Прошку я осматривал по всей форме. Позвал его в лазарет с утра, велел раздеться до пояса и работал полчаса так, будто передо мной чужой человек, которого я вижу впервые.
Я мог пойти к Новицкому и попросить. Мог пойти к капитану. Мог поговорить с боцманом и завести разговор о том, что служителя надо бы вернуть. И каждый из этих путей был плох, потому что означал просьбу.
А просьбу можно отклонить. Заключение отклонить нельзя.
Так что я взял лист и стал записывать. Вес. Точных весов у меня нет, зато есть мерка. В июле я измерил Прошке обхват груди под мышками бечёвкой и записал результат, потому что снимал с него мерку для наплечной перевязи. Нынче бечёвка легла на палец свободнее. А порты он подвязал верёвкой, чего раньше не делал.
Пульс в покое — сидя, после пяти минут отдыха. Восемьдесят четыре. В июле было шестьдесят восемь. Записал.
Кожа сухая. Я взял складку на предплечье, и она расправилась медленнее, чем должна.
Дёсны. Тут я поглядел особо: человек, который месяц ест как придётся, первым делом получает то, чего я боюсь больше всего в этом плавании. Дёсны я нашёл рыхловатыми. Не цинга, до неё далеко. А начало того самого пути, по которому она приходит.
— Прохор. Отвечай точно, я записываю.
— Слушаю, вашбродь.
— Сколько спишь?
— Дык часов пять.
— Не пять. Ты мне позавчера сказал, что ложишься за полночь, а встаёшь с рассветом. Нынче рассвет в шестом часу.
Прошка засопел.
— Ну, четыре.
— Так и запишем, — сказал я. — Сколько раз в день ешь?
— Дык когда как.
— Вчера сколько раз?
Он подумал.
— Утром — сухарь. И ввечеру, как отпустили.
— Обедал?
— Не поспел. Меня Пётр Севастьянович на берег послал с запиской.
Записал я и это, слово в слово.
— Голова кружится?
— Бывает.
— Когда?
— Дык как встану быстро.
Я велел ему лечь, полежать минуту и подняться разом, а сам считал пульс до и после. Разница составила двадцать четыре удара: он побледнел и схватился за койку.
— Вот тебе и «бывает», — сказал я.
Заключение я писал долго и начисто, потому что бумага эта должна была выдержать чужой глаз. Я не написал ни единого слова неправды.
Ни про Лобанова, ни про то, что человека держат впроголодь, ни про то, что я об этом думаю. Я записал только то, что нашёл руками и услышал ушами, и то, что сказал мне сам больной.
Вес убыл. Пульс частый. Сон четыре часа. Питание нерегулярное, обед пропускает не менее трёх раз в неделю. Кожа сухая, дёсны рыхлые. При перемене положения головокружение и учащение пульса на двадцать четыре удара.
А в конце стояло вот что.
«Заключение. Служитель Прохор Дементьев по состоянию здоровья к работам, требующим длительного напряжения и нерегулярного питания, временно не годен. Требует облегчённой службы, регулярного питания в положенные часы и полного ночного отдыха продолжительностью не менее семи часов в сутки. Срок — не менее месяца, с последующим освидетельствованием».
Я перечитал и остался доволен. Тут не было ни одной зацепки.
К Новицкому я пошёл после обхода. Он взял лист и прочёл его до конца — медленно, как читает человек, привыкший искать в бумаге дыры. Потом положил на стол.
— Мерка июльская у вас есть?
— Записана, ваше благородие. Вот в этой тетради, под соответствующим числом.
— Покажите.
Я показал. Новицкий поглядел, покивал и вернулся к листу.
— Пульс при перемене положения вы мерили при свидетелях?
— При Владимире Гавриловиче.
— Хорошо.
Он взял перо и остановился.
— Вершинин.
— Слушаю.
— Вы понимаете, что вы делаете?
— Понимаю.
— Вы у шкиперской части забираете человека медицинской бумагой.
— Так точно.
— И всё, что тут написано, правда?
