— Никуда я не пойду, Осип Петрович.
Сказал я это сразу, не думая, и сам удивился, до чего легко оно вышло.
Черкасов не переменился в лице.
— Даже не подумаете? — ровным тоном спросил он.
— Отчего же, подумаю. А ответ дам сейчас, чтобы вы зря не ждали.
Он опёрся о перила крыльца.
— Отчего?
Объяснить надо было честно, а не красиво, потому что человек пришёл с открытым предложением и заслуживал открытого ответа.
— По трём причинам, — сказал я. — И первая самая простая: я вас знаю полчаса.
— Резонно, — коротко усмехнулся Черкасов.
— Вы обещаете мне Петербург, знакомства в академии и место при госпитале. Может, так и есть. А может, вы через неделю уплывёте в Ригу и забудете, как меня звали. И проверить я этого не могу никак.
— Не можете, — согласился он.
— А корабль стоит на рейде, и я на нём числюсь, и это единственное, что у меня есть наверняка.
— Вторая причина? — с интересом спросил он.
— Вторая та, что я не могу сойти. На «Камчатке» лежит человек, которого я четыре дня назад вытаскивал из трюма застывшим. Есть фельдшер, который месяц как не пьёт и держится на одном упрямстве, и я ему всякий день считаю дни. Есть волонтёр, за которого я поручился перед капитаном собой. Есть мальчишка, которого я взялся лечить, и лечить долго. И есть оспенная материя, которую нам велено довезти до колоний. Она идёт от человека к человеку каждые восемь дней. Ежели цепь порвётся, у алеутов не будет прививки ещё лет двадцать.
— И вы один держите эту цепь?
— Один, — сказал я. — Штаб-лекарь знает счёт, а веду её я.
— Допустим. А третья причина?
— Третья, Осип Петрович, вам не понравится.
— Всё-таки скажите. — Он посмотрел мне в глаза.
— Человек, который бросает своё дело на середине ради места, дела больше не получит никогда.
— Это как? — Поднял Черкасов брови.
— А вот так, — я поглядел на него. — Меня в июле поставили в лазарет мебелью и лечить запретили. Я четыре месяца отвоёвывал право подойти к больному. По вершку. И вот нынче мне говорят: бросьте это, и мы дадим вам место. А я знаю, что человек, однажды сошедший с корабля посреди дела, сойдёт и во второй раз, и в третий. И к сорока годам будет говорить, что ему всё время не везло. Я, знаете, таких видал. Способные, умные, и всякий раз им подворачивалось что-нибудь получше.
Я перевёл дух.
— И что с ними стало? — спросил Черкасов.
— Ничего. В том и беда.
Он постоял, глядя на дверь.
— Тысячу рублей, — сказал он вдруг.
— Что?
— Тысячу рублей и письмо. Сверх всего, что обещал.
Я поглядел на него. Тысяча рублей — это семь моих годовых окладов.
— Осип Петрович, вы сейчас сделали хуже.
— С чего бы?
— Оттого, что человек, которого перекупают на крыльце, начинает думать, что за дверью что-то нехорошее.
Черкасов помолчал, а после впервые за весь день отвёл глаза.
— Ну что ж, — сказал он наконец. — Я, признаться, ждал другого.
— Знаю.
— Все ждут чина. — Черкасов пожал плечами. — Я двадцать лет вожу товар и двадцать лет гляжу, как люди берут то, что дают. И, между нами, всякий раз оказываюсь прав.
— Нынче не оказались.
— Нынче нет. А поглядеть-то пойдёте?
— Пойду.
Он обернулся.
— Серьёзно? Мне вам платить уже нечем. Вы от всего отказались и всё равно готовы помочь?
— Так уж вышло, что у меня есть несколько свободных дней, — сказал я. — А у вас в доме кто-то болен. Это я уже и так понял. Я не отказываю тем, кому нужен, Осип Петрович. Это, если хотите, четвёртая причина, и она главная.
Дом внутри оказался чистым и небогатым. Не таким, каким я его представлял по фасаду. Мебели было мало, и стояла она странно: стулья отодвинуты от стен к середине, у камина решётка выше положенного, а на углах стола, там, где обыкновенно бывает резьба, была накручена и подшита холстина.
Дом уже всё мне рассказал.
Нас встретила женщина лет сорока, взволнованная и бледная. Черкасов сказал ей что-то, что я не расслышал; она поглядела на меня и кивнула.
