— Это не письмо. То есть письмо, но не только, — сказала Мэри.
Конверт я держал в руке и не знал, что с ним делать.
— Мэри, я…
— Не читайте сейчас.
Она сказала это быстро, и я поднял голову.
— Отчего?
— Оттого, что я вас об этом прошу. Не открывайте его в шлюпке и не открывайте на корабле, покуда вы стоите. Откройте, когда берег скроется.
— Отчего именно тогда?
Мэри поглядела в сторону, на гавань.
— Оттого, что покуда вы видите берег, вы можете сойти на него обратно, — сказала она. — А я не хочу, чтобы вы решали, глядя на берег.
Понял я не сразу. А сообразив, замолчал.
Потому что она говорила не про берег и не про письмо. Она говорила про то, что человек, читающий такие письма в двух шагах от чужого дома, непременно совершит какую-нибудь глупость. Пойдёт назад, скажет лишнее или пообещает то, чего не сможет.
А в море глупость совершить уже нельзя.
— Хорошо, — сказал я. — Даю слово.
— Вы его сдержите?
— Сдержу непременно.
— Вы уверены? — Она вдруг чуть улыбнулась, и улыбка вышла кривой. — Вы человек любопытный. Я видала, как вы читаете чужие записи.
— Мэри.
— Что?
— Я вам дал слово.
Она кивнула и стала складывать руки одна в другую, и я заметил, что она это делает, когда ей неловко.
— Мистер Вершинин.
— Андрей Ильич, — сказал я. — Ежели вам угодно.
Она подняла голову.
— Я не выговорю.
— Ещё как выговорите. Ан-дрей.
— Андрей.
Вышло у неё почти чисто.
— Вот и славно.
Мэри поглядела на конверт в моей руке.
— Там ничего страшного, — сказала она вдруг. — Вы, я думаю, вообразили себе бог знает что.
— Ничего я не вообразил.
— Ещё как вообразили. У вас лицо сделалось, как у отца, когда ему приносят счёт.
Тут я засмеялся, и она засмеялась тоже, и на этом стало легче обоим.
— Мне пора, — сказал я. — Шлюпка в одиннадцать.
— Я знаю.
Мы постояли ещё. И вот тут она сказала то, чего я не ждал.
— Вы вернётесь через три года и не вспомните, как меня зовут.
— Вспомню.
— Все так говорят.
— Мэри, за три месяца в этом веке мои слова записывали трое. Первый — ваш отец: он снял мерку с моей трубки. Второй — английский чиновник: он записывал вчера, в моём лазарете. А третья — вы, и вы одна записывали не то, что я говорил, а то, что видели сами. Такое не забывают.
Я пошёл вниз по ступеням и на второй обернулся. Она стояла на верхней, придерживая шаль. Ветер опять бросил ей прядь на щёку, и она опять не убрала её, в этот момент я поймал себя на том, что стою и жду: уберёт или нет.
И понял, что если простою ещё минуту, то скажу что-нибудь, чего обещать не могу.
— Мэри.
— Да?
— Ежели вам когда-нибудь придётся выбирать, кому верить — лекарю или книге, верьте себе. Вы наблюдаете лучше девяти из десяти врачей, которых я видел.
— Я записала, — сказала она. — Ещё в тот раз, когда вы это сказали в первый раз.
Я развернулся и пошёл, и не оглядывался больше, потому что во второй раз оборачиваться было бы уже глупо.
Хэйворд перехватил меня у самой пристани. Он стоял у пакгауза и, увидев меня, оттолкнулся от стены и пошёл наперерез. Шёл он ровно.
— Русски!
— Джон.
Переводчика при нас не было.
Феопемпта я с собой не звал, потому что шёл прощаться, а не разговаривать. А того портового мальчишки, что переводил нам в таверне, у пристани не оказалось.
Мы стояли друг перед другом, и нам надо было как-то объясняться.
Хэйворд решил это просто. Он поднял правую руку и стал загибать пальцы, считая вслух по-английски. Досчитав до десяти, разогнул пальцы и показал мне раскрытую ладонь.
— Десять, — сказал я по-русски. И, подумав, прибавил по-английски то же число.
Он подтвердил и вдруг выговорил, старательно и коряво:
— Дэ-сять днэй.