— Всё до последнего слова, ваше благородие. Я вам могу его хоть сейчас позвать, и вы сами его пощупаете.
— Не надо, я его вчера видел, — штаб-лекарь почесал бровь. — Он серый, как парусина. Меня другое занимает.
— Что именно?
— То, что вы могли эту бумагу написать неделю назад. Он и тогда уже был не бодр, и вы это видели, потому что вы всё видите. А написали нынче. Отчего?
Надо было отвечать честно, потому что врать этому человеку я перестал в первый же день.
— Оттого, что сначала я решил иначе, — сказал я. — Я рассудил, что при шкиперской части он мне полезнее, и что отбивать его глупо.
— А теперь?
— А теперь я его увидел при фонаре и посчитал пульс.
Новицкий поглядел на меня.
— Стало быть, ошиблись.
— Ошибся, — сказал я.
Он взял перо и подписал.
— За это и подписываю, — сказал штаб-лекарь. — Человек, который признаёт, что ошибся, ошибается реже прочих.
Лобанов пришёл через час. Пришёл он не сразу, и я понимал отчего. Бумага сперва легла на стол шкиперу; шкипер её прочёл, вызвал помощника — и только после этого тот явился ко мне.
Он вошёл в лазарет и стал в дверях, и лицо у него было приветливое, как всегда.
А вот руки были другие. Лист он держал двумя руками, и держал слишком крепко.
— Андрей Ильич.
— Пётр Севастьянович.
— Я к вам с бумагой.
— Вижу.
— Я её прочёл, — сказал Лобанов. — Дважды.
— И что скажете?
— Скажу, что написано хорошо. Тут всё по форме, — сказал он. — Наблюдения, числа, свидетель. Мерка июльская, чтоб убыль показать. Проба с переменою положения, которую я, признаться, отродясь не видал. И придраться не к чему.
Он прошёл к сундуку и сел, не спросясь, — такого он раньше себе не позволял. Он положил лист на колено.
— Я старался.
— Вижу, что старались. Одного не пойму, — сказал он. — Отчего вы не пришли ко мне?
— А что бы это дало?
— Я бы его отдал.
Вот тут я поглядел на него внимательно.
— Отдали бы?
— Отдал бы, — спокойно сказал Лобанов. — Ежели бы вы пришли и попросили.
— Пётр Севастьянович, вы меня простите, а я вам не поверю.
— И правильно сделаете. — Он усмехнулся. — Отдал бы, да не сразу. Поторговался бы. Поглядел бы, что вы за это дадите. А так вы мне ничего не дали.
Он поднял лист. Я понял, что он проиграл, и понял по одной вещи.
Он объяснял. Всё это время этот человек говорил ласково, по три слова, и всякий раз уходил первым, оставляя меня додумывать. Своих ходов он не растолковывал и не жаловался ни разу. А нынче сидел на моём сундуке и объяснял мне, как надо было сделать.
Так делают, когда нечего сделать.
— Пётр Севастьянович, — сказал я. — Я вам скажу прямо, чтобы между нами не осталось недомолвок.
— Скажите.
— Я эту бумагу написал не против вас.
Он поднял бровь.
— Вот как.
— Именно так. — Я поглядел ему в глаза. — Ежели бы служитель был здоров, я бы её не написал, хоть бы вы его на год забрали. А он не здоров. И не оттого, что вы злодей. Он у вас вторую неделю. За это время он потерял в груди один палец по мерке, стал спать по четыре часа и трижды в неделю оставался без обеда.
— А отчего?
— Оттого, что у вас работа, а он в чужой части и никому нет дела, ел он или нет. — Я развёл руками. — Так везде. И у меня было бы так же, ежели бы ко мне прислали чужого человека и я про него забыл. И вот что я вам скажу напоследок. Ежели он через месяц поправится, то я вам его верну.
— Что?
— Верну, — повторил я. — Ежели он будет годен и ежели вам будет нужен. Приходите — я освидетельствую его и напишу, что он годен.
