К книге
Чужой берегГлава 16
84%
Глава 16
16

Он пришёл в третьем часу пополудни, отстояв вахту и отоспавшись. Я сидел над журналом, и, когда он вошёл, отложил перо и запер дверь.

— Садись.

Ермаков сел на сундук и уставился в сторону.

— Илья, — позвал его я.

— Сейчас, вашбродь. Я соберусь.

Он посидел так с полминуты.

— Илья.

— Мне дозволено рассказать вам, но не всё, — сказал он наконец. — Всё, окромя одного.

— Окромя чего?

— Имени. Имени человека, из-за которого я тут оказался.

— Кто дозволил?

— Он и дозволил.

— Кто «он»?

Ермаков поднял голову.

— Вашбродь, вот про это я и не могу. Всё расскажу, а кто он такой, не скажу. И вы уж на меня не серчайте, потому что тут не в упрямстве дело.

— А в чём?

— А в том, что покуда я имени не назвал, бумаги мои держатся.

Тут я насторожился.

— Объясняй с начала.

Он и стал объяснять, и объяснял долго, и я его не перебивал почти до самого конца. Началось всё три года назад.

— Мне двенадцать было, — сказал Ермаков. — Я в дворне жил, при барском доме. Мать умерла, когда мне пять, отца не помню вовсе. И вот однажды я увидел.

Говорил он ровно, потому что это была старая боль, а старую боль рассказывать легче.

— Что увидел?

— Про это я вам скажу после, — он поглядел на меня. — Сперва вы послушайте, что было дальше, а после я скажу, что.

— Хорошо. Что было дальше?

— А дальше меня выпороли. И пороли не так, как дворовых порют. Дворового секут за дело, десяток розог, и всё. А меня драли три раза за месяц, и драли по-настоящему.

Ермаков сказал это буднично. Я слушал.

Спину эту я видел при свече в августе, и мне до сих пор не по себе, когда я про неё вспоминаю. Рубцы там шли поперёк, слоями, старые перекрывались новыми. От трёх десятков розог такого не бывает. Так выходит, когда человека бьют долго и бьют не за провинность.

— Отчего драли?

— Чтоб я молчал, — сказал Ермаков. — Тот человек, который меня драл, думал, что я от страху забуду.

— И ты забыл?

— Нет. И вот тогда он испугался. Он меня драл, драл, а после сообразил, что я не забуду. И что я, как подрасту, могу и рассказать.

Ермаков поднял голову, и я в первый раз увидел на его лице что-то похожее на усмешку.

— И что он сделал?

— Убить меня хотел, — сказал юнга.

Сказал он это спокойно, и от этого спокойствия у меня похолодело внутри.

— Илья.

— Я не выдумываю, вашбродь. Я сам слышал, как он про это говорил. Не при мне, а за стенкой. Я в чулане сидел, а он в горнице.

— И отчего не убил?

Ермаков помолчал.

— Оттого, что побоялся, — сказал он. — Ежели дворовый мальчишка помрёт после того, как его три месяца драли, про это станут говорить. А ему говорить было нельзя.

— Стало быть?

— Стало быть, он придумал иначе. Он меня выкупил.

Он перевёл дух.

— Как выкупил?

— А вот так, — Ермаков развёл руками. — Дал денег, нашёл человека, тот сыскал подьячего. И тот выправил отпускную на мещанского сына Ермакова Илью, который помер годом раньше. Потом сыскали вдову в Ямбурге и заплатили ей сорок два рубля, чтобы она признала меня своим. А после отвезли в Кронштадт и определили на «Камчатку».

Он поглядел на меня.

— Кто определил?

— Того я не знаю. Меня привезли, отдали бумаги и сказали идти.

Я сидел и молчал. Переварить надо было быстро, потому что всё, что я три месяца считал, вставало на места разом.

