— Ефрем, ложись.
Он лёг на койку с трудом, потому что разогнуться не мог. Я задрал ему рубаху и стал смотреть. И увидел то, что ожидал увидеть. Над лобком выпирало округлое, размером с небольшую дыню, и выпирало отчётливо, так что видно было глазом.
Я положил ладонь. Тугое. Не мягкое, как бывает при вздутии, а именно тугое и упругое, и при нажатии Ефрем застонал и дёрнулся.
Тогда я стал стучать. Над животом сверху отзывалось звонко и полым, как над пустым бочонком. А ниже пупа, вот тут, где выпирало, пошло глухо. Я обвёл эту границу пальцем и запомнил.
— Владимир Гаврилович, поглядите.
Скородумов приложил руку и покивал.
— Полный.
— До краёв, — я выпрямился. — Ефрем, слушай меня и отвечай прямо, тут стыдиться нечего.
Он поглядел на меня страдальчески.
— Давно ли струя ослабла?
— Дык… — он замялся. — С весны.
— Ночью встаёшь?
— Встаю. Раза три.
— И давно так?
— С прошлого года, — сказал он тихо. — Только я не думал, что это болезнь. Я думал, оно от лет.
В эту минуту я разозлился, и не на него. Человеку сорок пять лет. Он год встаёт по три раза за ночь и полгода не может помочиться как следует, и всё это время думает, что так и надо. И никто ему не сказал, что это не от лет.
Дальше я спросил про то, о чём спрашивать неловко, а надо.
— Ефрем, было у тебя когда-нибудь дурное после портов?
Он побагровел.
— Отвечай. Мне не для сплетни, мне для дела.
— Было, — сказал он наконец. — В седьмом году, в Ревеле. Знахарка какая-то мазала. И после того года полтора больно было.
Ну вот. У человека сорока пяти лет, который перестаёт мочиться, причин обыкновенно две. Либо железа разрослась с возрастом и передавила проток, либо после старой дурной болезни в протоке осталось сужение. У него, судя по всему, было и то и другое, а для дела разница невелика.
— Ефрем, слушай меня внимательно.
— Слушаю.
— У тебя пузырь полон и не опорожняется. Это надо решить нынче, и я это сделаю.
— Больно будет?
— Будет, и врать не стану. А теперь про то, что будет, ежели не делать. Моча копится и давит назад, в почки. Почки такого не терпят. Через сутки, много через двое, они станут отказывать, и тогда тебя уже не спасёт никто.
Он притих.
— И что тогда?
— Помрёшь, и помрёшь тяжело, — я поглядел ему в глаза. — Не пугаю, а объясняю, чтобы ты не дёргался, когда я начну.
Ефрем сглотнул.
— Делайте.
Катетер я взял из казённого набора. Катетеры знали ещё греки, и у нас в наборе лежали три, оловянные, разной толщины и с изгибом на конце. Ими пользуются часто и ими же калечат.
Всё дальнейшее я делал так, как учили меня, и здешний век мне в этом не мешал только оттого, что не понимал, чем я занят. Кипятил четверть часа, вымыл руки известковой водой, смазал катетер жиром не жалея. Скородумов глядел на это, как глядят на чужую молитву: не спорил и не спрашивал.
— Владимир Гаврилович, свет держите ровно.
Ефрема я уложил на спину, велел согнуть колени и развести.
— Дыши ртом. Медленно. И не тужься, что бы ни делалось.
Дальше я работал молча. Катетер идёт не силой. Он идёт своим весом и своим изгибом, и твоё дело держать его в трёх пальцах и слушать, что там впереди. Прошло легко на два вершка. Потом на три. А потом упёрлось.
Я остановился и подождал. Иногда оно упирается на изгибе и проходит само, ежели чуть переменить угол. Я переменил, подождал и попробовал повернуть.
Не пошло. В эту минуту мне очень хотелось надавить.
Оно так всегда. Когда препятствие маленькое и кажется, что вот-вот, рука сама просит прибавить, и всякий, кто держал катетер, это знает. И всякий, кто на это поддался хоть раз, помнит, что было потом.
Если надавить, катетер не пройдёт по ходу. Он прорвёт стенку сбоку и уйдёт в мясо, и это называется ложным ходом. И тогда пойдёт кровь, ход разорвётся, и через три дня там будет гниение, от которого человек умрёт вернее, чем от полного пузыря.