— Жена моя, Марья Ивановна, — представил он её.
— Вершинин Андрей Ильич, — слегка поклонился я.
— Пойдёмте, — коротко сказала она. — Она наверху.
Девочку звали Лизой; ей было шестнадцать лет. И именно к ней меня и пригласил Черкасов.
Она сидела у окна с шитьём и, когда мы вошли, поднялась. Тонкая, с той нездоровой бледностью, какой не бывает у большинства людей. Шитьё она держала близко к глазам. И ещё я разглядел то, чего она не прятала, потому что прятать не умела: на левой брови старый рубец, а на тыле кисти блестящее розовое пятно ожога величиною с монету.
Комната была угловая, в два окна, и в ней было светло до рези. Кровать низкая, чуть не в пол, и рядом с нею на полу лежал сложенный вчетверо тюфяк. Под окном стоял столик, и на нём лежала книга корешком кверху. У стены пяльцы, к которым, судя по пыли на раме, не подходили с весны.
Ни зеркала. Во всей комнате шестнадцатилетней девицы не было ни одного зеркала, и на стене осталось светлое пятно там, где оно висело.
— Лиза, это лекарь, — сказал Черкасов. — Русский.
Она поклонилась и села обратно. Я подвинул стул и сел напротив.
— Елизавета Осиповна, я вас осматривать сейчас не стану. Я сперва поговорю с вами, ежели позволите.
Она чуть подняла голову.
— Со мной?
— С вами. Вы про свою болезнь знаете больше всех в этом доме.
За две жизни я твёрдо усвоил, что при таких болезнях родители рассказывают про приступы, а больной рассказывает про то, что было перед ними. И второе стоит вдесятеро дороже. А ещё я усвоил, что подростка, которого три года обсуждают в третьем лице, надо сперва вернуть себе самому. Лиза поглядела на отца.
— Говорите, — сказал я. — Отец с матерью подождут внизу.
Черкасов дёрнулся, явно решив со мной поспорить.
— Но…
— Осип Петрович, — твёрдо сказал я. — Я вас прошу.
Он поглядел на жену, и они вышли.
Дальше мы разговаривали, я думаю, час. И я узнавал про болезнь Лизы, точнее, про её припадки.
Падучая, или эпилепсия. Болезнь, известная тут всякому цирюльнику и не понятая никем. Тут знают, как она называется и как выглядит. Не знают одного: что с ней делать. И оттого делают то, что делали при Гиппократе, только с шпанскими мушками.
Мало того, что не знают, что с ней делать, так ещё, как правило, начинают считать больного человека одержимым или порченым.
Из рассказа Лизы я узнал, что всё началось три года назад, весной. Первый припадок случился за столом, при гостях, и об этом в доме до сих пор не говорят. Бывают они раз в месяц, иногда чаще. Приход этих припадков она чувствует.
Вот на этом я остановился.
— Что чувствуете?
— Странное, — сказала Лиза и покраснела. — Мне неловко говорить, вы решите, что я…
— Не решу. Говорите как есть.
— Запах. — Она поглядела в сторону. — Пахнет горелым. Как будто где-то жгут тряпку. Я оглядываюсь, а никто не чует.
Перед припадком у иных бывает то, что в моё время звали аурой. Никакой мистики и никакого предчувствия. Это начало приступа, только оно захватывает маленький кусочек мозга и оттого проявляется странно. Запах, вкус, чувство уже виденного. И для больного это дар, потому что даёт ему минуту или две, чтобы подготовиться к предстоящему припадку.
— Долго вы это чуете, прежде чем начнётся?
— С полминуты. Иногда дольше.
— Елизавета Осиповна, — сказал я. — Это очень хорошо.
Она посмотрела на меня как на сумасшедшего.
— Что же тут хорошего?
— То, что у вас есть время, — спокойно объяснил я. — Отныне, как почуете горелое, вы садитесь. Где стоите, там и садитесь, хоть на пол.
— На пол?
— На пол, — я кивнул. — И вот почему. Люди при этой болезни калечатся не от самой болезни, а от того, что падают. С лестницы, на угол стола, в очаг. Ежели вы сядете заранее, вам падать будет некуда. И второе: как почуете, скажите вслух. Кому угодно, хоть служанке. Одно слово: «сейчас».
— Мне стыдно.