Деньги. Я считал их дважды. В августе у меня не сошлось втрое, и мальчишка тогда сказал про гривенники и про проданное с барского двора. А в Портсмуте, у пристани, я пересчитал заново и вышел на сотню с лишним, и не поверил. И правильно не поверил.

Никаких денег у него не было. Ни двенадцати рублей, ни ста двадцати. Ему не пришлось платить ни подьячему, ни вдове, потому что платил тот человек.

Выходит, Ермакову в каком-то смысле даже повезло. Он увидел что-то, чего не должен был. Но тот человек его не убил, а дал свободу.

Спорное, конечно, везение, но всё же лучше, чем гибель.

— Илья, — заговорил я.

— Что?

— Отчего же ты мне в августе про гривенники наврал?

Он опустил голову.

— Стыдно было.

— Чего стыдно?

— Дык вы поймите, вашбродь, — он заговорил быстрее. — Я вам про спину рассказал, а вы меня не выдали. И я решил, что вы про меня подумаете, будто я сам всё сделал. Что я копил, и бежал, и выкручивался. А оно не так. Я ничего не делал. Меня купили и увезли, как вещь.

Он поглядел на меня.

Это объясняло всё, и объясняло лучше всякой хитрости. Пятнадцатилетний мальчишка соврал мне не для того, чтобы обмануть. Он соврал, чтобы не выглядеть купленной вещью перед человеком, который к нему хорошо отнёсся.

— Дурак ты, Илья.

— Не дурак, — сказал он. — Я тогда так думал.

— Теперь про слово, — сказал я. — Кому ты его дал и в чём оно?

— Ему и да. — Ермаков выпрямился. — Слово такое: покуда я молчу, бумаги действуют.

— А ежели заговоришь?

— А ежели заговорю, он их и порушит, — юнга поглядел на меня. — Вашбродь, вы поймите, у него всё в руках. Подьячий его человек, вдова его деньгами живёт. Ежели он захочет, завтра выйдет, что отпускная краденая, а я беглый крепостной с подложными бумагами. И тогда меня вернут. И там уж драть будут не три месяца.

Он помолчал. Я понял, до чего оно всё крепко устроено.

Мальчишку не связали клятвой и не запугали ножом. Ему дали свободу, и держится она на бумагах, а бумаги держатся на живых людях, которых можно попросить и которым можно заплатить. Подьячий жив. Вдова жива. Тот человек жив.

И покуда Илья молчит, всё это работает на него. А как заговорит, всё то же самое разом обернётся против него. Это не угроза. Это устройство.

— Теперь про Аграфену, — сказал я. — Ты ей деньги посылаешь?

— Шлю.

— Свои?

— Дык откуда у меня свои, вашбродь. Я юнга.

— Тогда чьи?

— Его. — Ермаков поглядел мне в глаза. — Он ей платит всякий год. А я только письмо пишу.

— Зачем письмо?

— Затем, что она должна знать, что я живой.

Объяснил он толково. Вдова взяла сорок два рубля и признала чужого мальчишку сыном, и она рискует. Ежели дело вскроется, ей идти под суд.

И покуда ей платят, она молчит. А ежели платить перестанут или ежели она решит, что «сын» помер, она может пойти и повиниться сама, чтобы облегчить себе вину.

— Стало быть, ей всякий год пишут, что я жив, — сказал Ермаков. — И платят, потому она молчит.

— И ты писал ей из Портсмута.

— Не ей.

— А кому?

Юнга помолчал.

— Ему.

— Зачем?

— Затем, чтоб он дозволил вам рассказать.

Я получил ответ на то, что мучило меня с шестнадцатого числа.

— Погоди, — сказал я. — Ты написал ему письмо и отправил с «Николаем». Он должен был получить его, прочесть, написать ответ и отправить обратно.

— Ну.

— Илья, «Николай» ушёл из Портсмута четырнадцатого. Он идёт в Лондон, оттуда в Архангельск. Это месяц туда и месяц обратно.