Я поднял брови.
— Вы выучили?
Хэйворд не понял слов, но понял выражение и заулыбался.
— Ру́ки, — сказал он.
И показал. Он вытянул перед собой обе руки, ладонями вниз, и растопырил пальцы. Они не дрожали.
Десять дней. Самыми трудными для него были вторые и третьи сутки, но он их выдержал, а после пошло легче. Через месяц он забудет, как у него тряслись руки. Через полгода привыкнет обходиться. Сорваться он ещё может — и сорвётся, я думаю, не раз. Только вот эти десять дней у него уже никто не отнимет.
— Хорошо, — сказал я и показал большой палец.
— Ка-ра-шо, — повторил Хэйворд.
Он полез за пазуху и вытащил что-то, завёрнутое в тряпицу.
Внутри был нож. Матросский: с деревянной рукоятью, вытертой до блеска, широким лезвием и отверстием под темляк. Старый, много раз точенный: лезвие сточилось и стало уже, чем прежде. Он сунул его мне.
— Джон, я не могу.
Хэйворд помотал головой и сказал длинную фразу, из которой я не разобрал ничего.
Потом сообразил: ткнул себя в грудь и дважды показал на пальцах тридцать четыре.
Тридцать четыре года службы. И ножу, судя по всему, столько же.
— Джон.
Он опять помотал головой и загнул мои пальцы на рукояти. На этом разговор кончился.
Дальше мы объяснялись минут пять — как умели. Я показал на его руки и сказал:
— Ешь.
Потом изобразил, как несут ложку ко рту, и показал три пальца, потому что три раза в день.
Хэйворд закивал. Я показал на солнце, потом сложил ладони у щеки, изображая сон, и показал восемь пальцев.
— Эйт, — повторил он по-своему и закивал.
Потом я ткнул пальцем ему в грудь и потряс головой, он засмеялся, потому что понял. Не пить.
— Ноу, — сказал Хэйворд. — Ноу.
Он вдруг сделался серьёзным и заговорил — медленно, выбирая слова. Я разобрал два слова:
— Доктор. Спасибо.
Отвечать надо было не по-докторски. Я тронул его за плечо.
— Джон. Хаслар.
Он поднял голову.
— Хина, — сказал я. — Вода. Лавка.
И показал на него, а после на себя. О Хасларе я узнал от него. Он мне назвал двух честных лавочников и одного нечестного. Он объяснил, где брать воду и отчего у одной пристани она лучше. Всё, что я успел сделать в этом городе за десять дней, мне удалось наполовину благодаря тому, что пьяный боцман в тот вечер подсел к нашему столу.
Он понял. Я увидел это по его лицу: Хэйворд вдруг выпрямился и стал похож на того, кем был тридцать четыре года.
— Гуд лак, доктор, — сказал Хэйворд.
— И вам, — сказал я.
Он повернулся и пошёл, и не оглянулся ни разу.
К борту я подошёл на исходе одиннадцатого часа. На шлюпе царила та особенная суета, какая бывает за час до съёмки с якоря. Всё уже было сделано, а люди всё равно ходили и проверяли.
Считали людей.
Формальность эта не пустая. В чужом порту с корабля бегут — и не от плохой жизни. Впереди два года плавания, а тут — земля и вербовщики. Не досчитались двоих.
Один явился через четверть часа, пьяный, и его увели вниз. Второй объявился к самому подъёму якоря — с разбитым лицом; что там вышло, я узнал уже после. Но третьего не было.
— Кто? — спросил я у Прошки.
— Дык, из молодых. Сазонов, из последней партии.
— Сбежал?
— Дык кто ж его знает.
Я, признаться, ждал, что поднимется шум. Но шума не было.
Головнин выслушал доклад старшего офицера, поглядел на часы и сказал одну фразу, которую я не расслышал. И всё.
— Ждать не станут? — тихо спросил я у Скородумова.
— Не станут, — фельдшер пожал плечами. — Час подождали — и будет. Он теперь беглый, и его из списка вычеркнут.
— И что с ним будет?
— Дык ничего. Тут таких сотни. Наймётся на купца и уйдёт в Вест-Индию.
