
— Господин подлекарь, — сказал Ардалион, поднимаясь.
— Не надо, ваше благородие.
— Надо, — гардемарин поглядел на меня. — Вы у нас на шлюпе третий месяц, и вы за это время половину команды через руки пропустили. И, я гляжу, всякий раз без спросу лезете туда, куда вас не звали.
— Виноват.
— Не виноваты, — он поднял стакан. — За вас.
Выпили. За себя я пить не стал и поднял воду. Феопемпт, поглядев на меня, сделал то же самое.
Литке немедленно объявил, что это дурная примета, а Врангель сказал, что примета дурная у того, кто её выдумал. Они заспорили и от меня отстали.
За что я был им благодарен.
Дальше пошёл тот разговор, ради которого, я думаю, и собираются такие столы.
Говорили обо всём разом.
Литке рассказывал мне про хронометры с таким жаром, что баранина у него стыла.
— Вы поймите, Андрей Ильич. Долгота держится на времени. На одном только времени! Хронометр показывает, который час в Гринвиче, я беру высоту солнца и вижу, который час у меня. Разница даёт долготу.
— И это точно?
— Это точнее всего, что было раньше! — он даже привстал. — Раньше как считали? По лунным расстояниям, считали по два часа, и ошибались на градус. А нынче я беру хронометр и знаю, где я, с точностью до мили.
— Ежели он верен, — вставил Врангель.
— Он верен!
— Он у тебя на полторы секунды в сутки уходит.
— И оттого я его и веду! — Литке хлопнул по столу. — Я знаю, на сколько он уходит, стало быть, я могу поправку внести. Беда не в том, что часы врут, а в том, что ты не знаешь, насколько они врут.
Мысль эта показалась мне отличной, и притом совершенно врачебной.
— А хотите, я вам скажу, чего хочу? — сказал мичман, понизив голос.
— Скажите.
— Я хочу описывать берега. — Он сказал это так, как другие говорят про женщин. — Понимаете, Андрей Ильич, есть места, куда никто не заходил. Вот идёшь ты, а на карте у тебя белое пятно, и берег этот никем не положен. И ты его кладёшь. И через сто лет по твоей карте пойдут другие, и не потонут, потому что ты положил верно.
Я сидел и глядел на этого мальчишку, которому семнадцатого числа сравняется двадцать.
Он про это молчал весь вечер, и я понял, отчего. Он объявил два повода, третий держал при себе, а четвёртый оставил себе, потому что праздновать свой день рождения самому неприлично, а намекать он не умеет.
Он опишет Новую Землю — я это знал. Он четырежды туда сходит и опишет её первым, и по его картам действительно пойдут другие. А потом станет президентом Академии наук и проживёт долгую жизнь.
И ничего этого он сейчас не знает.
— Опишете, Фёдор Петрович, — сказал я.
— Вы думаете?
— Уверен.
Врангель о своём говорил меньше, и говорил не сразу.
— А вам чего хочется, ваше благородие?
Барон подумал.
— На Север.
— Отчего на Север?
— Оттого, что там ничего не известно, — он поглядел в стакан. — Вы, Андрей Ильич, представьте себе карту. Вот Сибирь, вот берег, вот Ледовитое море. А дальше, к Северу, — белое. И никто не знает, что там. Земля? Вода? Лёд?
— И вы хотите поглядеть.
— Я хочу знать, — поправил Врангель.
Он помолчал.
— Мне говорили, что там есть земля. Чукчи сказывают, что видели её с берега в ясный день. И вот я думаю: ежели она есть, то её кто-нибудь найдёт. Отчего не я?
Найдёт её, кстати, не он.
Он до неё дойдёт по счислению и по расспросам, укажет, где искать, а своими глазами не увидит. А через полвека, когда до него доберутся другие, остров назовут его именем.
Только это я ему говорить не стал.
— Найдёте, — сказал я.
— Вы это с такой уверенностью говорите, будто у вас там знакомые, — усмехнулся барон.
А Матюшкина понесло на Лицей.
Его понесло после третьего стакана — я это отметил, потому что следил за ним.
— Нас было тридцать человек, — говорил он. — Первый выпуск. Тридцать на всю Россию, представьте.
— И что, все умные? — спросил Феопемпт.
— Разные. — Матюшкин задумался. — Есть такие, что пошли в чиновники. Есть один, который в гвардию. А есть… — Он остановился. — А есть один, — сказал он тише, — который стихи пишет.
Вот тут у меня похолодело в груди, и я поставил кружку.
— И как пишет? — спросил Литке без всякого интереса.