— Дык я не с ним писал.

— А с кем?

— Я вам не с того конца рассказал, — сказал Ермаков. — Погодите. Я ему написал ещё из Кронштадта. В августе, перед выходом, с последней почтой.

— В августе?

— В августе. Как вы мне спину поглядели и не выдали, я в тот же вечер сел и написал. Что вот, мол, лекарь про меня знает и молчит, и что я его прошу дозволения ему открыться.

— И он ответил?

— Прислал, — Ермаков полез за пазуху. — В Портсмут и ответил, через тамошнего человека.

Он вытащил маленькую бумажку, сложенную вчетверо, замусоленную и мягкую оттого, что её носили на теле.

— Вот.

Я развернул. Там было четыре строки, писанные хорошим почерком, и ни обращения, ни подписи.

«Ежели тот человек тебя не выдал за это время, то и далее не выдаст. Открыться дозволяю во всём, окромя моего имени. Его не называй никому и никогда, иначе пропадёшь ты, а не я. Деньги отосланы, как всегда».

— А свёрток на пристани?

— Дык это я расписку отдавал, — сказал Ермаков. — Что письмо получил. Он велит всякий раз отписываться, чтоб знать, что я живой.

Я положил бумажку на стол и посидел. В эту минуту я испытывал странное.

Всё это время я подозревал этого мальчишку бог знает в чём. Я перебирал воровство, разбой и то, о чём думать не хотел, и я его считал и не сходился, и злился на него за то, что он мне не говорит.

А оказалось, что он всё это время ждал разрешения. Написал в августе, в тот же вечер, как я его не выдал. Ждал полтора месяца. Получил ответ в Портсмуте и пришёл ко мне на другой день после выхода.

— Илья.

— Что?

— Ты в августе написал, что просишь дозволения мне открыться.

— Написал.

— Отчего?

Он поглядел на меня с искренним недоумением.

— Дык вы ж меня лечите.

— И это всё?

— А чего ещё? — Ермаков пожал плечами. — Вы мне спину смотрели и не выдали. Вы мне руку резали. Вы за меня перед комиссией слово сказали, я слышал. Мне, вашбродь, за пятнадцать лет никто ничего доброго не сделал, окромя вас. И я подумал, что нехорошо это, когда человек тебе добро делает, а ты ему врёшь.

— И потому написал?

— Да, потому.

Мы помолчали.

— Теперь последнее, — сказал я, справившись. — Что ты видел?

— Вашбродь, а вам это надо?

— Надо.

— Отчего?

— Оттого, что покуда я не знаю, за что тебя хотели убить, я не знаю, чем это тебе грозит. — Я поглядел на него. — Я тебя лечу и за тебя отвечаю. Мне надо понимать, что может случиться и когда.

Он подумал.

— Ладно, — сказал он. — Только вы после не жалейте, что спросили.

И рассказал. Вышло коротко, потому что рассказывать там было нечего.

Двенадцатилетний мальчишка полез ночью в барский сад за яблоками. Полез вдвоём с другим дворовым, и тот остался внизу.

И, сидя на дереве, он увидел то, что делалось у флигеля. Там был человек. И там была девка из дворни, которую наутро нашли в пруду и объявили, что она сама.

— Она не сама, — сказал Ермаков. — Я видел, вашбродь. Я всё видел, от начала и до конца. Я сидел на яблоне и не шевелился, потому что если бы он меня заметил, он бы и меня туда же.

— А тот, что стоял внизу?

— Он ничего не видел, ему дерево мешало. Он после и не понял, отчего я белый пришёл.

— И ты никому не сказал?

— Одному сказал, — Ермаков опустил голову. — Кухарке сказал, тётке Матрёне. Она меня, считай, и растила.

— И что?

— А через три дня меня в первый раз и выдрали.

Тут он замолчал.

— Матрёна, значит, проговорилась, — сказал я.