— Знаю, что стыдно. — Я поглядел ей в глаза. — А теперь послушайте, что бывает, когда стыдно и молчишь. Человек молчит, отходит в сторону, чтобы не увидели, и падает там, где его найдут через полчаса. Так уже было?
— Было, — вздрогнув, тихо сказала Лиза. — В июле. Я вышла в сад и там упала.
— Расскажите, как это бывает. Не вы — вы этого не видите. Что говорит мать.
— Мать говорит, что я кричу. Один раз, коротко, и будто не своим голосом. И что я делаюсь вся деревянная, а лицо синеет. А после начинаю биться.
— Долго деревянная?
— Она говорит, покуда сосчитаешь до двадцати.
Тоническая фаза, потом клоническая. Крик оттого, что воздух выдавливает через сомкнутую щель, и никакого крика в нём нет.
— Ещё несколько вопросов, и вопросы неприятные. Роды у Марьи Ивановны были тяжёлые?
— Не знаю. Я спрошу.
— Спросите непременно. Головой в детстве не бились? С лошади, с лестницы, так, чтобы без памяти?
Лиза подумала.
— Я с качелей упала. Мне лет семь было. Матушка говорит, я тогда полдня не в себе была.
Я записал. Три года назад был первый припадок, а падение было девять лет назад. Одно с другим может быть связано, а может и нет, и знать этого мне не дано ни в этой жизни, ни в той. Зато я твёрдо знал другое: к дурной крови и к грехам матери это отношения не имеет никакого.
— Елизавета Осиповна, а бывает ли так, что вы не падаете, а просто на минуту пропадаете?
Она подняла голову.
— Как пропадаю?
— Так. Вы шьёте, и вдруг игла останавливается, а вы глядите в одну точку и не слышите, когда вас зовут. Секунду или две. А после шьёте дальше и не знаете, что была пауза.
Лиза молчала долго.
— Мне говорят, что я задумываюсь, — сказала она наконец. — Матушка сердится. Говорит, я её не слушаю.
— Часто?
— Всякий день. Иногда по многу раз.
Три года в этом доме считали болезнью только то, что видно, а болезнь шла всякий день по десятку раз, и за неё девочку бранили.
— А поутру, как проснётесь, руки у вас не вздрагивают? Так, что можно уронить чашку.
— Роняю, — сказала она. — Матушка говорит, я неловкая.
Дальше я расспрашивал про то, что бывает вокруг припадков, и расспрашивал долго. Чаще всего это случалось, когда она не спала ночь. А не спала она потому, что боялась, и оттого выходил круг. Боится, не спит, а от бессонницы припадок случается снова.
Ещё провоцировал голод. Она мало ела и ела, когда придётся. Мать это поощряла, потому что где-то ей сказали, будто при падучей полезно поститься.
Провоцировали жара и духота, оттого летом припадки были гораздо чаще.
И четвёртое, о чём она сказала, запнувшись, и о чём я спросил прямо, потому что стесняться тут было некогда. Припадки были связаны с месячными, и перед ними случались чаще.
— Ещё одно, и простите меня. Бывает ли, что после припадка платье мокрое?
Лиза залилась краской до шеи.
— Не говорите отцу.
— Не скажу. Это тоже болезнь, и стыдного в этом ровно столько же, сколько в судороге.
Я записал всё.
— Это где вы так? — я показал глазами на её руку.
Лиза прикрыла пятно ладонью.
— В кухне. Я не помню.
Она не помнила, и это было самое точное, что она сказала за час.
— Теперь скажите, чем вас лечили?
Она перечислила, и я слушал, стиснув зубы.
Кровопускания. Раз в месяц, три года. То есть шестнадцатилетней девочке, и без того бледной, три года выпускали кровь. Шпанские мушки на затылок. Это пластырь, от которого вздувается пузырь и кожа сходит, и это делали, чтобы «оттянуть от головы». Порошки, состав которых никто не помнит. И пост.
— И помогало?
— Нет, — сказала Лиза.
— А хуже становилось?
— После кровопускания я лежу пластом два дня. И потом припадки бывают ещё чаще.
Ну конечно.
Родителей я позвал наверх и сказал им всё при дочери. Самое сложное — объяснить понятным языком, что такое эпилепсия.
— Осип Петрович, Марья Ивановна. Первое, что я вам скажу, вы, может, не сразу примете.
— Говорите, — сказал Черкасов.