Он сказал это буднично — не осуждая и не жалея. А я стоял и думал, что у меня из ста тридцати стало сто двадцать девять и что человека этого я знал в лицо и смотрел ему горло в августе.
К одиннадцати у борта собрались все — как собираются перед отходом. Людям надо в последний раз поглядеть на берег, и всякий подходит к борту.
Литке пришёл первым и сразу заговорил.
— Андрей Ильич! Вы доки видели?
— Издали.
— То-то и оно! — Он всплеснул руками. — Да вы понимаете, что там сухой док на первый ранг? Туда линейный корабль заводят целиком, и вода уходит, и он стоит на подпорках как игрушка!
— Видел я, Фёдор Петрович.
— И ничего не сказали?
— А что тут скажешь.
Врангель подошёл и стал рядом, опершись о планширь.
— Мне не понравилось, — сказал он.
— Что именно, ваше благородие?
— Всё. — Барон пожал плечом. — Дорого, тесно, и все торопятся. Я третьего дня хотел купить книгу и не купил, потому что за неё просили как за корову.
— Зато доки, — сказал Литке.
— Доки хорошие, — согласился Врангель. — А жить тут я бы не стал.
Матюшкин слушал их обоих и наконец вставил своё.
— А мне, господа, вот что удивительно.
— Ну?
— Как же их много! Я тут третий день считаю и сбиваюсь. Кораблей, людей, лавок — всего. У нас, в Кронштадте, я всякое судно знаю в лицо, а тут их столько, что и глядеть перестаёшь.
— Это оттого, что они сюда со всего света ходят, — сказал Литке.
— Вот я про то и говорю. — Матюшкин поглядел на воду. — Мне это, признаться, не по душе. Оно как ярмарка. Всего много, а своего нет.
Феопемпт, крутившийся тут же, вдруг сказал с чувством:
— А мне надоело.
Все обернулись.
— Что надоело?
— Переводить. — Мальчишка насупился. — Меня десять дней дёргали. То таможня, то лавочник, то господин подлекарь. Я, между прочим, гардемарин, а не толмач.
Ардалион, стоявший позади, отвесил ему лёгкий подзатыльник.
— Ты, между прочим, единственный, кто знает язык.
— Вот потому и дёргают!
Тут все засмеялись, и Феопемпт тоже, и обида его кончилась.
Я стоял и слушал их и получал от этого удовольствие. Два месяца назад я не стоял бы в этой компании вовсе. Я стоял бы в стороне, у трапа в лазарет, и глядел бы на них через палубу как на господ офицеров.
А нынче они пришли к борту, встали вокруг меня, и Литке начал разговор со мной, а не с Врангелем. Ничего в этом особенного не было. Человек, к которому все привыкли, перестаёт быть посторонним. Только я это заметил.
Снялись в двенадцатом часу. Тут я ждал чего-то похожего на Кронштадт. А вышло совсем иначе.
В Кронштадте нас провожал город. Люди стояли на стенке и на бастионе, махали шапками; служили молебен, гремели пушки — берег провожал нас так, как провожают своих.
А тут никто не глядел. Гавань жила своей жизнью. Грузили, выгружали, кричали, ругались. Мимо нас прошёл лихтер, и на нём даже головы не подняли. Английский линейный корабль стоял в двух кабельтовых, и на нём шли работы.
Мы снялись и пошли, и никто в целом Портсмуте этого не заметил.
Это было правильно. Кронштадт нас провожал, потому что мы были свои и уходили надолго.
А Портсмут нас не провожал, потому что для Портсмута мы были одним судном из трёхсот, а суда отсюда уходят всякий день. В таком равнодушии нет обиды. Есть только напоминание о размере. Мир велик, судов много — и мы в нём не важнее прочих.
Я поглядел на палубу. На борту осталось сто двадцать девять человек. Три месяца назад их было сто тридцать, а на бумаге и сейчас сто тридцать, покуда не вычеркнут Сазонова. Ноль, записанный у меня во второй тетради, всё ещё держался. Только теперь я знал, что держится он не только на болезнях.
Ла-Манш встретил нас зрелищем, какого я ещё не видел. Пролив между Англией и Францией в самом узком месте имеет ширину вёрст тридцать, и через него идёт всё, что плавает в водах Северной Европы. И всё это движется одновременно в обе стороны.