Тут он в первый раз за всё наше знакомство растерялся по-настоящему. Я это увидел ясно, потому что смотрел за ним, как смотрю за больным.
Он ждал торжества. Он пришёл к человеку, который его обыграл, и приготовился к тому, что тот станет либо злорадствовать, либо оправдываться; на оба случая у него, я думаю, был заготовлен ответ. А я предложил вернуть.
— Вы это всерьёз? — спросил он наконец.
— Всерьёз.
— Отчего?
— Оттого, что мне нужен здоровый Прошка, а не выигранный, — сказал я. — Мне с ним два года идти.
Лобанов поднялся. Постоял, разглядывая лист, и вдруг положил его на сундук.
— Возьмите. Мне он ни к чему, у шкипера свой.
— Благодарю.
Он пошёл к трапу и на полдороге остановился.
— Андрей Ильич.
— Да?
— Вы куда как ловчее, чем кажетесь.
— Я не ловчу, Пётр Севастьянович.
— В том и беда.
И ушёл.
Прошка явился в третьем часу со своим сундучком. Явился он молча, поставил сундучок в тот угол, где тот простоял все эти месяцы, и стал разбирать вещи. Я на него не глядел, потому что понимал: ему сейчас надо постоять ко мне спиной.
Потом он повернулся.
— Андрей Ильич.
— Что?
— Мне боцман бумагу читал. — Он мялся. — Ту, что вы написали.
— И что?
— Дык там всё про меня. Что сплю мало и ем плохо.
— Так и есть.
Он потоптался.
— А вы это когда заметили?
— Позавчера у фонаря.
Прошка помолчал.
— Вашбродь, — сказал он наконец. — А я думал, вы забыли.
Вот это было хуже всякого упрёка.
— Не забыл, — сказал я. — А проглядел. Неделю назад проглядел, и это моя вина, потому что я тебя туда сам отправил.
— Дык я сам вызвался!
— Ты вызвался, а решал я.
Он поглядел на меня и вдруг замотал головой.
— Нет, — сказал он твёрдо. — Вы не так говорите. Я туда пошёл, потому что я вам сказал, что пойду и погляжу. И я поглядел.
— И что углядел?
— Много чего, — сказал служитель. — Только это после. Нынче я вам вот что скажу. Спасибо.
— За что?
— За бумагу. — Прошка сглотнул. — За меня, вашбродь, отродясь никто бумаг не писал. За меня и слова-то никто не говорил, окромя матери. А тут написали, и по всей форме, и штаб-лекарь подписал.
Он замолчал и стал очень сосредоточенно раскладывать корпию. Я тоже помолчал, потому что говорить тут было нечего.
— И вот что, — сказал я через минуту. — Ты у меня месяц на облегчённой службе, и это не для отвода глаз, а всерьёз. Спишь семь часов. Ешь по часам, и ежели тебя куда пошлют в обед, ты говоришь, что тебе лекарем предписано.
— Дык неудобно.
— Удобно. Это в бумаге написано, и бумагу подписал штаб-лекарь.
Прошка кивнул и вдруг просиял.
— Стало быть, я теперь по бумаге?
— По бумаге, Прохор. Как все люди.
А наутро на рейде появились англичане. Шлюпка подошла в девятом часу. В ней сидели четверо, трое из них — в мундирах.
Портсмут есть главная база Королевского флота, и порядок тут, как я знал, строже, чем где бы то ни было в Европе. Всякое судно, входящее в гавань или выходящее из неё, подлежит досмотру, и досматривают тут не для виду.
Ищут они две вещи: во-первых, товар, с которого не уплачена пошлина; во-вторых, то, что запрещено вывозить, потому что Англия ревниво бережёт свои мастерства и не пускает за море ни станков, ни чертежей, ни мастеров. И на всякое судно они всходят с этим одинаково: и на купеческое, и на военное.
Головнин вышел к ним на шканцы. Вышел он в мундире, при шпаге и не спеша, а я стоял у трапа, ведущего в лазарет, и наблюдал с самого начала.
Старший из англичан представился и объяснил дело.