— Не проговорилась. Она пошла и спросила у него самого, правда ли это. Дура была, царствие небесное.

— Была?

— Померла через месяц. Простудилась и померла.

Я сидел и молчал. Думал я в эту минуту не про мальчишку. Думал я об арифметике.

Убийство. Свидетель двенадцати лет. И женщина, которая пошла спросить и через месяц простудилась и умерла. И этот свидетель три года живёт на свете только потому, что тот человек рассчитал: убить второго вслед первой будет заметно.

А потом посчитал ещё раз и нашёл выход лучше. Выкупить, выправить бумаги и отправить в кругосветное плавание, из которого возвращается не всякий. И платить вдове раз в год, чтобы бумаги держались. И держать в руках подьячего, чтобы в любой день всё можно было порушить.

Он его не убил. Он его отложил.

— Илья.

— Что?

— Ты понимаешь, что ты мне сейчас рассказал?

— Понимаю.

— Не понимаешь. — Покачал я головой. — Ты мне рассказал про убийство. И теперь я тоже свидетель, только я свидетель с чужих слов, а это в суде не стоит ничего.

Ермаков поглядел на меня.

— Дык я потому и спрашивал дозволения, — сказал он. — Ежели бы я вам без спросу сказал, я бы уже пропал.

— Как пропал?

— А так. Он бы узнал и порушил бумаги, а меня бы забрали. А вы бы остались с тем, что вам мальчишка чего-то наговорил.

Я поглядел на него иначе. Три месяца я считал этого мальчишку ребёнком, которого надо беречь.

А он в двенадцать лет видел, как убивают. В пятнадцать выторговал себе право говорить — письмом, отправленным за полтора месяца до разговора. И только что объяснил мне, отчего он не мог мне рассказать раньше, и объяснил разумнее, чем объяснил бы иной взрослый.

— Илья, а ты чего от меня хочешь?

Он подумал.

— Ничего, — сказал он. — Я вам рассказал, чтоб вы знали, за что взялись.

Я хотел сказать ему что-нибудь. А сказать было нечего, и я налил ему воды и подождал, пока выпьет. — Тогда слушай, что будет дальше.

— Слушаю.

— Первое: я никому не скажу ни слова. Ни капитану, ни штаб-лекарю, никому.

— Спасибо.

— Не благодари. Я не для тебя, — я поглядел на него. — Я молчу оттого, что рассказать сейчас значит тебя погубить, а пользы никакой. Второе: ты мне будешь показывать всякую бумагу, какая от него придёт. Не читать, а показывать.

— Зачем?

— Затем, что почерк и слова говорят про человека больше, чем он думает. Я по этой записке уже кое-что понял.

Ермаков насторожился.

— Что поняли?

— Что он не барин, — сказал я.

— Отчего?

— Оттого, что барин так не пишет. — Я взял бумажку и повернул к свету. — Гляди. Почерк ровный, буквы одинаковые, строки не пляшут. Так пишет человек, который пишет всякий день и помногу. Барин пишет размашисто и криво, потому что ему писать некогда и незачем. И вот ещё: тут нет ни одного лишнего слова. Четыре строки, и в них всё: дозволение, условие, угроза и деньги. Так пишут люди, привыкшие составлять бумаги.

Ермаков смотрел на бумажку.

— Приказный?

— Может, приказный. А может, управляющий, или стряпчий, или человек при должности. — Я переписал эти четыре строки к себе в тетрадь, слово в слово, и вернул ему бумажку. — Илья, а кто тебе эту бумажку отдал?

— Дык человек. Подошёл на пристани, спросил Ермакова с «Камчатки», отдал и ушёл.

— Русский?

— Русский.

Я помолчал.

— Тогда я, может, и соврал сейчас.

— Как соврал?

