Ломали при всех.
Шесть ящиков стояли на палубе у грот-люка, и вокруг них собралось человек двадцать. Такое на корабле не спрячешь, да я и не собирался.
Штаб-лекарь Новицкий пришёл сам, не дожидаясь доклада.
— Что это?
— Медицинский припас, ваше благородие. С берега.
— От кого?
Я сказал сразу, громко, чтобы слышали все.
— От купца Черкасова, Осипа Петровича. Я вчера лечил у него в доме больного человека. Денег не взял, а просил хинной коры и лимонного соку, потому что нам того и другого не хватает. Он прислал вшестеро.
Молчать я не стал. Ежели человек на корабле получает шесть ящиков с берега и на вопросы отвечает уклончиво, к вечеру половина команды будет знать, что подлекарь на берегу что-то выслужил, а к утру станут говорить, что и продал, а потом доказывай обратное.
А сказанное вслух, при двадцати свидетелях и при штаб-лекаре, слухом уже не станет.
Первый ящик открыли ломиком, в нём лежала кора. Не порошком, а связками, перевязанными бечёвкой, и я, увидев это, чуть не сел.
— Владимир Гаврилович, гляньте.
Скородумов взял связку, переломил кусок и понюхал.
— Хина, — сказал он. — Дык хорошая какая! Свежая.
— Целая кора, — сказал я. — Не толчёная.
— И что с того?
— А то, что толчёная хина через полгода в тропиках теряет силу, а целая держится. Мы её будем толочь по мере надобности, а не всю разом.
Хинная кора — единственное, чем в этом веке лечат перемежающуюся лихорадку. Мы идём в тропики, где ею болеют все подряд, а нам отпустили в Кронштадте половину списка, потому что больше не было.
А в первом ящике лежало столько, что хватило бы на полтора года. Второй оказался таким же.
В третьем стояли бутыли. Их было двенадцать — из тёмного стекла, укутанных соломой. Я вытащил первую, поглядел на просвет и увидел то, о чём Черкасов, я думаю, кого-то расспрашивал.
Поверх сока стоял слой масла в палец толщиной.
— Это что? — не понял Скородумов.
— Масло. Оливковое, я думаю.
— Дык зачем?
— Затем, Владимир Гаврилович, чтобы сок под маслом не кис: воздух до него не доходит. А в бочке сок стоит открытый, через два месяца он делается уксусом, и толку от него никакого. Оттого его и возят так редко.
Скородумов повертел бутыль.
— Хитро.
— Ещё как, — согласился я. — И это не купеческая выдумка. Он у кого-то спрашивал.
Вот это меня и порадовало больше самого сока. Человек не просто отсыпал денег и велел приказчику купить. Он пошёл и справился, как это возят, чтобы дошло.
Четвёртый ящик я открыл сам. И, открыв, замолчал.
Внутри, в кожаном чехле с отделениями, лежал набор. Я вынул его и разложил прямо на крышке, и вокруг стало тихо, потому что сталь на солнце всегда действует на людей.
Ампутационный и резекционный ножи. Пила с частым зубом. Костные щипцы. Полтора десятка игл разной кривизны в отдельном гнезде. Три пары пинцетов и зонды.
— Пила-то как у столяра, — сказал кто-то сзади.
— Дура голова. Это по кости.
Задние подались вперёд, и чья-то рука потянулась к ножу, и её тут же отбили по пальцам.
— А задаром-то отчего? — спросили из-за спин.
Вопрос был тот самый, которого я и ждал, и хорошо, что его задали вслух и при всех.
— Оттого, что я денег не взял, — сказал я. — А он человек упрямый.
Продолжил изучать содержимое ящика. Восемь артериальных щипцов. Пружинные, с загнутыми губками: сожмёшь, отпустишь — и они держатся сами.
Я взял одни и попробовал их на складке своего рукава. Держали.
В моей прошлой жизни такая вещь называлась зажимом, имела замок и лежала на всяком столе десятками. Здесь их делают поштучно, на заказ, и в казённом наборе их не бывает вовсе.
В этом веке кровь останавливают пальцами помощника, крючком и лигатурой, которую вяжут вслепую в луже, и я работал так три месяца.