Я насчитал за час больше сорока парусов. Купцы шли караванами и поодиночке. Прошли два английских военных брига, и один из них поднял сигнал, а нам ответили. Мелькали рыбачьи лодки, и лезли они поперёк дороги с таким нахальством, что я дивился, как их не топят по десятку в день. Лоцманские катера бегали от берега к берегу, высматривая работу.
— Тут, Андрей Ильич, глаз да глаз, — сказал мне Литке, когда я поднялся наверх. — Ночью тут страшнее, чем у Горна.
— Отчего?
— Оттого, что у Горна ты один, а тут их сорок — и всякий думает, что уступит другой.
А часа в три пополудни нас стал догонять бриг. Английский, купеческий, острый и щеголеватый, из тех, что бегают в Вест-Индию и обратно и гордятся своим ходом. Он нагонял нас справа, с кормы, и шёл ходко.
Первым его заметил вахтенный, а через минуту знали все.
— Догоняет, — сказал кто-то на баке.
Гонок в море никто не объявляет. Просто два судна оказываются на одном курсе, и всякий видит, кто идёт быстрее, и всякому это небезразлично. А у нас был случай особый.
«Камчатку» построили на Охтенской верфи за одну зиму, наспех, и мы все это знали: течь в правом борту искали три недели. Обводы у неё непривычные; англичане, стоявшие в Портсмуте, ходили разглядывать шлюп и, думаю, посмеивались.
И вот один из них решил поглядеть, чего она стоит на ходу.
Литке взлетел на ют.
— Фёдор Петрович, — окликнул я. — Что там?
— Говорят, он нас достанет за полчаса! — крикнул мичман, не оборачиваясь.
Головнин стоял у гакаборта и глядел назад. Я поглядел на паруса.
В парусах я разбирался плохо. Зато я умел считать, и считать тут было что. Верхние паруса у нас стояли не все.
— Отчего не прибавляют? — спросил я у оказавшегося рядом Ардалиона.
— А зачем?
— Так он нас догоняет.
— Пусть догоняет, — сказал гардемарин.
Бриг догонял. Полчаса он шёл, понемногу сокращая расстояние; вот уже стало видно людей у него на палубе, и я разглядел, что они тоже глядят на нас.
Команда наша собралась к бортам. Никто не кричал и никто не подгонял. Стояли и смотрели, и в этом молчании было столько напряжения, что мне сделалось смешно и хорошо разом.
— Полкабельтова, — сказал кто-то.
Бриг вышел на траверз и стал обходить нас.
Головнин сказал что-то короткое; я разобрал только слово «брамсели». И сразу увидел, что за этим последовало. Наверх пошли люди — пошли быстро, и через две минуты у нас встали верхние паруса, которых до того не было.
Шлюп качнуло, и он пошёл.
Судно под парусами не разгоняется так, как всё, к чему я привык в прошлой жизни. Оно не рвётся вперёд. Оно наваливается.
Палуба под ногами накренилась чуть сильнее, звук за бортом переменился, вода вдоль борта пошла иначе — и я почувствовал это ступнями раньше, чем понял глазами.
Мы стали уходить. Бриг держался четверть часа. Потом стало видно, что он отстаёт всё заметнее; на нём тоже забегали, прибавили парусов — и это не помогло.
Через полчаса он был у нас за кормой в двух кабельтовых. И вот тут наши заорали.
Все разом — и это было такое ликование, какого я на этой палубе ещё ни разу не слышал. Кричали, свистели; кто-то махал шапкой в сторону брига. Евдокимов рявкнул, и все замолчали. А через секунду загалдели опять, потому что унять их было невозможно.
Литке подлетел ко мне, красный и счастливый.
— Андрей Ильич! Вы поняли⁈
— Понял, Фёдор Петрович: мы его обошли.
— И как обошли! Мы его обошли при неполных парусах! У нас марсели не все стояли, когда он подходил!
— Я заметил.
— Он думал, что нас достанет! — Мичман хохотал. — Он же видел нас в порту и решил, что мы корыто! Вы поймите, у неё обводы новые. Её строили на Охте и днище обузили против прежнего. Оттого она на волне и валкая, зато на ходу…
Он замолчал, подбирая слово, и не нашёл.