— А так. Приказный пишет ровно, это верно. Только у приказного нет своего человека в английском порту, который знает, на каком шлюпе искать юнгу и в какой день, — я поглядел на записку. — Он или служит там, где такие люди есть, или сам из таких. И третье, Илья. Самое главное.

— Что?

— Ежели с тобой что-нибудь случится, ты приходи ко мне немедля. Не думай и не решай сам. Приходи.

— Дык что со мной случится посреди океана?

— Ничего, — сказал я. — Океан — это самое безопасное место, какое у тебя было за три года.

Он подумал и вдруг усмехнулся.

— И правда.

— Вот и радуйся. У нас впереди сорок дней воды, и на эти сорок дней он до тебя не дотянется.

Ермаков ушёл, а я остался сидеть. И понял, что решать мне пока нечего.

Что бы я ни надумал, сделать я ничего не могу. Свидетеля у меня нет, имени я не знаю, до России три года. Зато я теперь знаю, за что отвечаю.

Всё это время я таскал на себе эту тяжесть вслепую и не знал, чем она обернётся. А нынче она обрела вид, хоть и скверный, зато понятный.

Мальчишка не вор и не разбойник. Он свидетель, которого купили и отложили. И моё дело нынче простое. Довезти его живым

* * *

К вечеру двадцать третьего мы вышли из пролива. В проливе меня со всех сторон обжимала земля. Справа Англия, слева Франция, и куда ни повернись, до берега полдня ходу. Волна там короткая, и корабль на ней трясёт, зато настоящей качки нет.

А за проливом начинается Бискайский залив. Я в первый раз в этой жизни увидел, что такое океан.

Волна переменилась к ночи. Она стала не выше. Она стала длиннее. В Балтике волна короткая. Она бежит часто, шлюп на ней подскакивает и дёргается: от этого мутит, от этого всё ползёт по палубе. А тут волна пошла такая, что от гребня до гребня сажен пятьдесят.

Шлюп поднимался на неё медленно. Поднимался, поднимался — и вот я уже наверху, и с гребня видно далеко, а после начиналось долгое, тягучее опускание, от которого нутро отставало от тела. И так раз за разом, не переставая.

— Атлантическая зыбь, — сказал мне Врангель, поднявшийся на палубу. — Она сюда идёт от самой Америки.

— Отчего Бискай так славится? — спросил я.

Барон облокотился о планширь.

— По трём причинам, — Врангель показал на юго-восток. — Первое. Тут дно подымается к берегу. Волна идёт с океана по глубокой воде спокойно, а как выйдет на мелководье, так и встаёт на дыбы. Оттого у французского берега и бьёт.

— А под нами?

— А под нами покуда без дна.

— И что, она как в Каттегате?

— Хуже. В Каттегате она короткая и злая, а тут длинная и высокая, и оттого она не бьёт, а подымает и роняет. Второе. Ветер западный. Прижмёт к французскому берегу — и деваться некуда.

— А третье?

— А третье то, что тут всегда так, — сказал Врангель. — Не в шторм, а всегда. У Горна ты знаешь, что будет тяжело. А в Бискае тяжело и в хорошую погоду.

Кругом не было ничего. И это оказалось хуже, чем я думал.

В Балтике идёшь и знаешь, что берег в дне пути. В Ла-Манше его видно. А тут вода лежала до горизонта во все стороны, и под килем у нас было, как сказал Литке, сажен пятьсот глубины. Полверсты воды под ногами.

И ещё сорок дней такого.

* * *

Утром двадцать четвёртого лазарет наполнился. Ожидал я этого и питьё заготовил с вечера. А размаху всё-таки удивился.

Пришло шестнадцать человек. И, что меня удивило больше всего, пришли не одни новички.

Первым явился Наумшин. Марсовый с двенадцатилетней службой, обошедший на «Диане» полсвета, стоял передо мной зелёный и злой.

— Господин подлекарь.

— Елизар. Ты чего?

— Дык мутит, — сказал он с отвращением к самому себе. — Второй час.