Головнин ответил ему сам и по-английски.
Я не понимал ни слова, но понял другое. Англичанин подобрался. Он шёл на чужой корабль, рассчитывая объясняться через толмача, а встретил человека, который говорил на его языке лучше, чем половина его сослуживцев.
Мне после сказали, что капитан служил волонтёром в английском флоте. Я этого не знал.
Феопемпт оказался рядом прежде, чем я успел оглянуться.
После той таверны он ходил за мной, как ходят за человеком, перед которым виноваты. Я ему ни разу про то не сказал, и он мне тоже. Он взялся переводить мне шёпотом. Дело было такое: они намеревались осмотреть трюм, сундуки офицеров и личные вещи команды. И особо — судовую аптеку, потому что через аптеки, по их словам, чаще всего и провозят то, чего провозить не следует.
Головнин выслушал до конца и ответил:
— Досмотру не препятствую, порядок мне понятен. «Камчатка» есть военное судно Императорского российского флота, идущее с высочайшим поручением, а не купеческое судно. Трюм я вам покажу сам, покажу весь; шкипер вас проводит и откроет всё, что укажете. А сундуков офицеров и вещей команды вы осматривать не будете.
Феопемпт всё это перевёл мне, а англичанин уже быстро что-то отвечал.
— Он говорит, что таков порядок, — шепнул мне мальчишка. — Что он обязан и что для него все суда равны.
— Я это понимаю и службу вашу уважаю. Только личные вещи офицеров и матросов военного корабля есть вещи людей, состоящих на службе своего государя. Обыскивать их в чужом порту нельзя не оттого, что мы что-то прячем, а оттого, что этого не делают. Ежели настаиваете, силой я не воспрепятствую. Допущу и в тот же день отпишу нашему послу в Лондон, а копию отправлю в Петербург.
Вот тут англичанин замолчал.
Феопемпт перевёл мне слова капитана, и я невольно им залюбовался. Головнин не повысил голоса ни разу. Он не грозил, не спорил и ни в чём не отказал им наотрез, а сказал, что допустит. Только при этом он объяснил, во что им это встанет.
Таможенный чиновник, который вздумал обыскать сундуки офицеров русского военного корабля, получит на другой день запрос из адмиралтейства через посольство. И объясняться ему придётся в Лондоне, перед собственным начальством, а вовсе не тут и не с капитаном. А всё ради того, чтобы посмотреть, что у мичмана Литке в сундуке.
— А ежели они всё-таки станут? — тихо спросил стоявший рядом Скородумов.
— Не станут, — сказал я.
Англичанин подумал с полминуты, потом ответил.
— Он говорит, — перевёл мне Феопемпт, — что удовлетворится осмотром трюма и грузовых мест. И судовой аптеки.
Головнин кивнул.
— Аптеку покажите. — Он обернулся, нашёл меня глазами и сказал теперь уже по-русски: — Антон Григорьевич, Вершинин. Извольте.
Спускались мы вчетвером: двое англичан, я и Новицкий; Скородумов ждал внизу. Я шёл по трапу и очень быстро соображал.
У меня в лазарете лежат казённый спирт и опий. И то и другое проходит по описи; и то и другое законно. А сверх того у меня стоит шесть ящиков, принятых с берега четыре дня назад. В них — хина, лимонный сок, английский хирургический набор и оспенная материя.
Была тонкость, о которой я подумал ещё позавчера. Английский инструмент.
Англия не пускает за море своих мастерств, и в списках запрещённого к вывозу стоят машины, чертежи и мастера. Хирургический набор туда, разумеется, не входит, потому что это не станок. Только объяснять это придётся человеку, у которого инструкция вместо разума.
В лазарете я поступил просто. Ждать вопросов я не стал и выложил всё сам.
Открыл аптечный шкаф настежь. Достал ведомость. Положил на стол опись припаса за подписью Новицкого — ту самую, которую писал позавчера для шкиперской части. И положил сверху письмо Черкасова.
И тут я остановился.