— Хороша, — сказал он наконец.
Головнин ушёл с юта, не сказав ни слова. Он не прибавлял парусов, покуда бриг не пошёл на обгон: дал англичанину подойти вплотную, дал ему почувствовать, что тот берёт верх, и только после этого поставил верхние паруса.
И ни слова не сказал ни до, ни после. Тщеславия в нём, как оказалось, было куда больше, чем он показывал. Только тщеславие это было корабельное, а не своё, и оттого я его вполне понимал.
Берег скрылся к вечеру.
Я поднялся на палубу в седьмом часу и увидел, что Англия ушла. Где-то там, за кормой, ещё угадывалась полоса, но разобрать её было нельзя; через четверть часа не стало и полосы. Кругом лежала вода.
Я постоял, поглядел и пошёл вниз.
Конверт я вскрывал при свече, заперев дверь, чего обыкновенно не делаю.
Внутри оказалось много листов. Восемь листов, исписанных с обеих сторон её мелким, ровным почерком, лежали сложенными вчетверо. Сверху отдельно лежала короткая записка. Её я отложил и взялся за листы.
И, прочтя первый, сел. Это были выписки из записей её отца.
Не рецепты и не наставления. Маршалл тридцать четыре года резал людей и всё это время записывал случаи — коротко. Что было, что он сделал и что из этого вышло. Из этих записей она выбрала то, что показалось ей нужным, и переписала.
Я стал читать подряд.
«Матрос, 26 лет. Отнято бедро в нижней трети. На седьмой день культя чистая, на девятый жар. Открыли шов, гноя нет. К двенадцатому дню умер. При вскрытии гнойник в глубине бедра, шов ни при чём. Помета: при жаре после ампутации искать не в шве, а глубже».
Я это знаю. В моё время это называют глубоким нагноением: знают, где искать, и умеют находить. А знаю я это потому, что мне про это рассказали и показали.
Он выяснил это сам, тридцать лет назад, на одном мёртвом человеке — и записал одной строкой.
Дальше шло другое.
«Плотник, 40 лет. Кисть раздроблена. Отнято по запястье. На третий день жаловался, что болят пальцы, коих нет. Полагал бредом. Повторялось у семнадцати из моих. Не бред. Помета: предупреждать заранее, иначе человек считает себя сошедшим с ума».
Я замер. Фантомные боли. Об этом в здешних книгах, по которым учат, нет ни строки. Опишут это лет через сорок, после большой войны, и дадут имя.
А тут сидел человек в Портсмуте и считал. Семнадцать случаев. И вывод, до которого не сразу дошли даже в моё время. Не лечить, а заранее предупредить: человека убивает не боль, а мысль о том, что он спятил.
Дальше пошло сплошняком.
«Кровотечение из культи на седьмой-восьмой день, внезапное, обильное. Наблюдал шесть раз, четверо умерли. Приходит внезапно, ничем себя не выдав. Помета: держать жгут при койке до двенадцатого дня».
«Ожог паром. Не вскрывать пузыри первые сутки. Из вскрытых мною нагноились девять из десяти, из невскрытых — трое из десяти».
«Столбняк. От раны до первых знаков от четырёх до двадцати дней. Первый видимый признак — сведённая челюсть. Ежели человек после раны стал жевать не так, глядеть в оба».
Я читал и понимал одну простую вещь. Всё это я знал — и всё-таки эти записи были дороже всего, что мне давали в этом веке.
Я знаю медицину XXI века. Я знаю, отчего бывает столбняк, что такое бацилла и почему культя кровит на восьмой день. Только я не знаю, как это выглядит здесь.
В моей прошлой жизни столбняк я видел два раза за всю практику, потому что от него прививают всех подряд. Ожоги паром лечили в ожоговом центре, и я их только направлял. Ампутацию бедра на живую и без всяких лекарств я не делал никогда, потому что таких условий у нас нет со времён войны. А тут всё это будет — и будет часто.
И вот этот человек, который тридцать четыре года резал в таких условиях, оставил мне счёт. Не теорию, а числа. Четверо из шести. Девять из десяти. Семнадцать случаев. Я знаю, отчего оно бывает. А он знал, как часто.