— Ваше благородие, — сказал я Новицкому. — Поглядите.
Он взял одни щипцы, повертел, сжал и отпустил.
— Гм, — сказал он. — Это чтоб жилу держать?
— Именно.
— И держат?
— Держат. Покуда сам не разожмёшь.
Новицкий подержал их ещё и вернул мне.
— Хорошая вещь, — сказал он. — Дорогая.
Там же лежали точильный ремень и брусок мелкого зерна. Я их узнал сразу, потому что мне про них говорил Маршалл в первый же день. Сталь в море тупится и ржавеет, потому важен не набор сам по себе, а то, что с ним делают.
Значит, и про это Черкасов спросил.
Пятый ящик был с книгами. Их оказалось семь. Я перебирал их, сидя прямо на палубе, и, признаться, забыл про всё вокруг.
Две по морской медицине. Одна про лихорадки жарких стран, толстая, с гравюрами. Латинская анатомия. Английское руководство по хирургии, новое, не то потрёпанное, что я взял на рынке. Я открыл его и на форзаце нашёл чужое имя, вытертое, но не до конца. Книга была не новая. Кто-то её держал, читал и продал, и Черкасов, я думаю, этого не знал, потому что переплёт был свежий.
Страницы оказались разрезаны до половины. Дальше прежний хозяин не дошёл.
И две по аптекарскому делу, с таблицами составов.
— Андрей Ильич, — окликнул меня Скородумов. — Шестой-то будете открывать?
Шестой ящик был маленький. Он стоял в стороне и был вдвое меньше прочих, и оттого я оставил его напоследок.
Внутри я нашёл укладку из плотного дерева, а в ней, в гнёздах, выстланных сукном, стояли стёкла. Восемнадцать пар, залитых по краю воском.
И письмо. Я разорвал конверт и прочёл. Читал стоя, и мне пришлось прочесть дважды, потому что с первого раза не сложилось.
Писал Черкасов — коротко. Он сообщал, что оспенную материю взял у здешнего врача при госпитале в Госпорте, и взял свежую, третьего дня. Он также писал, что заплатил за неё отдельно и что врач передаёт русскому лекарю поклон.
Дальше шло следующее:
'Лиза спала ночь. В первый раз за три года не при свече и не в страхе. Журнал завели, пишет сама. Жена моя третий день не плачет.
Более я вам ничего сказать не умею, а потому посылаю то, что умею послать'.
А ниже, другим, кривоватым почерком, было написано:
«Благодарю вас. Е. Черкасова».
Я сложил письмо и некоторое время постоял. Кругом молчали.
— Ваше благородие, — сказал я Новицкому. — Прочтите, ежели угодно.
Он взял, прочёл до конца и вернул мне.
— Ясно, — сказал он и повернулся к тем, кто стоял вокруг. — Слушайте сюда. Чтобы после не выдумывали. — Он поднял связку коры. — Вот это хина. Она от лихорадки, которой мы все будем болеть за экватором. Её нам в Кронштадте дали половину, а нынче будет вдоволь.
Он положил связку и взял бутыль.
— Вот это лимонный сок, — продолжил Новицкий. — Он от цинги. От той самой, от которой у человека вываливаются зубы и расходятся старые раны. А вот это оспенная материя, которую нам велено довезти до колоний. — Он поднял укладку со стёклами. — И всё это подлекарь Вершинин привёз с берега за то, что вылечил человека и не взял денег. Ступайте работать.
Расходились нехотя. Кто-то подошёл поглядеть на сталь, и я дал поглядеть, потому что запрещать тут было глупо. Наумшин, проходя, остановился.
— Хина, значит.
— Хина.
— Это добро, — он покивал. — Я эту тряску видал. Человека на койке подкидывает, а он в шерсти лежит и просит ещё.
И пошёл дальше.
А Митрий, которому я в первый день плавания вправлял плечо, сказал громко, ни к кому не обращаясь.
— Наш-то лекарь на берегу не гуляет.
За что и получил от боцмана.
С бумагой вышло дольше всего. Новицкий увёл меня вниз и сел за стол.
— Теперь неприятное.
— Слушаю.