— Хорошо пишет, — сказал Матюшкин. — Он мне на прощание написал.
— Что написал?
— Стихи и написал. Памятные.
Я сидел и держал себя за руки. Спросить хотелось до боли в языке: одно слово — как зовут. И спрашивать было нельзя.
Подлекарь из мещан, слыхом не слыхивавший ни о каком Лицее, вдруг заинтересовался лицейским товарищем волонтёра, который пишет стихи. С чего бы? Откуда?
Я про это уже думал в августе, ночью, когда Матюшкин пришёл ко мне в лазарет и рассказывал про себя. Тогда я себе сказал, что успею, потому что впереди два года.
Ну вот — успею.
— Прочтёте когда-нибудь? — спросил я.
— Так я наизусть не помню, — смутился Матюшкин. — У меня записано.
— Вот и прочтёте.
А потом дошло до Лутковских, и вышло интересно. Началось с ерунды.
Феопемпт разгорячился и стал рассказывать, как он в шторм девятого числа стоял на юте, и как ему было страшно.
— Мне Фёдор Петрович велел стоять — я стоял и держался.
— Ты хорошо держался, — сказал Литке.
— Правда?
— Ещё как.
И тут Ардалион, до того молчавший, обронил в сторону.
— А ему завтра скажут, будто он оттого и стоял, что капитану родня.
За столом стало неловко.
— Ардалион, — сказал Врангель.
— А что Ардалион? — Гардемарин поднял голову. — Я двадцати лет от роду, я на флоте пятый год, и я в жизни ничего не получил по заслугам. Я всё получил оттого, что моя сестра выходит за Василия Михайловича.
— Неправда, — сказал Матюшкин.
— Правда, — Ардалион усмехнулся. — И вы это знаете, и я это знаю. Меня в прошлом году разжаловали, а после восстановили. Как думаете, отчего восстановили?
Тишина вышла тяжёлая. Я слушал и складывал.
Головнин обручён с их сестрой Евдокией Степановной, и свадьба назначена по возвращении. Весь корабль про это знает. А два её брата идут на этом же корабле гардемаринами.
И что бы эти двое ни сделали, за спиной у них непременно скажут, что это по родству.
Ардалион варится в этом пятый год. А Феопемпту четырнадцать, и он ещё не понимает, что его ждёт.
— Ардалион Степанович, — сказал я.
Он повернулся ко мне.
— Дозвольте вопрос по моей части.
— Валяйте.
— В шторм девятого числа, около полуночи, вы стояли на баке при уборке парусов?
Он нахмурился.
— Стоял.
— И вы там были четыре часа, с полуночи до четырёх.
— Ну.
— А в третьем часу вы вытащили матроса, которого концом прижало к фальшборту. Я его после смотрел, у него ребро было сломано. — Ардалион молчал. — Я тогда спросил, кто его вытащил, — сказал я, — и мне назвали вас. И это, ваше благородие, была не родня. Это были ваши руки.
За столом никто не сказал ни слова.
— Вы про это капитану доложили? — спросил я.
— А за что тут докладывать…
— Вот и я о том. — Я поглядел на него. — Человек, который получает по родству, докладывает о всякой мелочи. А вы про это молчали.
Ардалион отвернулся к окну.
— Складно говорите, — проворчал он.
Но по шее у него пошли пятна, и я понял, что попал.
— А правда, — сказал вдруг Феопемпт, — что мы можем быть под наблюдением?
— Это в каком смысле? — не понял Литке.
— Так мы тут сидим, а завтра кто-нибудь Василию Михайловичу скажет, что мы на берегу гуляли, — мальчишка обвёл всех глазами. — А мы с братом ему родня. И выйдет, что это мы всех сманили.
Я поставил кружку и отметил себе эту мысль.
Отметил спокойно. Тревожиться тут было не о чем, а подумать стоило.
Мы на берегу по отпуску, старший офицер знает, до полуночи. Ничего запретного мы не делаем. Ежели капитану доложат, он и бровью не поведёт, потому что офицерам на стоянке положено бывать на берегу.
А вот ежели тут что-нибудь случится, доложат непременно и в первую голову — про Лутковских, потому что они родня.
Стало быть, ничего не должно случиться, и я эту простую мысль отложил.
— Феопемпт, — сказал Ардалион. — Прекрати.
— А что я?
— То, что мы с тобой не под наблюдением, а на службе. И сидим не в кабаке, а в приличном заведении, по отпуску, при офицерах. Ежели у кого достанет глупости про это доложить, пусть докладывает.
В эту минуту он мне понравился по-настоящему.