Я вынул катетер и взял другой, тоньше. Кипятить его было некогда, и я протёр его спиртом дважды. Тот же путь. Два вершка легко, три с натугой, и опять стена. Я подождал полминуты, слушая пальцами. И вынул.
— Не пойдёт, — сказал я.
Скородумов поднял голову.
— Совсем?
— Начисто. Там сужение, и сужение старое, и катетер через него не идёт.
— А ежели покрепче?
— А ежели покрепче, я ему проткну ход, и он у нас помрёт через три дня, а не через два.
Я сказал это резче, чем следовало. А злился я на себя, потому что первый план не сработал.
За две жизни я усвоил вещь, которая даётся тяжелее прочих. Умение делать приходит с годами. А умение остановиться, когда не выходит, приходит после того, как ты один раз не остановился и потом всю жизнь это помнишь. У меня такое было. Больше не повторялось.
— Владимир Гаврилович, зовите Антона Григорьевича.
— Что делать станем?
— Колоть будем.
Скородумов уставился на меня.
— Куда колоть?
— В пузырь.
Новицкий пришёл через пять минут и выслушал в четырёх фразах.
— Катетер не идёт?
— Не идёт, ваше благородие. Сужение старое, после дурной болезни.
— Сколько без мочи?
— Тридцать три часа.
Он поглядел на живот Ефрема, потрогал и постучал сам.
— Полон.
— Как есть.
— И вы хотите проколоть.
— Хочу, — я показал. — Вот тут, над лобком, по средней линии. Пузырь полный, он подымается высоко и прилегает к брюшной стенке, и оттого до него можно достать, не задев кишку.
Новицкий помолчал.
— Я про такое слыхал, — сказал он. — И не видал ни разу.
— А я видал, — сказал я. — И, ваше благородие, у нас выбора нет.
Готовились полчаса. Троакар был тот самый, которым я неделю назад выпускал воду из груди у шкипера с «Николая», и это меня, признаться, забавляло.
Инструмент один. Задача другая. И ошибка другая. Разница тут существенная.
При проколе груди убивает воздух. Он идёт внутрь, лёгкое спадается, человек задыхается. А при проколе пузыря воздух не страшен. Тут страшно промахнуться и попасть в кишку, потому что содержимое её выйдет в брюшную полость, и человек умрёт за трое суток, и никакой век его не спасёт, кроме моего.
Оттого и правило. Колоть, только когда пузырь полон и высоко подымается, и строго по средней линии, где кишок нет.
— Ефрем. Будет больно два раза.
— Как в тот раз, у шкипера?
Он про это слышал. На корабле все всё знают.
— Так же. Кожу проколю, ты охнешь. После пойду глубже, и вот тут будет неприятно. А как войдём, станет легче сразу.
— Дык там же полно.
— В том и дело. Как выпустим, тебе полегчает так, что ты заплачешь.
Он попробовал усмехнуться и не смог.
Место я нашёл и проверил трижды. Отступил от лобковой кости на два пальца вверх. Постучал ещё раз, чтобы убедиться, что глухота начинается ниже моей точки, а не выше. Потом прошёл пальцами по средней линии, нащупывая, чтобы не сбиться вбок.
— Владимир Гаврилович, держите ноги. Антон Григорьевич, подавайте.
Вышло то, чего я не ждал. Новицкий взял холстину с инструментом и стал рядом со мной, у самого стола.
Второй раз за восемь дней штаб-лекарь восьмого класса подавал подлекарю. Он ничего не сказал, и я ничего не сказал, потому что говорить было некогда.
— Ефрем, не дыши.
Кожу я проколол разом. Он охнул и напрягся, и Скородумов навалился ему на колени. Дальше я повёл медленно, держа троакар строго перпендикулярно и чуть склоняя вниз, к тазу, потому что пузырь лежит там.
Сопротивление шло ровное. Мышца. Потом плотнее. А потом провалилось.
Ровно так же, как неделю назад в груди. Давишь на туго натянутое, и оно поддаётся, и рука сразу это чувствует.
— Стой, — сказал я себе вслух и вынул стилет.
И из канюли ударило струёй, и струя была сильная, потому что там стояло под давлением. Скородумов подставил таз.
В эту минуту я испытал то, ради чего, я думаю, люди и идут в нашу работу. Потому что Ефрем закричал. Не от боли. Он закричал так, как кричат от облегчения, когда отпускает то, что мучило тридцать три часа, и в крике этом было такое, что Скородумов отвернулся.