— Это дар частного лица медицинской части военного корабля, — он потёр переносицу. — И его надобно оприходовать так, чтобы через два года в Петербурге не спросили, отчего у нас хины втрое против выданного.
— А спросят?
— Непременно спросят, — штаб-лекарь поглядел на меня. — Вершинин, у нас всякая склянка в ведомости. Ежели придёт вдвое, а расход не сойдётся, это уже не подарок, а недостача наоборот. Так что пишите: наименование, вес, число мест, от кого и по какому случаю. И письмо приложим.
Он придвинул мне лист.
— К письму приложить?
— Именно письмо и есть главная бумага, — сказал Новицкий. — Оно объясняет, отчего частное лицо прислало казённой части припас. Без него у нас шесть ящиков неизвестно откуда.
Я сел писать.
Вечером палуба была тихой. Работы кончились в шестом часу, и люди сидели кто где. На стоянке это выглядело почти по-домашнему.
Я шёл мимо фок-мачты и остановился, потому что увидел странное. Двое сидели на бухте, а между ними на доске лежал уголь.
Один был Митрий — тот самый, с плечом. Второй был постарше, из плотницкой артели, и я его знал плохо. Митрий водил углём по доске и приговаривал.
— Вот эта, гляди. Это «наш».
— Похожа на грабли.
— На какие грабли⁈ Это буква. Вот тут палка, тут палка, а посерёдке перекладина.
— А зачем ей перекладина?
— Дык затем, что без неё она другая будет.
Я подошёл ближе и стал слушать. Оказалось вот что.
Плотник, которого звали Никанор Качанов, был неграмотен вовсе. Ему сорок пять лет, дома жена и четверо, и все письма домой он двадцать лет диктует.
А диктовать больше некому.
— Дык раньше-то у нас на «Суворове» писарь был добрый, — объяснял он. — А тут писарь занят, господа офицеры, известное дело, тоже заняты. Я и подумал: чего я, дурак, всю жизнь прошу.
— И решил выучиться?
— Дык хоть имя своё, — плотник вздохнул. — Чтобы под бумагой не крест ставить, а подписаться умел.
— Под какой бумагой?
Он помолчал.
— У меня старшой четырнадцати годов. Через два года его заберут. И бумагу на него подпишут без меня, а я под ней крест поставлю и не буду знать, чего там написано.
Митрий поднял голову.
— Вашбродь, а вы садитесь, ежели интересно.
Я сел на бухту рядом с ними и просидел, я думаю, с полчаса. Это оказалось лучшим, что было со мной за весь день.
Митрий учил плохо, зато с азартом. Читать он выучился в приходской школе, буквы помнил кое-как и половину называл неправильно, и я его один раз поправил, а после перестал, потому что не в том было дело.
Плотник выводил углём кривые палки и высовывал язык от старания. Он держал уголь как гвоздь и писал от плеча, всей рукой, потому что кисть у него за тридцать лет разучилась делать мелкое. Я это видел у стариков после удара, только тут никакого удара не было. Просто руку всю жизнь учили другому.
К концу он написал первые три буквы своего имени. Написал криво, и одна вышла зеркальная, и он на неё смотрел и хмурился.
— Никанор Качанов, — сказал я. — А ведь это ваше имя.
Он поглядел на доску.
— Моё, — сказал он.
Потом вдруг стёр ладонью и написал заново, и на этот раз ровнее.
Прошка прибежал в восьмом часу. Прибежал он с поручением от шкиперской части, и было оно пустяковое. Спросить, не отдаст ли медицинская часть пустые ящики, потому что тара нужна.
— Отдам, — сказал я. — Забирай хоть завтра.
— Спасибо, Андрей Ильич.
Он собрался идти, и я его придержал.
— Погоди-ка.
Я взял его за плечо и повернул к фонарю.
То, что я увидел, мне не понравилось. Гляжу я на людей всегда, а на своих особенно, и Прошку знаю уже несколько месяцев.
Все эти месяцы он был румяным, курносым и вечно находился в движении. А нынче передо мной стоял человек с серым лицом. Под глазами залегли тени, веки покраснеи. Кожа была сухой и так натянулась на скулах, что проступили кости, которых раньше не было видно.