Литке к тому времени дошёл до той стадии, на которой человеку хочется затеять что-нибудь.
— Господа! — объявил он. — Скучно.
— Ничуть не скучно, — сказал Врангель.
— Скучно. Мы сидим и разговариваем, как старики. — Мичман огляделся. — Андрей Ильич, а покажите нам чего-нибудь.
— Чего показать?
— А вот вы намедни при мне Прошке сказали, что у человека в трюме нога болит, а вы его и не щупали вовсе. Как вы это делаете?
Я пожал плечами.
— Гляжу.
— Как это глядите?
— Просто гляжу. Человек ходит, стоит, берёт вещи, и всё это он делает по-своему, и по этому видно многое.
Литке загорелся.
— Пари!
— Какое пари?
— Вот вам зал, — он повёл рукой. — Тут человек тридцать, и мы никого из них не знаем. Скажите про кого-нибудь, чем он занимается и что у него болит. А после проверим.
— Как вы проверите?
— А Феопемпт спросит! Он по-английски говорит как англичанин.
Мальчишка немедленно выпрямился.
— Господа, это неловко, — сказал Врангель.
— Ничуть! Мы вежливо.
Я, признаться, поколебался.
С одной стороны, балаган, и заниматься этим взрослому человеку неприлично.
А с другой стороны, я за эти месяцы ни разу никому не объяснил, как это делается. Все считают, что я знаю по книгам или что мне везёт, и это меня, честно говоря, задевало.
Так что я согласился.
— Ладно. Только уговор. Я не гадаю. Я показываю, что вижу, и объясняю, откуда вижу.
— Идёт!
Я оглядел зал.
— Вон там, у лестницы. Мужчина в кожаном фартуке.
— Вижу.
— Кузнец или подковщик. Работает у горна не меньше двадцати лет.
— Откуда?
— Гляньте на предплечья. Они у него голые до локтя, и на них рубцы от ожогов. Мелкие, круглые, россыпью. Так брызгает окалина, и так метит только горн. И рубцы старые, побелевшие, стало быть, давно.
Феопемпт вскочил и убежал.
Вернулся он через минуту, сияя.
— Кузнец! Двадцать три года у горна!
Литке заорал.
— Дальше!
— Вон, у окна, — в сером. С бумагами.
— Ну?
— Писарь или счётный человек. Работает лет пятнадцать, не меньше.
— По чему определили?
— По руке, — я показал. — Гляньте, как он держит кружку. У него средний палец правой руки согнут не так, как прочие, и на нём мозоль. Это от пера. А ещё он голову держит наклонённой влево, потому что пятнадцать лет сидит над бумагой при свече и наклоняется.
Феопемпт сбегал и вернулся.
— Клерк! При купеческой конторе!
— А это? — Литке ткнул в сторону. — Вон тот, здоровый, — у стойки.
Я поглядел.
— Моряк. Списан на берег месяца три назад.
— Отчего три?
— По загару, — я показал на себе. — У моряка загар всегда особенный: до середины лба — там, где заканчиваются поля шляпы, и до запястий на руках. Но у этого он уже поблёк и пошёл пятнами. Значит, под солнцем он не был месяца три.
— А что у него болит?
— Спина. Низ. — Я поглядел ещё. — Он трижды за то время, что я гляжу, переступил и упёрся ладонью в поясницу. Причём делает это, сам того не замечая. Так делают те, у кого ноет постоянно.
Феопемпт умчался и вернулся весь красный.
— Спина! Говорит, третий год ломит!
Тут за нашим столом уже смеялись в голос, и Литке колотил ладонью, и Матюшкин требовал ещё, и даже Ардалион улыбался.
Я и сам, признаться, увлёкся.
— Ещё! — потребовал Литке.
Я ещё раз обвёл зал глазами и остановился на соседнем столе.
Их там сидело четверо; сидели они у нас за спиной, ближе к лестнице. Англичане, судя по всему моряки, и один из них выделялся.
Крупный мужчина лет сорока пяти — я его разглядел хорошо. Плечи широкие, шея бычья, лицо красное и обветренное. По виду боцман или отставной унтер.
Я на него смотрел уже минут двадцать, и смотрел не нарочно. Он сидел так, что я его видел через плечо Матюшкина.
— Вон тот, с седыми бакенбардами.
— Ну?
И вот тут я сделал главную глупость этого вечера.
— Он не пьёт третий день, — сказал я.
Литке моргнул.
— Как не пьёт? У него кружка.
— Она стоит полная. Он её берёт и ставит, а за двадцать минут отпил всего один раз, — я говорил вполголоса. — А главное, его руки.
— Что руки?