— У вашей дочери болезнь. Не порча, не одержимость и не наказание. Это болезнь головы. — Мозг у человека работает мерно, а тут по нему словно проходит удар, и на минуту всё сбивается. Оттого судороги и оттого беспамятство. Я говорю «удар» за неимением лучшего слова. Как оно на деле, не знает никто.
— Отчего же он бывает? — вздрогнув, тихо спросила Марья Ивановна.
— Того, Марья Ивановна, не знает никто. Ни я, ни лучшие лекари Европы. Может, узнают через сто лет. Зато я знаю, чего тут точно нет. Тут нет вины. Ни вашей, ни её, ни вашего рода. Она не согрешила и вас не наказывают.
Марья Ивановна закрыла лицо руками. Черкасов стоял и не двигался, и лицо у него было каменное.
— Три года, — сказал он наконец.
— Что три года? — не понял я.
— Три года мне попы говорили одно, а лекари другое. Один в Риге сказал, что это от дурной крови. Другой в Лондоне сказал, что это наследственное и что моя жена…
Он оборвал.
— И вы им верили? — спросил я.
— А кому мне было верить? — резонно ответил он.
Дальше я излагал лечение, а Марья Ивановна записывала за мной, потому что я велел записывать. Отменить всё, чем лечили. Никаких кровопусканий. Никаких мушек. Никакого поста.
— Совсем? — не поверила мать.
— Совсем. Кровопускание её ослабляет, и от слабости приступы чаще. Пост — то же самое. А мушки не делают ничего, кроме боли.
Спать. Ложиться в один час, спать не меньше восьми. Ежели не спится, зажечь свечу и заняться чем-нибудь, а не лежать в темноте и бояться.
Есть. Три раза в день, в одни и те же часы, и не пропускать. И вести журнал. Я взял лист и расчертил его при них. Число. Час. Сколько длился приступ. Что было накануне. Спала ли, ела ли, что случилось. И была ли перед тем аура.
— И вести всякий раз, — сказал я. — Через год у вас будет книга, по которой всякий толковый лекарь увидит то, чего не увидит за один осмотр. Теперь про то, что делать во время припадка. И тут я вас прошу слушать в оба, потому что вы, я думаю, три года делали неправильно.
— Что неправильно? — спросил Черкасов.
— Скажите сперва, что вы делаете.
Он ответил, и я услышал ровно то, чего боялся. Её держат. Всей семьёй, за руки и за ноги, чтобы не билась. И суют между зубов ложку, обёрнутую тряпкой, чтобы не откусила язык.
— Осип Петрович, больше так не делать.
— Отчего? Она же язык откусит!
— Не откусит, — я говорил твёрдо. — Язык при этом прикусывают сбоку, и прикус этот заживает за неделю. А вот ложкой ей выбьют зубы, и обломок она может вдохнуть, и тогда она задохнётся у вас на руках. И держать нельзя. Ежели держать бьющегося человека, можно сломать ему руку в плече. Я такое видал.
Черкасов побледнел.
— А что тогда делать?
— Слушайте. Ничего сложного.
Я стал показывать. Убрать всё, обо что она может удариться. Отодвинуть стул, оттащить от стола, подложить что-нибудь мягкое под голову. Расстегнуть ворот. Повернуть на бок, как только это станет возможно.
— Отчего на бок?
— Оттого, что во рту слюна, а бывает и рвота. На спине она это вдохнёт, а на боку вытечет. Потом замерить время.
— Замерить?
— По часам. Потому что припадок длится минуту или две, и это не опасно. А ежели он идёт больше пяти минут или один идёт за другим без просвета, тогда дело плохо и надо звать врача бегом. И ещё, после припадка она будет спать. Час, а то и два. Не будите. Она в это время не притворяется и не ленится, ей нужно.
Марья Ивановна плакала, не вытирая лица.
— Я её будила, — сказала она. — Всякий раз. Мне казалось, что нельзя дать ей уснуть.
— Теперь знаете.
— А порошок какой-нибудь? — спросил Черкасов. — Капли? Хоть что-нибудь.
— Нет, — сказал я.
Он поглядел на меня так, будто я его ударил.
— Как нет?
— Так. Лекарства от этой болезни нет ни у меня, ни у кого в Европе. Будет, я думаю, но не при мне и не при вас. Всё, что я вам нынче даю, это сон, еда, журнал и то, как её класть на бок. Больше у меня ничего нет, и я не стану вам врать, будто есть.