Я взял его за запястье и нашёл пульс. Восемьдесят с лишним. Многовато для человека, который стоит спокойно.
— Прохор. Спишь сколько?
Он замялся.
— Дык сплю.
— Сколько?
— Я, вашбродь, поздно ложусь. У них там до полуночи работа, а после я ещё…
Он замолчал.
— А после ещё что?
— А после мне велено с рассветом воду носить, — сказал он тихо.
— Ешь?
— Ем.
— Когда ел последний раз?
Он ответил не сразу. Прошка, который всю жизнь начинал говорить с середины и не давал себя перебить, отвечал теперь через паузу.
— Дык… поутру, — сказал он. — Нет. Вчера поутру.
При шкиперской части работа идёт весь день, и людей там перебрасывают с одного на другое. А обед подают по артелям — в свой час. И ежели человека в этот час услали за чем-нибудь, обед мимо него так и прошёл: артель уже поела, и бак пустой. Один раз это пустяк. А ежели так неделю, человек начинает сохнуть.
И придраться тут не к чему. Никто его не морит нарочно. Просто он в чужой части, и никому нет дела, ел он или нет.
— Прохор, ступай. И вот что.
— Что?
— Завтра с утра придёшь ко мне. Я тебя погляжу как следует.
Он ушёл, а я остался стоять у фонаря. Пора его вытаскивать. И не потому, что он мне нужен в лазарете, а потому, что я его туда отправил.
Лобанов пришёл на другое утро. Пришёл он в лазарет, чего не делал ни разу за эти месяцы, и встал в дверях — приветливый, как всегда.
— Доброе утро, Андрей Ильич.
— Пётр Севастьянович.
— Я к вам по делу, и дело неприятное. — Он вздохнул. — Вчера на борт приняли шесть мест груза.
— Приняли.
— С берега, от частного лица, минуя шкиперскую часть.
— Груз медицинский, Пётр Севастьянович.
— Груз есть груз, — мягко сказал Лобанов. — Всё, что вносится на корабль, вносится через нас. Иначе завтра всякий станет таскать себе на борт что угодно, и мы через месяц не будем знать, что у нас в трюме.
И вот тут он был совершенно прав. Порядок на корабле и вправду такой, и я его знал. Всё, что вносится, проходит через шкиперскую часть, потому что шкипер отвечает за размещение груза и его вес. Ежели всякий станет носить сам, судно потеряет остойчивость, а никто и не заметит.
Знал я это хорошо, потому что сам в августе таскал на борт известь и уголь — всякий раз через баталёра.
Формально он был прав. А по существу он пришёл не за этим.
— Что вы предлагаете? — спросил я.
— Вписать по нашей форме. — Лобанов достал сложенный лист. — Наименование, вес, место укладки. Я вам сам и помогу.
— И что дальше?
— А дальше груз будет числиться в шкиперской описи, как ему и положено.
— Груз принят вахтенным офицером и записан в приход по докладу старшему офицеру, — сказал я. — Так что мимо корабля он не прошёл.
— Мимо корабля не прошёл, — согласился Лобанов охотно. — Мимо меня прошёл.
Это была первая правдивая фраза за всё утро.
Я сидел и очень быстро считал. Ежели я откажусь, я окажусь человеком, у которого на военном корабле лежит непрописанный груз. То есть ровно в том положении, в котором я подозреваю его самого.
И он это скажет. Не мне, а шкиперу, и скажет вежливо.
А ежели соглашусь, шесть ящиков с хиной, соком, инструментами и оспенной материей попадут в шкиперскую опись, то есть в его руки. И тогда всякий раз, как мне понадобится взять оттуда бутыль, я буду просить у него. И он мне не откажет. Даст немедля и будет очень любезен.
Просто теперь он будет знать, сколько и когда я беру.
— Пётр Севастьянович, — сказал я. — Я вам предложу третье.
— Слушаю.
— Груз этот не груз.
Лобанов улыбнулся.
— Как же не груз, ежели шесть ящиков?
— А так, что это не товар и не имущество судна. — Я поднялся. — Это пополнение медицинского припаса, и оно идёт по медицинской части.