Письмо это писал мне человек, который три года скрывал болезнь дочери ото всех, включая родню. А я собирался положить его перед английским чиновником и велеть перевести вслух.
Я взял перо и замазал последние строки: ту, где имя, и ту, где приписка.
— Ваше благородие, переведите им, — сказал я Феопемпту, спустившемуся следом. — Это опись всего, что есть в медицинской части. Числа, вес, откуда получено.
Англичанин взял ведомость.
Он был из тех чиновников, которых я узнаю в любом веке. Ему было лет пятьдесят; усталое лицо и особенная цепкость к бумаге выдавали человека, тридцать лет искавшего несоответствия. Читал он долго.
— Он спрашивает про это, — сказал Феопемпт.
Англичанин показывал на строку с ящиками.
— Скажите, что это пополнение припаса, полученное на берегу четыре дня назад от частного лица.
Перевод. Чиновник поднял голову.
— Он спрашивает, отчего частное лицо дарит припас военному кораблю.
Главный вопрос.
— Скажите, что вот письмо от этого лица. Переведите ему первую половину: про материю, про госпиталь в Госпорте и про то, что заплачено. Дальше не читайте.
— Почему? — спросил Феопемпт.
— Дальше не ваше и не его.
Мальчишка поглядел на меня и покраснел до ушей. Он понял. Взял письмо Черкасова и стал переводить. Перевёл про то, что материя взята у здешнего врача при госпитале в Госпорте, что она свежая, третьего дня, и что заплачено за неё отдельно.
Англичанин слушал. Я увидел, как у него переменилось лицо. Он взял письмо, поглядел на замазанные строки, потом на меня и спросил:
— Он спрашивает, что там было.
— Скажите, что там про больного. И что я этого не скажу ни ему, ни своему капитану.
— Он спрашивает, что за болезнь, — перевёл Феопемпт.
— Скажите, что падучая и что девушке шестнадцать лет.
Он спросил что-то коротко и, не дослушав перевода, повторил вопрос другими словами.
— Он спрашивает, точно ли шестнадцать, — перевёл Феопемпт. — И он спрашивает, часто ли у неё.
Я поглядел на него. Он старался держать лицо, как люди, тридцать лет прослужившие по бумажной части, но это ему плохо удавалось.
Чиновник положил письмо на стол. Он сказал несколько слов, и Феопемпт перевёл их не сразу.
— Он говорит… — мальчишка запнулся. — Он говорит, что у его племянницы то же самое. И что ей девятнадцать, и что её лечили кровопусканиями.
В лазарете стало тихо. Я поглядел на англичанина. В эту минуту я не хитрил и никакой выгоды не искал.
Просто передо мной стоял человек, у которого в семье то же, и я знал, что ему сказать.
— Ваше благородие, — сказал я Феопемпту. — Переводите точно, а я буду говорить коротко.
И я изложил ему то же, что излагал Черкасову. Что кровопускания надо прекратить, потому что от них слабость, а от слабости приступы чаще. Что пост не помогает и вредит. Что надо спать в один час и есть в один час. Что надо завести журнал и записывать всякий приступ с числом и с тем, что было накануне.
И главное — что делать во время припадка. Не держать. Не совать ничего в рот. Убрать всё твёрдое, расстегнуть ворот, повернуть её на бок и засечь время.
— И скажите ему, что после припадка она должна спать и будить её нельзя.
Феопемпт переводил, а англичанин слушал и не перебивал. Потом он достал из кармана записную книжку и стал писать. Так он простоял минут пять, записывая мои слова, а я ждал. Новицкий за моей спиной не сказал ни слова.
Потом чиновник закрыл книжку, убрал её и что-то сказал. Голос у него был уже не тот, что в начале.
— Он благодарит, — перевёл Феопемпт. — И говорит, что осмотр окончен.
— А ящики?
Англичанин ответил коротко.
— Он говорит, что видел опись и что она в порядке.
Он взял свою шляпу. И уже уходя, с усмешкой сказал ещё что-то.