Я знал слово, знал причину, знал даже, что через сто лет таким больным будут давать лекарство два раза в день. А в руках у меня было ровно то же, что у любого здешнего цирюльника. Ничего.
Лиза сидела у окна и глядела на меня.
— Господин Вершинин. А я замуж выйду?
В комнате стало очень тихо. Черкасов дёрнулся, а я поднял руку. Отвечать надо было честно, потому что шестнадцатилетний человек, задавший такой вопрос при родителях, честности и заслуживает.
— Не знаю, — сказал я.
Лиза опустила глаза.
— Понятно…
— Погодите, я не договорил. Я не знаю, потому что это зависит не от вашей болезни, а от людей, которые вам встретятся. И вот что я вам скажу про болезнь. Дети у вас будут. Женщины с такой болезнью рожают, и рожают благополучно, и я это знаю точно.
— А передастся? — подняла она голову.
— Может передаться, а может и нет, и тут никто вам не поручится. — Я поглядел ей в глаза. — Только вот что имейте в виду. Ежели вы станете спать, есть и вести журнал, приступы у вас станут реже. Может, вдвое. А человек, у которого припадок раз в полгода, живёт как все.
Уходил я в шестом часу. Черкасов проводил меня до крыльца и на крыльце остановился. Он молчал долго, и я видел, чего ему это стоит.
— Господин Вершинин.
— Осип Петрович.
— Вы сказали моей жене, что вины нет.
— Её и нет.
— Она три года считает, что это от неё. — Jн глядел в сторону. — Тот лондонский лекарь так и сказал при мне. Я его тогда чуть не убил.
— Верю, — сказал я.
Правда верил. Черкасов был как раз из тех людей, кто привык решать проблемы кулаками.
Черкасов повернулся ко мне.
— Просите что хотите, — сказал он. — Деньги, письмо, что угодно. Я не из благодарности говорю, а потому, что должен.
Тут я подумал ровно секунду.
— Денег не возьму.
— Отчего?
— Оттого, что я лекарь и мне за это уже платит казна. — Я поглядел на него. — А вот две вещи попрошу.
— Просите.
— Первое. Припас на плавание.
— Какой припас? — удивлённо поднял он брови.
— Хинная кора, — сказал я. — Нам отпустили лишь половину положенного по списку: в Кронштадте её не было. Мы идём в тропики, и без неё мы там ляжем.
— Сколько надо?
— Сколько дадите. И лимонный сок, ежели есть. И полотно на бинты, и корпия.
— Это всё? — он даже усмехнулся. — Я думал, вы попросите чего-нибудь для себя.
— Это и есть для меня, — сказал я. — Ежели у меня будет хина, у меня не помрут люди. Мне другого не надо.
— А второе?
— Второе — это письмо, — я вынул из кармана конверт, тот самый, что пришёл ко мне в день выхода из Кронштадта. — Мне писал профессор Медико-хирургической академии. Написал, что ежели я вернусь из плавания с одобрительной аттестацией, он похлопочет о допуске к испытанию.
Черкасов поглядел на конверт.
— И что?
— А то, что через два года он может забыть, кто я такой. Или помереть, что вероятнее. — Я убрал письмо. — Вы говорили, что у вас есть люди в академии. Напишите ему нынче. Не просите за меня и ничего не обещайте. Просто напишите, что видели русского подлекаря с «Камчатки» в работе и что он таков-то. Пусть моё имя полежит у него на столе. Два года — большой срок, Осип Петрович. Я хочу, чтобы, когда я вернусь, меня было кому вспомнить.
Он покивал.
— Умно, — сказал он. — Умнее, чем я думал.
К борту я подошёл в девятом часу. Наверху меня встретил Скородумов, и встретил с таким лицом, будто ждал с обеда.
— Андрей Ильич! Вы где были?
— На берегу, Владимир Гаврилович. По делу.
— Да я знаю, что по делу. Только вас капитан спрашивал.
Головнин принял меня немедля. Доклад мой был короткий.
— Комиссионер сказал, что через Портсмут Компания в колонии не отправляла ничего. Ни в этом году, ни в прошлом. И что ежели бы отправляли, грузил бы он сам.
Капитан слушал.
— Комиссионер вас отпустил?
— Отпустил, ваше высокоблагородие.
— А держал за что?
Я рассказал коротко. Про долг, про уплату и про расписку в Кронштадте.