— Тише, Ефрем. Лежи.
— Вашбродь… — он давился словами. — Вашбродь, оно идёт!
— Идёт. Лежи и не дёргайся.
Я пережал канюлю пальцем.
— Отчего? — не понял Новицкий. — Пусть идёт.
— Не всё разом, ваше благородие.
Правило то же, что и с грудью, только причина другая. Пузырь, растянутый до предела, держится на своём напряжении, и сосуды в стенках сдавлены. Выпусти всё разом, и стенка спадётся мгновенно, сосуды отпустит, и в опустевший пузырь пойдёт кровь.
— Выпускаем понемногу, — сказал я. — С остановками.
Так мы и работали, я думаю, четверть часа. Пускал, останавливал, ждал, пускал снова. Набралось около двух кварт.
Когда я вынул канюлю и зажал место, Ефрем лежал и дышал, и по лицу у него текло, и он этого не замечал. Живот его опал.
Я приложил ладонь и не нашёл того тугого, что было час назад.
— Ну вот.
— Вашбродь.
— Молчи и лежи.
— Вашбродь, я вам…
— После, — сказал я. — Нынче лежи.
Наверх я вылез только к вечеру.
Дело на этом не кончилось. Прокол опорожняет пузырь, а сужение остаётся, и через сутки всё начнётся снова. Значит, придётся бужировать, расширяя ход понемногу, изо дня в день. Бужей у меня нет. В казённом наборе три оловянных катетера, и самый тонкий из них толще, чем нужно.
Стало быть, буж я себе сделаю сам. Китовый ус у парусного мастера есть, обточить и обтянуть промасленным шёлком я сумею, и Скородумов сумеет лучше меня.
Дело долгое, недели на три, и небезопасное. Начну завтра. А покамест человек жив и спит, и это главное.
Евдокимова я нашёл на баке.
— Герасим Иванович, дело есть.
— Слушаю.
— Ефрема Качанов ко мне силком привёл. Знаете?
— Знаю, — сказал боцман. — Я и велел вести.
— Вы?
— Я. Никанор мне пожаловался, что человек третий день ходит скрюченный и на вопросы огрызается. А что, худо было?
Он поглядел на меня.
— Худо. Ещё сутки, и мы бы его схоронили.
Боцман присвистнул.
— Герасим Иванович, у меня к вам просьба, и просьба неловкая.
— Говорите.
— У меня правила висят у грот-люка, и я их читал команде. И в правилах пятым пунктом стоит, что ежели не можешь помочиться полдня, идёшь ко мне немедля.
— Стоит, — согласился боцман. — Я сам слушал.
— А Ефрем терпел тридцать три часа.
Евдокимов помолчал.
— Дык стыдно ему.
— Вот про это я и говорю. Тут вот в чём беда, — сказал я. — Я им прочёл правила, а объяснил не всё.
— Чего не объяснили?
— Того, что за такое не списывают. Человек с животом ко мне придёт, потому что живот болит у всякого и стыда в нём нет. А с этим не придёт, потому что это по срамной части, и он решит, что я его расспрошу, а после про него станут говорить.
Я поглядел на воду. Боцман потёр подбородок.
— И что вы хотите?
— Хочу, чтобы вы сказали своё слово. Как в прошлый раз, при правилах.
— Какое слово?
— Что всякий, кто ко мне придёт с чем угодно, взыскания не получит и никто про это не узнает, — я повернулся к нему. — И что стыдных болезней на корабле нет, а есть болезни, от которых помирают.
Евдокимов подумал.
— Скажу, — проговорил он наконец. — Только я вам вот что посоветую, Андрей Ильич.
— Слушаю.
— Вы не про срам говорите, а про Ефрема.
— То есть?
— Дык расскажите про него, — боцман пожал плечами. — Не тайно, а прямо, при всех. Что вот, мол, человек терпел полтора суток, и мы его едва не потеряли, и что он нынче жив. Они это запомнят вернее всяких правил. Потому что Ефрем свой, они его знают, и он тут ходит.
Я поглядел на боцмана с уважением.
— А ему не будет обидно?
— Дык вы у него и спросите.
Ефрема я спросил вечером, и он подумал и сказал, что пусть говорят.
— Мне, вашбродь, всё едино теперь. Я думал, помру от стыда, а чуть не помер от другого. Вы им скажите. Может, кто ещё ходит и терпит.