— Оно с берега пришло.
— И казённая хина в Кронштадте с берега пришла, — сказал я. — И весь наш аптечный шкаф с берега пришёл. И вы его в шкиперскую опись не вписывали.
— Но… — попытался возразить он.
— Медицинский припас числится за штаб-лекарем, — договорил я. — У нас на него своя ведомость, и её подписывает Антон Григорьевич, и по ней с нас спросят в Петербурге.
— А вес?
— А вес я вам дам нынче же. — Я поглядел на него. — Место укладки тоже. Я вам напишу бумагу с подписью штаб-лекаря, где будет сказано, что и сколько принято и где лежит.
Я не выкручивался. Я говорил дело. Порядок требует, чтобы шкипер знал вес и место. Распоряжаться лекарствами он не требует.
Именно в разнице между «знать» и «распоряжаться» заключалась вся суть.
— То есть вы мне дадите сведения, — медленно сказал Лобанов, — а держать останетесь у себя.
— Именно.
Он подумал.
— А ежели я не соглашусь?
— Тогда мы пойдём к Антону Григорьевичу, — сказал я. — И он скажет то же самое, только другими словами. А ежели вы не согласитесь и с ним, пойдём к шкиперу, и шкипер спросит, отчего медицинский припас надобно класть в его опись. И, я думаю, Пётр Севастьянович, вам это ни к чему.
Лобанов постоял, а потом внезапно засмеялся.
— Хорошо, — сказал он. — Пишите вашу бумагу.
— Напишу нынче.
— Пишите. — Он сложил свой лист и убрал за пазуху. — И вес не забудьте, а то мне за остойчивость отвечать. И вот что, Андрей Ильич… — Он обернулся уже с трапа. — Купец-то ваш, Осип Петрович. Хороший человек?
— Хороший.
— Это славно, — сказал Лобанов. — А то ведь нынче всякий что-нибудь да возит.
И ушёл. Имени Черкасова я ему не называл.
Я понял, что проиграл. Не всё, а часть, и немалую.
Выкрутился. Ящики остались за медицинской частью, и брать оттуда я буду, ни у кого не спрашиваясь. Только Лобанов ушёл спокойным.
Он не спорил, не давил и не пробовал во второй раз. Выслушал, засмеялся и согласился — слишком легко для человека, который пришёл с бумагой.
Стало быть, он приходил не за ящиками. Он приходил поглядеть, как я стану выкручиваться. И поглядел.
Теперь он знает, что я не полезу в спор понапрасну, знаю разницу между «знать» и «распоряжаться» и готов дойти до шкипера, а угрожать при этом буду мягко.
Я ему показал, как я работаю. Задаром.
А после полудня я смотрел Пленкова и Степанова. Восьмой день, ровно как считали. Одиннадцатого числа я взял материю с плеча Врангеля и привил этих двоих. Через восемь дней у них должны вызреть пузыри, из которых я возьму материю и привью следующих.
Ежели не вызрели, цепь рвётся.
А цепь эта идёт до Кадьяка, и идти ей десять месяцев, и звеньев в ней будет десятка четыре.
Пленков разделся первым. Я взял его руку и повернул к свету. И выдохнул.
На левом плече сидел пузырь. Круглый, крупный, с вдавленной серединой, налитый прозрачной жидкостью; вокруг него шло розовое кольцо. Ровно то, что должно быть на восьмой день.
— Жар был?
— Позавчера ломало, — сказал Пленков. — И голова. А нынче ничего.
— Так и должно.
Степанов подошёл вторым, и вот тут вышло иначе. У него было почти чисто. Царапины зажили; на месте одной сидело сухое розовое пятнышко — и никакого пузыря.
Не приняло. Я постоял и посчитал. И понял, что не ошибся в августе.
Тогда, в Копенгагене, я настоял на том, чтобы привить двоих, а не одного. Новицкий спросил, зачем двоих, и я ответил, что у одного может не приняться. Вот и не приняло у одного.
Ежели бы я привил одного и им оказался Степанов, цепь была бы порвана нынче, и я бы стоял тут с восемнадцатью стёклами, которые к тропикам умрут.