Я подумал ещё одну вещь. Она эти листы не переписывала за один вечер.
Восемь листов, исписанных с обеих сторон мелким почерком, — и выписки эти сделаны с отбором. Она читала отцовские тетради за тридцать четыре года и выбирала то, что пригодится корабельному лекарю.
То есть она думала, что мне понадобится. Ампутации. Ожоги. Столбняк. Раны от снастей. Утопление.
Ни одного случая про роды, про женские болезни, про детей. Всё, что мне не было нужно, она оставила. Это работа многих ночей — и работа разумная.
Записку я прочёл последней.
'Господин Вершинин.
Это выписки из отцовских тетрадей. Он их никому и никогда не отдаст: говорит, что записывал для себя. Я их переписала на русском, и он про это не знает.
Не считайте это кражей. Он умрёт, и тетради сожгут, как жгут всё после стариков, а тут написано то, чего нет в книгах.
Я выбрала для корабля. Ежели я ошиблась и выбрала не то, напишите, и я перепишу ещё.
И вот о чём я вас попрошу.
Пишите мне не только про болезни. Про болезни пишите и отцу: он ждёт. А мне напишите ещё и про себя. Где были, что видели и что вам за это было.
Мне тут не с кем говорить.
М.'
Я сидел с этой запиской долго. Я собирался ответить ей вежливо и по делу. Написать из Рио про болезни, поблагодарить за выписки, справиться о здоровье её отца и на том кончить: я иду на два года, потом ещё на год, а она останется в Портсмуте.
Всё это было разумно — и всё это никуда не годилось. Человек, который переписал для меня восемь листов из чужих тетрадей, заслуживает не одной лишь вежливости.
«Мне тут не с кем говорить».
Я знал, что это значит, и знал не понаслышке. Ведь сам прожил так пятьдесят лет.
Я взял чистый лист и вывел вверху дату. Двадцать второе сентября тысяча восемьсот семнадцатого года. Ла-Манш, вечер. И стал писать.
Написал, что берег скрылся в седьмом часу и что я сдержал слово. Что выписки прочёл и что они дороже всего, что мне давали в этом веке, и объяснил, отчего. А после написал про то, о чём она просила.
Что нынче нас догонял английский бриг, что мы его обошли при неполных парусах и что вся палуба орала так, что боцман не мог их унять. Что мичман Литке при этом схватил меня за рукав и принялся объяснять про обводы, но слова не нашёл и сказал просто: «Хороша».
Что у нас с корабля сбежал человек, что его вычеркнут и что мне это не даёт покоя.
Письмо это уйдёт из Рио через полтора месяца и придёт к ней через три. Ну и пусть.
Постучали в переборку, когда я уже задувал свечу. Я открыл.
В дверях стоял Ермаков. Он стоял, держась одной рукой за косяк, и лицо у него было такое, с каким приходят объявлять, а не советоваться.
— Андрей Ильич.
— Заходи.
— Не, я тут. — Он мотнул головой. — Я на минуту. Я пришёл, как договаривались.
— Ответ пришёл?
— Дошёл. С почтой, третьего дня. Я вам всё расскажу. Всё, что не договорил и о чём солгал.
— Когда?
— Завтра. — Ермаков поглядел на меня. — Нынче не могу, у меня вахта в полночь. А завтра приду и расскажу.
— Хорошо.
Он постоял ещё секунду, кивнул и ушёл. Я закрыл дверь и сел на койку.
Имя его я знаю с июля. Знаю, чьё оно, и знаю, за сколько куплено, и два месяца живу с этим, как живут с чужой распиской в кармане.
А вот кто ответил на письмо в Ямбург, я не знаю.
Он сказал «о чём солгал». Стало быть, в той истории, которую он мне рассказал в августе и которой я поверил, есть место, где он меня обвёл. И место это он назовёт завтра.
И самое главное вот что. Мы вышли. Берег скрылся четыре часа назад, и до Рио сорок с лишним дней океана, и ссадить его теперь некуда.
Что бы он мне ни рассказал, деваться будет некуда обоим.
Завтра я узнаю, за что отвечаю и чем именно рискую.
И тогда посчитаю, стоило оно того или нет.