Двадцать пятого сентября я сел за журнал в девятом часу вечера. Журнал я вёл всякий день с августа, и за это время он сделался толстым.
Я разложил бумаги и обмакнул перо. И вывел вверху число.
«25 сентября 1817».
И вот тут у меня что-то щёлкнуло. Я отложил перо. Посидел. Потом взял чистый лист и написал на нём другое число.
«17 сентября».
И стал глядеть на него. В прошлой жизни, лет за шесть до смерти, я читал книгу про это плавание. Читал я на ночь, лёжа, и половину забыл на другой день. Зато у меня всегда была удобная память на таблицы.
А в конце той книги были приложения. Список офицеров. Роспись нижних чинов. И списочек умерших, коротенький, на три строки.
Фамилия, чин, дата, причина. Я не помнил ни причин, ни двух других строк. А первую помнил.
«Рогов Фёдор… 17 сентября 1817».
Я сидел и глядел на своё «17 сентября», написанное на чистом листе. Семнадцатого сентября я был в Портсмуте.
Я в этот день ходил в Хаслар, слушал с Симмонсом больного, объяснял ему про Лаэннека и писал мерки для трубки. А вечером сидел в трактире, где нет вывески, и раскладывал по полочкам, как назавтра пойду к комиссионеру. И был совершенно доволен собой.
Я взял другой лист и стал считать. Двадцать пятое сентября. Стало быть, прошло восемь дней с того числа, когда на этом корабле должен был умереть человек.
И он не умер. Тут я, признаться, посидел ещё, потому что мысли шли одна за другой и все скверные.
Первая была такая. А не путаю ли я? Я сам себе ответил, что могу и путать. Книга была одна, читана шесть лет назад перед сном, и я мог перепутать и число, и фамилию.
А вторая мысль была хуже. Я его знаю.
Рогов Фёдор. Я его знаю в лицо, и знаю с июля, потому что смотрел всю команду на смотре в Кронштадте. Матрос второй статьи, лет под сорок, из тверских. Сутулый, молчаливый, из тех, кого не замечаешь.
Я поднялся и полез в свои старые тетради. Нашёл я его в первой, в июльских записях, и запись была короткая.
«Рогов Ф. Кашель редкий, сухой. Худ. Жалоб не имеет. Наблюдать».
И всё.
Я записал его в июле из-за кашля. Кашель я услышал, потому что искал кашель, я тогда две недели только и делал, что слушал грудные клетки. А нога у него была под сапогом, и в сапог я ему не заглянул. А после были известь, крысы, Завалишин, Ермаков, комиссия, выход, шторм, Копенгаген, оспа, Портсмут, Лобанов, Черкасов, Мэри, трубка. И я про него забыл на два месяца.
Я схватил фонарь и пошёл искать его немедля. Всю дорогу до жилой палубы я думал одну и ту же мысль. Он жив или нет?
Ежели он умер восемь дней назад, я бы знал. У нас на корабле сто двадцать девять человек, и смерть тут не спрячешь, и я бы его хоронил своими руками. Стало быть, он жив, и надо понять отчего.
Нашёл я его на жилой палубе, в его артели. Он не спал.
Сидел на рундуке, привалившись к переборке, и сидел так, как сидят люди, которым лежать неудобно.
— Рогов.
Он поднял голову.
— Вашбродь?
— Идём в лазарет.
— Дык я…
— Идём, — сказал я.
Он встал и пошёл, и тут я увидел первое. Он хромал.
Не сильно, и не так, чтобы бросалось в глаза. Он ступал на правую ногу осторожно и берёг её, и делал это привычно, будто давно. Мы дошли до лазарета, и я велел ему сесть и разуться.
— Зачем?
— Затем, что я велел.
Он снимал сапог долго и морщась, и, когда снял, я всё понял. Запах я почуял раньше, чем увидел.
Нога у него была обмотана тряпкой, и тряпка присохла. Я велел принести тёплой воды и отмачивал минут десять, и он всё это время сидел молча и глядел в сторону. А потом я снял тряпку.
На правой голени, снаружи, была рана. Не свежая. Старая, застарелая, размером с пятак, с подрытыми краями и с грязно-серым дном.
Вокруг неё шла краснота.
И вот эта краснота мне не понравилась больше всего. Она шла языками, а не ровным кругом, и языки эти тянулись вверх по голени.