— Трясутся. Мелко. Он их прячет под стол, а как берёт кружку, придерживает второй.
— И что это значит?
— Это значит, что он пил много лет и бросил дня три назад. — Я поглядел на него ещё раз. — Так бывает. Тело привыкло: когда у него отнимают привычное, оно бунтует. Трясутся руки, не спит, потеет, и всё это дней пять, а после проходит. Ему бы сейчас есть побольше и спать, а он сидит тут.
Ардалион присвистнул.
— И это по одним рукам?
— По рукам, по кружке и по тому, что он два раза вытер лоб, а тут не жарко.
Феопемпт вскочил.
— Я спрошу!
— Не надо, — сказал я.
Но было поздно.
Мальчишку разобрало от общего веселья и оттого, что он весь вечер бегал переводчиком и всякий раз попадал. Он шагнул к соседнему столу.
И заговорил.
Громко и бойко, по-английски — я не понял ни слова. А вот сидящие за тем столом поняли.
Я увидел, как здоровый с бакенбардами медленно поднял голову.
Как он поставил кружку.
Как переменилось у него лицо.
И понял, что Феопемпт сейчас перевёл ему то, что я сказал. И перевёл от восторга, потому что четырнадцать лет и потому что весь вечер выходило складно.
Он перевёл чужому человеку то, что тот прятал от всех.
Англичанин встал.
Не сразу. Сперва отодвинул стул, потом поднялся, и оказался на голову выше Феопемпта.
И сказал что-то.
Мальчишка попятился.
— Что он говорит? — быстро спросил Врангель.
— Он… — Феопемпт сглотнул. — Он спрашивает, кто ему это сказал.
— Не переводи! — сказал я. — Сядь и молчи.
Но англичанин уже глядел на наш стол.
Он оглядел нас всех по очереди, медленно, и остановился на мне.
А после сказал что-то ещё, длиннее.
И вот тут поднялся Литке.
— Что он сказал?
— Фёдор Петрович, сядьте.
— Феопемпт, что он сказал?
Мальчишка стоял между двумя столами, красный и несчастный.
— Он сказал, что у русских, видно, лекарей нет, оттого они по кабакам чужие руки разглядывают.
— Так, — сказал Литке и стал вставать.
Ардалион поднялся следом.
За соседним столом тоже встали, и встали все четверо.
Дальше всё пошло быстро — по той дороге, которую я знал наизусть
Кто-то из англичан сказал про русский флот, и Феопемпт, уже не соображая, перевёл.
Литке ответил.
Тот сказал ещё, и в его словах было слово «Ватерлоо» — это слово я разобрал сам.
И тогда Литке заговорил про двенадцатый год и про Париж, и заговорил громко. Переводить тут было не надо, за соседним столом поняли по одной интонации.
Сначала принялись спорить о том, у кого флот лучше, а затем уже дошли до Наполеона. Решали, кто же на самом деле нанёс ему сокрушительное поражение.
Внизу, в общем зале, стало тише.
Я оглядел своих, и оглядел быстро.
Литке стоял красный и уже никого не слышал. Ардалион молчал и бледнел, и вот это мне не понравилось больше всего, потому что бледнеют не крикуны, а те, кто сейчас ударит. Матюшкин мало что понимал и хлопал глазами. Врангель держал Литке за рукав и говорил ему что-то, но и у самого барона ходили желваки.
Феопемпт стоял посередине, готовый заплакать: наконец он понял, что натворил.
Трезвых за столом было двое: я и четырнадцатилетний мальчишка, который вот-вот заплачет.
Я очень быстро посчитал, что сейчас будет.
Русский офицер ударит англичанина — в британском порту. Прибежит хозяин, следом стража, и кончится это участком.
Дальше пойдёт бумага. Она пойдёт от местных властей к консулу, от консула к капитану, и к утру Головнин будет знать всё. И знать он будет не то, что его офицеры защищали честь флота, а то, что четверо русских подрались в чужом порту, где мы гости, и где мы стоим на их рейде и чинимся на их верфи.
И среди этих четверых будут оба брата его невесты.
За такое списывают на берег. Всех.
Литке не станет описывать Новую Землю. Врангель не пойдёт на Север, и остров назовут чужим именем. Матюшкина отправят домой с первым купцом, и он проживёт жизнь чиновником. А четырнадцатилетний мальчишка, который через тридцать лет будет учить сына государя, вернётся в Кронштадт с записью в бумагах.
Из-за одной драки в таверне.
Из-за того, что подлекарь Вершинин решил показать фокус.
Здоровый англичанин уже отодвигал стол.
Я поднялся.