— Тебя? Двенадцать лет служишь.

— Двенадцать, — Наумшин сел на сундук. — И всякий раз одно и то же. Как со стоянки выйдем, так двое суток маюсь.

— Всякий раз?

— Всякий, — он поглядел на меня исподлобья. — Вы, вашбродь, не думайте, что я хвораю. Я работать могу. Просто мутит.

Дальше они пошли один за другим, и картина сложилась. Двенадцать дней мы простояли в Портсмуте. Всё это время шлюп стоял на якоре, его качало тихо и однообразно, и люди привыкли к такой качке. А привычка к качке, которую они нарабатывали три недели по дороге, за эти двенадцать дней сошла наполовину.

Теперь мы вышли, и волна пошла другая, атлантическая, какой они не знали вовсе. И заново замутило всех.

— Владимир Гаврилович, — сказал я Скородумову. — Вас как?

— Да мне-то что сделается, — фельдшер пожал плечами. — А вот в глазах со вчерашнего плывёт. У нас на «Диане» это у всякого второго было, покуда не обвыкнутся.

К полудню я перестал считать. Человек, которого мутит, не работает. А работать надо, потому что мы в океане и снасти сами себя не потянут.

Я поступил иначе, чем в августе. Тогда я укладывал их и поил. А нынче я стал делать иначе, потому что понял одну вещь.

Те, кто проходил это в сентябре, знают, что делать. Они пережили, отлежались и встали, и всякий помнит, что ему помогало. Так что я собрал всех вместе.

Позвал в лазарет тех, кто маялся сильнее прочих, и позвал заодно Наумшина, Митрия и Дроздова, которые прошли это в сентябре.

— Слушайте меня. Тут вас шестнадцать, а меня одного на шестнадцать не хватит.

— И что делать? — спросил кто-то.

— А делать то, что делали в сентябре, — я оглядел их. — Елизар, ты как в тот раз выкарабкался?

Наумшин подумал.

— Дык наверх лез. Внизу хуже.

— Верно. Наверх и глазами в горизонт. Ещё?

— Сухарь грыз, — сказал Митрий. — Мокрое не лезет, а сухарь идёт.

— Верно. Дальше?

— Работать, — сказал Дроздов неожиданно. — Как за дело возьмёшься, оно и отпускает.

Пошло то, ради чего я всё это затеял. Они стали рассказывать друг другу. Не я им, а они.

Один сказал, что помогает лечь вдоль корабля, а поперёк хуже. Другой, что нельзя глядеть на снасти, потому что они ходят. Третий, что надо пить понемногу и часто, а не сразу кружку. Я сидел и записывал, потому что половина этого была верна, а четверти я не знал.

— Слушайте сюда, — сказал я под конец. — Правило одно. Ежели вас мутит — вы работаете и глядите вдаль. Ежели рвёт больше суток и вы не удерживаете воду, идёте ко мне, и это не блажь, а по правилам, которые вам читали.

— А ежели просто худо?

— А ежели просто худо, терпите два дня. На третий день отпустит.

Наумшин задержался последним.

— Вашбродь.

— Что, Елизар?

— Ловко вы это.

— Что ловко?

— Дык вы им ничего не сказали, — он поглядел на меня. — Они сами всё сказали.

— И что?

— А то, что своему они верят. — Марсовый пожал плечами. — Ежели бы вы им это велели, они бы половину не сделали. А как Митька сказал, что сухарь помогает, они все за сухарями пошли. Только вы им лишнего не показывайте. А то они решат, что сами всё знают, и ходить к вам перестанут.

Он двинулся к трапу. Я поглядел ему вслед. Умный он всё-таки человек, этот Наумшин.

* * *

К вечеру двадцать четвёртого лазарет опустел. Из шестнадцати осталось четверо, и все четверо были из последнего набора, и им было по-настоящему худо. Я их уложил, напоил своим питьём с солью и патокой и велел Прошке сидеть при них.