Я потрогал. Горячо, и заметно горячее, чем кожа рядом. Нажал у края, и он дёрнулся.
— Рогов. Когда это началось?
Он молчал.
— Отвечай.
— Дык давно, — сказал он наконец. — Ещё в июле натёр.
— В июле?
— Сапог новый был, казённый. Натёр, а оно и пошло.
Я сидел на корточках и смотрел на его ногу. Три месяца.
— Отчего не приходил?
— Дык мелочь.
— Это у тебя мелочь? — я поднял голову. — Рогов, у тебя нога горит и краснота идёт вверх. Ты правила слышал?
Он опустил голову.
— Слышал.
— Там пятым пунктом стоит: ежели рана покраснела, вспухла и стала горячей, идёшь, не дожидаясь, покуда загноится. Слышал?
— Как не слыхать.
— И не пошёл.
Он молчал долго.
— Списали бы, — сказал он.
— Кто тебе сказал, что списали бы?
— Дык это всякий знает, — Рогов поглядел на меня исподлобья. — Пойдёшь к лекарю с ногой, он поглядит и скажет: негоден. И ссадят в Портсмуте, и поезжай домой. А мне сорок лет и дома никого. Мне идти некуда, вашбродь. У меня, окромя службы, ничего нет.
Он перевёл дух.
Я в самом деле мог его ссадить. Две недели назад написал заключение на Прошку и вывел его из шкиперской части одной бумагой, и это видел весь корабль.
И всякий на этом корабле теперь знает, что подлекарь Вершинин может написать бумагу, по которой человека куда-нибудь денут.
Я старался ради Прошки. А вышло вот что.
— Рогов. Я тебя не списываю.
Он поднял голову.
— Правда?
— Верное слово. Я тебя лечить буду.
Работал я час. Обмыл ему всю ногу тёплой водой с мылом до колена, потому что грязь вокруг раны хуже грязи в ране.
Вскрыл. Под тем серым дном сидел гной, и сидел карманом, и, когда я прошёл зондом, оттуда пошло. Изрядно, и с запахом, и Рогов застонал сквозь зубы.
— Терпи. Оттого и болит, что заперто.
Дальше я вычистил. Убрал ложечкой всё мёртвое, до кровоточащего дна, и вычистил как следует, потому что полумеры тут не годятся. Оставишь мёртвое, оно загниёт заново.
Промыл известковой водой. Потом заложил корпию, и заложил рыхло, не набивая, оставив выход наружу. В этом веке такое понимают немногие. Рану нельзя закрывать наглухо. Зашьёшь или залепишь, и гной пойдёт вглубь. Её надо держать открытой и давать ей течь, покуда она не очистится сама.
Закончив, я вымыл руки и сел.
— Рогов, слушай меня внимательно.
— Слушаю.
— Ты дурак. Ты три месяца ходил с этим и молчал, потому что боялся, что тебя ссадят. А знаешь, что было бы ещё через два дня?
— Не знаю.
— Краснота эта пошла бы выше колена. Потом у тебя начался бы жар, и жар не спадал бы. Потом ты стал бы бредить. И на четвёртый или пятый день мы бы тебя спустили за борт. И никакой лекарь тебя бы уже не вытащил, потому что заражение крови ни в моей власти, ни в чьей.
Рогов сидел и глядел на свою ногу.
— А теперь? — спросил он тихо.
— А теперь заживёт. Недели три-четыре, и заживёт.
— Правда?
— Заживёт, — повторил я. — Только ты будешь ходить ко мне всякий день, и я буду тебя перевязывать, и в первые дни это будет больно.
— Дык ладно.
— И работать станешь сидя, а на ноги не давить. Про это я скажу боцману сам, и это не списание, а предписание. Понял разницу?
— Понял, — сказал Рогов.
И вдруг спросил.
— Вашбродь, а отчего вы нынче пришли? Я ж вас не звал.
Я не сразу нашёлся с ответом.
— Число совпало, — сказал я наконец.
— Какое число?
— Долго объяснять.
Он подумал и кивнул, как кивают, когда не поняли и лезть не хотят.
Отпустив его, я сидел один и складывал. Разобрать надо было спокойно.
Этот человек должен был умереть семнадцатого сентября. К семнадцатому у него уже был жар, краснота шла вверх, и он лежал. А всерьёз всё пошло за неделю до того, в самом начале сентября, где-то на переходе от Копенгагена.