— Он говорит, — перевёл мальчишка, — что за тридцать лет службы его в судовой аптеке впервые лечили, а не прятали от него бутылки.
Наверху Головнин выслушал доклад Новицкого.
— Всё осмотрели?
— Трюм и грузовые места, ваше высокоблагородие. И аптеку.
— И как?
Тут Новицкий помолчал.
— Ушли довольные, — сказал он.
Капитан поглядел на меня.
— Вершинин.
— Я, ваше высокоблагородие.
— Мне доложили, что вы там кому-то давали советы по болезни.
— Так точно. У чиновника племянница с падучей.
— А в письме что было?
— В письме, ваше высокоблагородие, про больного. Я его замазал.
Головнин помолчал.
— Хорошо, — сказал капитан. — Ступайте.
А после, когда я уже пошёл, прибавил мне вслед, ни к кому не обращаясь:
— Вот так оно и делается.
Вечером Скородумов принёс мне это, как приносил всякий слух.
— А капитан-то наш, Андрей Ильич, у англичан служил.
— Слыхал.
— Дык не слыхали вы. — Он присел. — Четыре года. Простым волонтёром, без чина — вон как Матвей Иванович у нас нынче. И не при бумагах — в море, при блокаде. У них там адмирал был — Коллингвуд, слыхали? Так тот ему бумагу дал. Своей рукою.
— Хорошую бумагу?
— Дык говорят, такую иностранцу отродясь не давали. — Скородумов пожал плечами. — А после он у нас весь свод сигналов переписал — с ихнего.
Я подумал, что нынче утром англичанин разговаривал не просто с русским капитаном, а с человеком, который четыре года стоял на такой же палубе, как он сам. И что тот это понял с первого слова.
Двадцать второго сентября мы должны были выйти. Ремонт кончили накануне, воду взяли, провизию приняли, и с рассветом на шлюпе началось то, что я уже видел в августе и что во второй раз выглядело почти привычным.
А в девятом часу мне дали два часа на берег.
Дали их не мне одному: тех, кому надо было проститься или добрать чего, отпустили, и я пошёл с последней шлюпкой.
Идти мне было в одно место.
Дверь открыла Мэри.
— Мистер Вершинин.
— Мы уходим нынче.
— Знаю, — сказала она. — В гавани говорят. Заходите. Он ждёт вас со вчерашнего.
Она посторонилась.
Кемп сидел на кровати, свесив одну ногу и культю. Сидел он сам, ни на что не опираясь, и держал спину. Увидев меня, он засиял и заговорил.
— Он говорит, что вчера стоял, — перевела Мэри.
— Долго?
— Он говорит, минуту. И что чуть не упал, но очень доволен.
Я подсел и стал смотреть. Культя была чистая. Шов держал, краснота сошла почти совсем, отёк спал. Кожа над рубцом была бледная и сухая, и это было хорошо.
— Мэри, вы клали его на живот?
— Всякий день. — Она принесла лист. — Вот. Я с того самого листа и завела.
Я взял её журнал и, признаться, засмотрелся. Там было всё.
Число. Сколько лежал на животе — отдельно утром и отдельно вечером. Сколько раз разгибал бедро. Как выглядел шов и сколько вышло на повязку. Что ел и как спал. И в одном месте, четырнадцатого числа, стояла её приписка на полях.
— Что тут? — спросил я.
Мэри чуть покраснела.
— Тут я написала, что он в этот день ругался и не хотел ложиться. И что я не настояла.
— Отчего не настояли?
— Он был горячий с утра. Я побоялась.
Я поглядел на неё.
— Мэри, вы понимаете, что вы сделали?
— Что?
— Вы записали не только то, что было по правилам, а и то, что вышло не по правилам. И написали, отчего вы так решили.
Она пожала плечом.
— Так ведь иначе непонятно.
— Вот именно, — сказал я. — А девять человек из десяти записали бы, что лежал, потому что так велено.
Льстить я не собирался. За две жизни я прочёл, я думаю, тысячи чужих записей. Девять из десяти писались, чтобы отчитаться, а не чтобы понять. А эта девушка, которую нигде не учили, писала для того, чтобы понять.