Прошка поправлялся. За четыре дня на облегчённой службе и при регулярном питании он порозовел, пульс у него установился на семидесяти с небольшим, и это меня радовало отдельно.

— Андрей Ильич, а вас-то не мутит? — спросил он.

— Не мутит.

— Дык отчего?

— Оттого, что я это уже прошёл в августе и тело моё помнит. — Я поглядел на него. — А тебя?

— Дык и меня не мутит. — Прошка почесал в затылке. — Я думал, будет, а не берёт.

Тут я вспомнил ещё кое-что.

— Прохор. Я тебя давно спросить хотел.

— Чего, вашбродь?

— Ты воды боишься.

Он сразу перестал чесать в затылке.

— Дык боюсь.

— А в Портсмуте на берег ходил. Сколько раз?

— Восемь, — сказал он не думая, и по тому, как быстро сказал, я понял, что он их считал.

— В шлюпке?

— В шлюпке.

— И как?

Прошка помолчал.

— Дык я не гляжу, — сказал он наконец. — Сяду на банку, руки под себя — и гляжу в дно шлюпки. Там доски. Я доски и считаю, покуда не пристанем.

— А назад?

— И назад так же.

Я поглядел на него. Восемь раз туда и восемь обратно — и всякий раз он садился на банку и считал доски.

— Отчего не отказался?

— Дык кому откажешь-то? — он поглядел на меня с удивлением. — Пётр Севастьянович велит, я иду. Он же не спрашивает, боюсь я аль нет.

— А ежели бы я велел?

— И вам бы тоже пошёл, — сказал Прошка. — Вам бы даже сказал, что боюсь.

* * *

В десятом часу я собрался ложиться. День вышел длинный. Утром — Ермаков со своей правдой, днём — шестнадцать человек, вечером — журнал и записи.

Я разделся и сел на койку, и в эту минуту стукнули в переборку.

— Кто?

— Дык я, вашбродь.

Прошка просунул голову.

— Там к вам пришли.

— Кто?

— Из плотницкой артели. Никанор Иваныч привёл.

* * *

Я вышел. У трапа стояли двое.

Качанов, плотник, и с ним — человек, которого я знал в лицо, а имени не помнил. Лет сорока пяти, сутулый — из тех, кто на корабле делает своё дело и на глаза не попадается.

Стоял он странно: слегка согнувшись вперёд и расставив ноги, переминался, и лицо у него было такое, какого я на этом корабле не видел ни у кого.

— Никанор Иваныч, что?

— Дык вот. — Качанов подтолкнул его вперёд. — Он к вам не шёл, а я его силком привёл. Теперь ещё и за фельдшера подрабатываю, как будто дел своих мало.

— Отчего не шёл?

— Дык стыдно ему.

Я поглядел на человека внимательнее: лоб мокрый, дышит часто и мелко. Стоит, не разгибаясь, и одну руку держит на животе чуть ниже пупа.

И вот тут у меня внутри всё подобралось.

— Как звать?

— Ефрем, — выговорил он.

— Ефрем, ты когда мочился в последний раз?

Он поглядел на меня с ужасом, оттого что я спросил это прямо и вслух.

— Дык… — Он сглотнул. — Со вчерашнего.

— С какого часу вчерашнего?

— С обеда.

— Позывы есть?

— Есть, — сказал Ефрем и вдруг задохнулся. — Есть, вашбродь. Всё время есть. Я хожу и не могу.

Сутки с лишним. Пузырь у него сейчас стоит над лобком, как налитая склянка, и растягивается с каждым часом. Ещё немного — и почки начнут отказывать, а если пузырь лопнет, моча уйдёт в брюшную полость, и я его уже ничем не спасу.

Значит, катетер. Нынче же, при свече, на качке.

Предыдущая главаГлава 16 из 19Следующая глава