А нынче двадцать пятое, и он ходит, и краснота у него только-только пошла языками, и жара почти нет. У него всё случилось на восемь дней позже. Отчего?
Я стал перебирать и записывать на лист.
Вода. С двадцать третьего августа мы кладём в бочки уголь, и с тех пор она не цвела ни разу.
Кружки. С сентября у всякой артели своя, и поносов за весь переход было четыре случая вместо тридцати.
Сухо. С девятого сентября в трюме и на жилой палубе жгут жаровни, и с бимсов не капает.
Портсмут. Двенадцать дней свежего мяса, зелени и белого хлеба, за которые всякий на корабле поправился.
Известь и мытьё.
Я поглядел на список и понял, что ни одного из этих пунктов не делал ради Рогова. Про его ногу я не знал, а про него самого забыл через неделю после смотра. Я возился с водой, потому что боялся поноса. С кружками, потому что вычитал про заразу. С жаровнями, потому что боялся сырости.
И всё это вместе дало ему восемь лишних дней, за которые я успел вспомнить и найти.
Мне бы гордиться, а мне было скверно. Оттого, что я едва не проиграл, и проиграл бы по забывчивости, а вовсе не по неумению. Я записал человека в тетрадь и не вернулся к нему три месяца.
И ежели бы не число на листе бумаги, я бы и нынче не пошёл. Я взял вторую тетрадь и открыл её на первой странице, где стоит одно слово.
«Ноль».
И вписал под ним, ниже, второй строкой.
«Рогов Ф., матрос 2 ст. Язва голени, начало нагноения. 25 сентября. Вскрыто, вычищено. Перевязка ежедневно».
А после подумал и приписал сбоку, помельче.
«Проверять старые записи всякую неделю. Иначе будет поздно».
На палубу я вышел в двенадцатом часу. Ночь стояла тихая.
Открытый океан ночью выглядит не так, как я думал. Я ожидал черноты, а небо оказалось полно звёзд, каких я в прошлой жизни не видел никогда, потому что над городами моего времени стоит зарево. Тут их было столько, что они лежали слоями.
И вода светилась. За кормой, где расходился след, шло бледное зеленоватое свечение, и волна, перекатываясь, вспыхивала.
— Море горит, — сказал кто-то на баке.
Я стоял у борта и был почти счастлив.
Сорок дней до Рио. Вода чистая, хина в трюме, цепь идёт, и второе звено привито восемь дней назад. Ефрем спит после прокола. Рогов вычищен и будет жить.
И ноль всё ещё держится. Правда, не потому, что я такой умный. Он держится потому, что я три месяца чинил всё подряд, не зная, кому именно это спасёт жизнь.
Ну и пусть так. Стало быть, чиню дальше.
И вот тут наверху закричали. Крик пошёл с бака, и пошёл сразу в несколько голосов, и был он такой, какого я на этом корабле не слышал ни разу.
— Человек за бортом!
Я рванулся к борту прежде, чем сообразил.
По палубе загрохотало. Кто-то побежал на ют, кто-то заорал вахтенному, ударили в колокол.
— Где⁈
— За кормой! С правого борта!
Я перегнулся через планширь и стал глядеть в чёрную воду, и не видел ничего, кроме зеленоватого свечения в кильватерной струе.
У меня в голове стукнуло разом две вещи.
Первая была о том, что этого не было.
Я читал ту книгу шесть лет назад и половину забыл. Зато я помнил, что там, в приложении, стояло три строки. Три человека за два года, и все трое от болезней, потому что причины были писаны. Ни один из них не утонул.
А вторая мысль была хуже. Я вспомнил, кто нынче в вахте с полуночи.
Он мне сам сказал третьего дня, когда приходил за примочкой. Сказал и посмеялся, что ему опять досталась собачья вахта.
И я вспомнил кое-что ещё. Как в июле, в Кронштадте, ко мне пришёл рекрут двадцати лет с трясущимися руками сказать, что «Камчатке» плыть нельзя, и назвал бабку Устинью, что за слободой у ручья. И как я лечил его разговором.
И как он стоял на палубе двадцать шестого августа и глядел на берег, где та старуха стояла и смотрела нам вслед.
И как он сказал мне тогда: «Может, оно и не про корабль было. Может, я один потону».
— Кто⁈ — заорал я, хватая за плечо пробегавшего матроса. — Кто за бортом⁈