— И вы ему это разложили по пунктам, — сказал Головнин. Не спросил, а сказал. — Один, в чужой конторе.
— Так вышло.
Он поглядел на меня чуть дольше, чем нужно, и вернулся к описи.
— Стало быть, груз не компанейский, — сказал он.
— Не компанейский.
— А в описи значится.
— Значится, ваше высокоблагородие. И вот это и есть самое интересное. Бумаги на груз пишет шкиперская часть. Помощник составляет, шкипер подписывает. И подписывает пачкой, потому что бумаг этих за погрузку идут сотни.
— Продолжайте.
— Стало быть, помощник вписал ящик в опись как компанейский, а шкипер подмахнул, не глядя. И вышло, что чужой груз лежит у нас под самой надёжной вывеской, какая на этом корабле бывает.
Головнин поднял голову.
— Отчего надёжной?
— Оттого, что вы идёте с ревизией Компании, — сказал я. — И к её грузу вы не притронетесь ни за что, покуда у вас нет причины. Он это понимал.
— Умно, — сказал он.
— Умно. Только теперь у нас есть причина.
— Есть, — согласился Головнин. — И причина такая, что за неё судят. Только вот что, Вершинин. Что в ящике, мы по-прежнему не знаем.
— Не знаем.
— И чей он, не знаем.
— И этого.
— Слово ваше против его бумаги.
Тут он был прав, и я это понимал.
— Ваше высокоблагородие, я вам не предлагаю вскрывать нынче.
— И правильно, что не предлагаете, — капитан кивнул. — Ежели я вскрою ящик и найду там сукно да ножи, я останусь дураком, а он останется чист. Ждать надо.
— Чего ждать?
— Того, чтоб он сам оступился. — Головнин поглядел на меня. — А он оступится, потому что человек, который подделал опись, спокойно не спит. О Портсмуте более никому. И вот что, Андрей Ильич. Вы сделали своё дело хорошо.
Наутро я взялся за лазарет. Из Хаслара я вернулся с тремя вещами, и все три хотел ввести немедля.
Штаб-лекаря Новицкого я поймал после утреннего обхода.
— Ваше благородие, дозвольте доложить о том, что я видел в госпитале.
— Докладывайте.
Он сел и приготовился слушать, и слушал, надо отдать ему должное, не перебивая.
— Первое. У них всякого поступающего больного моют.
— Как моют? — поднял он бровь.
— Целиком, с мылом. Одежду забирают и прожаривают, а взамен дают казённое бельё.
— И что это даёт?
— То, что он не приносит с собой того, что у него в платье, — сказал я. — Ваше благородие, я сам это видел: человека несут с нижней палубы, где он спал и потел три недели, и кладут ко мне в той же рубахе.
Скородумов, стоявший у шкафа, обернулся.
— Дык где ж я ему бельё возьму?
— Из моего запаса, Владимир Гаврилович. У нас лежит холст на бинты, а на первый случай хватит и двух рубах.
— А стирать кто станет?
— Я и стану, ежели больше некому.
Фельдшер хмыкнул.
— Вот ещё. Не хватало, чтоб подлекарь портки стирал. Прошку заставим.
— Прошка нынче при шкиперской.
— Дык вернут, — сказал Скородумов уверенно.
Стало быть, мы с Прошкой всё верно рассчитали, раз и фельдшер уверен, что его вернут.
— Второе. Больных надо отделять.
— У нас две койки, — заметил Новицкий.
— Две. А парусина есть, — я показал руками. — Ежели у нас ляжет горячечный, я его отделю завесой от того, у кого перелом. Это не палата, а всё лучше, чем рядом. В Хасларе у них цинготные отдельно, лихорадочные отдельно, раненые отдельно. И это записано у них в уставе, а не заведено по прихоти.
— Дык на «Диане» у нас так и было, — ввернул Скородумов. — Только не завеса, а парусина на леере. Василий Михайлович сам велел. И ведь помогало.
Новицкий немного подумал.
— Разумно. Дальше.
— Третье. Лист на всякого больного. Число, час, пульс, дыхание, жар, что давали, как спал. И записывать всякий день, а не когда вспомнится.
Я выложил на стол разграфлённый лист, который расчертил ночью. Скородумов заглянул через плечо.
— Дык у нас ведомость есть, — сказал он.