Шов мы снимали вдвоём. Я велел ей взять пинцет и ножницы и делать самой, а сам сидел рядом и говорил, куда идти.
— Захватите узел. Не тяните вверх, а приподнимите.
— Так?
— Так. Теперь режьте нить у самой кожи, с той стороны, где она чистая.
— Отчего с чистой?
— Оттого, что мы её сейчас потянем на себя. И через кожу пройдёт тот кусок нити, который лежал снаружи. Ежели резать не с той стороны, мы протащим через рану грязный конец.
Мэри остановилась и поглядела на нить.
— Я этого не знала.
— Теперь знаете.
Она сняла двенадцать швов — все сама, а на последних трёх уже не спрашивала. Кемп терпел и один раз зашипел.
Маршалл пришёл к концу. Он остановился в дверях, поглядел, как его дочь работает пинцетом, и ничего не сказал. Потом подошёл, наклонился и осмотрел культю сам.
— Хорошо, — сказал он по-русски.
— Хорошо, — согласился я.
— Ходить?
— Не раньше Рождества, — сказал я. — Культю надо подготовить к нагрузке. А работать он у вас пойдёт к весне.
Маршалл кивнул и вдруг протянул мне руку. Я её пожал, и он задержал мою в своей и повернул ладонью вверх, как поворачивают, когда хотят разглядеть.
— Берегите, — сказал он. — У меня такие же были.
Уходил я в одиннадцатом часу. Кемп что-то говорил мне вслед, Мэри переводила, и я разобрал, что он благодарит меня и что у него четверо детей.
Маршалл проводил до двери и остановился.
— Вершинин.
— Да?
— Пишите мне. Из Рио, из Камчатки, откуда сумеете, — он выговаривал русские слова твёрдо и раздельно. — Про болезни. Что видели, чем лечили, что вышло.
— Буду.
— И про трубку тоже. Я снял с неё мерки, покуда вы возились со швами. Токарь мне выточит к Рождеству.
— Выточит-то он быстро, — сказал я. — А учиться слушать вы будете год.
— Мне шестьдесят один, — сказал Маршалл. — Год у меня есть. А Симмонс мне писал из Хаслара, что тоже её хочет. Стало быть, будет их в Госпорте две.
На крыльце меня догнала Мэри. Она вышла в одном платье, наспех накинув шаль, и остановилась на верхней ступени, так что глаза у нас оказались вровень.
— Мистер Вершинин.
— Мэри.
Мы постояли. Мне было неловко, и неловко до глупости. Я не знал, что говорят в таких случаях. В прошлой жизни мне не с кем было прощаться, а в этой я умел говорить только по делу.
— Спасибо вам, — сказал я наконец. — За журнал. И за то, что вы записали про четырнадцатое.
— Это мелочь.
— Это не мелочь.
Ветер шёл с гавани и трепал ей волосы, и та самая прядь опять легла на щёку. Мэри подняла руку, чтобы заправить её тыльной стороной кисти, как делала всегда, и не заправила. Опустила руку.
— Вы уходите в одиннадцать, — сказала она.
— В одиннадцать.
— Я считала. Два года до Камчатки и обратно, а с зимовкой три.
Она сказала это ровно, тем же голосом, каким называла тенакулум и шёлк с запасом. И оттого вышло хуже, чем если бы она сказала это как-нибудь иначе.
— Мэри.
— Не надо, — сказала она быстро. — Я вас не держу. Я ещё в тот раз сказала, что вы уплывёте.
Она поглядела вниз, на свои руки. Короткие ногти, кожа, стёртая щёлоком, старый рубец на тыле левой кисти. А потом протянула мне конверт. Обыкновенный конверт из серой бумаги, запечатанный; на нём ничего не было написано.
Я взял. Бумага была тёплая.
— Что это?
Мэри подняла на меня глаза и не отвела их. Мы стояли так дольше, чем нужно, чтобы передать письмо.
— Сейчас объясню, — сказала она.