— Владимир Гаврилович.
— Слушаю.
— Пишите: Пленков — восьмой день, пузырь зрелый, материя годна. Степанов — восьмой день, не принялось, повторить
Степанова я привил заново — от того же пузыря, но в другое место. Дальше я привил следующих двоих от Пленкова. Работа заняла четверть часа, прошла тихо, и никто на неё не глядел, кроме Скородумова. А ведь именно она и была главным делом всего плавания.
Я взял материю с края валика, а не из середины, чтобы пузырёк набрался снова и годился послезавтра. Сделал по две царапины крест-накрест. Записал имена и число.
Второе звено. Впереди тридцать восемь.
Новицкий пришёл, когда я закрывал журнал.
— Ну?
— У одного из двух, ваше благородие. Цепь жива.
— Хорошо.
— Пока хорошо, — согласился я. — Только я вам должен сказать одну вещь про стёкла, чтобы вы на них не рассчитывали.
Штаб-лекарь сел.
— Говорите.
— Сухая материя на стекле живёт недолго.
— Сколько?
— Недели три. — Я поглядел на укладку. — Ежели держать в холоде и в темноте, то, может, месяц. А в тепле и на свету она умирает за неделю. Так я думаю. Проверять это будем мы.
— И что это значит?
— То, что эти восемнадцать пар нам до Кадьяка не довезти никак. Мы через месяц выйдем в тропики, а там в трюме и днём и ночью будет за пятнадцать градусов по термометру Реомюра.
Про себя я считал по-другому и получал под тридцать, но вслух этого сказать было нельзя, потому что шкалы, по которой я считал, тут ещё нет.
Новицкий помолчал.
— Стало быть, они бесполезны?
— Не бесполезны. — Я сел напротив. — Они полезны ровно три недели, и вот в чём их польза. Ежели у нас нынче или через неделю цепь оборвётся, у меня будет чем начать заново. Это одно окно — покуда мы у берегов.
— А после?
— А после только цепь. И ежели она порвётся за экватором, взять будет неоткуда.
Штаб-лекарь покивал.
— Ясно, — сказал он. — Стало быть, стёкла — в холод и не поминать.
— В самый низ, к воде, и завернуть. И не открывать без нужды.
К вечеру я сел за журнал и стал подводить итог.
Хина есть— и с запасом. Сок есть, и он не скиснет. Инструмент есть — и такой, какого у меня не было. Материя жива, цепь идёт, второе звено привито.
Правила обращения прочитаны команде и висят у грот-люка. За два дня по ним пришли четверо: трое — с пустяками, а один — с рукой, которую я застал вовремя.
Ящики за медицинской частью. Лобанов ушёл ни с чем, хотя и не совсем.
Я закрыл журнал и посидел. Вспомнил про Прошку. Он приходил ко мне утром, и я его смотрел, и осмотр вышел скверный. За две недели при шкиперской части он потерял, я думаю, фунтов десять. Пульс частый. Спит по четыре часа. Ест, когда придётся, а придётся ему нечасто.
Ничего страшного покамест я не нашёл. Здоровый малый выдержит и месяц. Только через месяц он здоровым малым уже не будет. Через полгода мне придётся поднимать его с лихорадкой, потому что истощённый человек хватает всё подряд.
Я поднялся и погасил лампу. Всё готово: хина в трюме, сок в холоде, цепь идёт, бумага написана.
Пора спасать Прошку. Завтра он вернётся в лазарет.
А отдавать его будет Лобанов — и вовсе не бесплатно. За то, что сегодня утром он посмотрел, как я работаю, расплачиваться мне придётся уже завтра.
Взял с полки свою тетрадь, сунул её за пазуху и вышел на трап.
От авторов: На «Камчатке» везли свежую вакцину от оспы для Русской Америки, но в 1817 году не существовало холодильников или ампул. Сохранить её можно было только «живым конвейером».
В Портсмуте Головнин принял на борт вакцину из Дженнеровского института, а дальше судовой врач каждые 8–10 дней переносил её от одного непривитого моряка к другому. Экипаж буквально служил «живым инкубатором» материала.
Собственно, всё так, как мы и описали.