— Ведомость показывает, сколько у нас больных. А лист показывает, как идёт болезнь, — я провёл пальцем по строке. — Владимир Гаврилович, вот вам пример. Ежели у человека пульс третьего дня был шестьдесят, вчера семьдесят, а нынче восемьдесят пять, что это значит?
Фельдшер подумал.
— Что ему хуже.
— А по ведомости этого не видно вовсе. По ведомости он как лежал, так и лежит.
Скородумов почесал щетину.
— Мудрёно, — сказал он. — А ведь верно.
— И вот ещё что, ваше благородие. Четвёртое, и это уже не хасларское, а моё.
— Ваше?
— Моё. Но подсказали там.
То, что я собирался ввести, ни в каком Хасларе не водилось и завестись не могло ещё лет сто. А объяснять, откуда я это взял, мне было нечем. Зато у меня появилась удобная вещь. Я третьего дня был в лучшем морском госпитале мира, и всякий на этом корабле знает, что я оттуда вернулся. И ежели я скажу: «Так делают в Хасларе», — проверить это некому.
Обстоятельство это скверное. Только выбор у меня был между маленькой ложью и людьми, которые помрут оттого, что я промолчал.
— Ваше благородие, у нас люди не ходят к лекарю.
— Как это не ходят? — нахмурился Новицкий.
— А так. Матрос терпит до последнего. Он придёт, когда уже не может стоять, а до того станет работать и молчать.
— Это верно, — сказал Скородумов. — Дык он боится, что спишут.
— Именно. И оттого мы половину болезней видим тогда, когда лечить уже поздно. Я написал правила. Короткие, чтоб выучил всякий. И прошу вашего дозволения прочесть их команде и повесить у грот-люка.
Я выложил второй лист, и Новицкий его взял.
Правил было шесть, и я их сочинял полночи, стараясь, чтобы всякое было понятно неграмотному.
Первое: ежели в стуле кровь, идёшь к лекарю в тот же день.
Второе: ежели жар держится больше суток, идёшь.
Третье: ежели рвёт больше суток и вода не держится, идёшь немедля.
Четвёртое: ежели не можешь помочиться полдня, идёшь немедля.
Пятое: ежели рана покраснела, вспухла и стала горячей, идёшь, не дожидаясь, покуда загноится.
Шестое: ежели болит живот и боль ползёт справа вниз, идёшь тотчас и не ешь ничего.
Новицкий читал долго.
— Вершинин, — сказал он наконец. — А ежели по всякой малости пойдут?
— Пусть ходят.
— Вы разоритесь на них.
— Ваше благородие, — сказал я. — Я лучше приму двадцать здоровых, чем пропущу одного с животом. Двадцать здоровых уйдут через минуту. А один с животом помрёт за трое суток, и помрёт от того, что терпел.
Штаб-лекарь поглядел на меня.
— И это в Хасларе так заведено?
— Нечто похожее, — сказал я.
Он подержал лист ещё секунду.
— Гм. Читайте команде.
Правила я читал перед обедом, и читал сам, а Евдокимов стоял рядом. Матросы стояли и слушали, и я по лицам видел, что половина не верит.
— Вашбродь, — сказал кто-то из задних рядов. — А ежели я приду, а вы меня спишете?
— Не спишу.
— Дык вы-то не спишете, а вот…
— Слушайте меня, — сказал я громко. — Списывают не за то, что пришёл, а за то, что не годен. И вот вам разница. Ежели ты придёшь с животом на второй день, я тебя вылечу и ты вернёшься к работе. А ежели ты дотерпишь до пятого, тебя и списывать не надо будет.
Помолчали.
— Ну как же… — буркнул кто-то.
— Герасим Иванович, — сказал я. — Подтвердите.
Евдокимов шагнул вперёд.
— Подтверждаю. Кто по этим правилам к лекарю пошёл, с того я не спрошу. Слово моё. А кто под правило спрячется, чтоб вахту сачкануть, того я сам найду. И тогда уж не обессудь.
Это подействовало вернее всяких моих объяснений.
Художника Тиханова я нашёл вечером, и нашёл случайно. Он сидел на бухте у фок-мачты, при фонаре, и рисовал.
Не видел я его с самого прихода в Портсмут. И, признаться, не вспоминал, потому что было не до того. А ведь я ему обещал ещё в августе, что стану слушать всякий вечер, когда ему захочется поговорить, и что вина ему для этого не понадобится.
— Михаил!
Он вздрогнул и обернулся.
— Андрей Ильич! А я вас искал.
— Виноват. Я на берегу был.
— Знаю. — Он подвинулся, освобождая место. — Садитесь.
Листов у него набралось много. Он раскладывал их на коленях, а я смотрел. Портсмутская гавань с воды. Мачты, мачты, мачты — всё это уходит вдаль и сделано так, что видно, до чего же их много. Английский матрос, спящий на кнехте. Госпорт с той стороны пролива.
— Хорошо, — сказал я и сказал честно.
— Правда?
— Верное слово. Вот тут особенно, где мачты.
Тиханов просветлел.
— Я его три дня делал. Мне Фёдор Петрович хронометр держать не давал, а я всё равно…
Он осёкся.
— Что? — не понял я.
— Ничего. — Он помотал головой.
Странно… В который раз замечаю, что с художником что-то не так. Будто порой во время разговора его уносит куда-то не туда.
После мы проговорили с полчаса, и разговор шёл хорошо. Он рассказывал, как ходил на берег, как рисовал верфь и как его оттуда согнали, потому что чертить английские доки посторонним не полагается. Я смеялся.
— Андрей Ильич, а помните, вы мне про краски говорили?
— Когда говорил? — Я не помнил такого.
— Да нет же, вчера. — Тиханов виновато улыбнулся. — Вы, я, право, запамятовали. Вечером, у трапа. Вы сказали, что синяя у меня выцветает и что надо её в темноте держать.
Вчера вечером я был на берегу, в трактире, где нет вывески, за две улицы от гавани. И позавчера вечером я тоже был на берегу. С Тихановым я в последний раз говорил шесть дней назад.
— Михаил Тихонович. Я вчера был на берегу.
Он засмеялся.
— Полно вам! Вы мне ещё сказали, что у меня руки в краске и что я ими за лицо хватаюсь.
— Я вам это говорил в августе.
Тиханов остановился. Я увидел на его лице то, что мне не понравилось. Он не смутился. Он не стал вспоминать и не сказал: «А, верно, я перепутал».
Он поглядел на меня с недоумением, будто это я ошибся.
— Знаете, я… Нет, вчера. Я это, право, точно помню.
Я не стал спорить. Мы поговорили ещё немного о красках; я показал, где их держать, а он записал. После я ушёл к себе и сел с тетрадью.
Разобрать это надо спокойно, потому что торопиться в таком деле нельзя.
Человек перепутал дни. Это бывает со всяким, особенно на корабле, где нет под рукой ни часов, ни календаря, а все дни одинаковы. Только он не перепутал. Он помнил разговор, которого не было. Помнил подробно — с моими словами, с моими интонациями — и был в этом уверен настолько, что решил, будто ошибаюсь я.
А ещё он сказал: «Мне Фёдор Петрович хронометр держать не давал» — и осёкся.
Тиханов — художник. Он к хронометрам никакого касательства не имеет и иметь не может. Я записал это в тетрадь и поставил число.
Ничего страшного в этом покамест не было. Мало ли что говорит уставший человек, который шесть дней бегал по чужому городу с папкой.
Конфабуляция. Так это называется. Человек не врёт и не сочиняет: у него в памяти дыра, и мозг честно затыкает её подходящим воспоминанием, а сам человек верит в него крепче, чем в настоящее.
Я закрыл тетрадь. За четыре месяца я приучился не строить башен на одном камне. Но камень был скверный.
В десятом часу к борту подошла шлюпка с берега. Меня позвали наверх.
У трапа стояли вахтенный офицер и двое незнакомцев со шлюпки, а на палубе уже громоздились ящики.
— Вершинин, это к вам, — сказал офицер. — Говорят, для медицинской части.
— Бумага при них есть?
Офицер подал мне сложенный лист. Накладная на английском: шесть мест, всё поименовано, внизу подпись. Черкасов.
— Я старшему офицеру доложил, — прибавил он. — Велено принять и записать в приход.
Вот это было правильно. На этом корабле я уже второй месяц знаю, чем кончаются ящики, попавшие в трюм мимо записи.
Я поглядел на груз: ящиков было шесть. Не два и не три, как я ждал, а целых шесть, добротных, окованных по углам, и на них было писано по трафарету.
Черкасов прислал в тот же день. Я стоял и глядел на эти ящики, и у меня перехватило дыхание. Я просил хины, сока и полотна.
Тут было вшестеро больше. И мне не терпелось узнать, что в них.
— Ломайте, — сказал я.