Тяжелая поступь времени, грохот желтых каблуков Солнца, ворвавшихся из дурного сна в дурную же явь, заставивших пробудиться. Долго лежала с закрытыми глазами, чувствуя себя мертвой, плоской, никому не нужной. Что ж, могла позволить — был редкий день, когда в квартире, обычно многолюдной, просыпаешься одна.
В танцевальном зале вовсю хозяйствовал утренний, да нет, полуденный уже луч, а Марина все не могла заставить себя подняться. Накануне долго ворочалась под тяжестью мыслей, не зная, как заснуть: ночные демоны — но кто же виноват; сама и виновата. Сон выдался кратким, беспокойным. И вот лежала теперь, чувствуя, как в памяти огненными цветами расцветает прошлое. Стучало в висках, билось сердце, обида обвивала горло серой змеей. Как будто все было вчера — и нет никакого завтра.
Поднялась, наконец. Умываясь, рассматривала себя в зеркало, выискивая морщинки, перебирая прожитые годы. Ныне год 1971-й, она в возрасте Христа. Сколько они смогли продержаться? Подумалось вдруг — мысль плоская, но верная, — что любовь, как мыло в руках: свежее, душистое поначалу, как же быстро оно превращается в скользкий обмылок былых чувств; и как легко окончательно его выронить.
Нет-нет, она дала Бродскому шанс — в год, когда вернулся из Норенской. Поначалу было непросто. Была и тяжесть на душе, от которой не успели избавиться — над отношениями все нависала тень той «дачки» с Финского залива. Но ведь была еще и неутоленная, яростная тяга друг к другу. Все изменилось к лучшему, когда удалось съехаться. Совместное проживание предложил Ося, жилплощадь нашла она. С Эдиком ее познакомил отец: молодой художник промышлял оформлением спектаклей, а обитал в коммунальной квартире, в которой у него было две бедно обставленные комнаты. Зато со своей собственной кухней и даже своего рода прихожей — это была, как он выражался, «квартирка в квартире». Вторую из комнат Эдуард и отдал им под съем. Когда же отлучался — а делал он это часто, умудряясь получать заказы на оформление спектаклей по всему Союзу — в их распоряжение отходила и вся его жилплощадь. Иосиф шутил, что пошел на «коммунальное повышение»: вместо родовых «полутора комнат» у него теперь было целых две. Гостей любил встречать фразой, что их комнатка «оказала бы честь и спартанцам» — в ней прописались седая тахта, стол, часто занимаемый печатной машинкой, да пара табуреток. Был, наконец, самодельный шкаф для одежды и тумбочка с электроплиткой — готовили отдельно.
Повлияло ли на то совместное проживание, но в какой-то момент тени прошлого словно бы отступили, он стал совсем родным. У нее даже появилась привычка рассеяно трогать Иосифа во время разговора, как бы подтверждая право собственности на него — особенно на людях. Ладилось и в быту: его энергия не только наполняла коммунальные комнатки, но и словно бы освещала их: и рыжина волос, как лампочка. Еще не отошедший от Норенской, хвастал крестьянскими ухватками: «Я, Марина, могу и печь разжечь. Думаешь, не справлюсь с электроплиткой?» Мог и справлялся: чинил, когда ломалась, собственноручно, слегка играя на публику, одиноко представленную Мариной, при помощи лишь отвертки и плоскогубцев.
Да, любовалась им тогда. Любовалась издали, любовалась вблизи. В новых страницах совместной, почти семейной жизни дышалось легко — вот только чтобы обрести ту легкость, пришлось отречься от себя самой. От юности, от того глупого девичьего поступка, так ранившего Осю и так изрезавшего ее саму. Да и Митю, оглушенного, опустошенного, невольно влезшего в драму двоих, забывать не стоило. С ужасом вспоминала свое падение — в каком же романтическом плену пребывала тогда девица! Каким горьким туманом забивала себе голову!
Кровь прилила к лицу — вспомнилась вдруг не к месту их первая ночь, проведенная в комнатках. И вновь то странное ощущение земли, в которую по весне вторгается плуг — Иосиф по-мужицки хватал ее за шею, вминал голову в подушку, бороздил плоть толчками. Чувствовала себя постыдной девкой, еще давеча пребывавшей под другим: о, эта сладкая, дурная хмарь — лежать под одним, вспоминать иного, — и, кажется, то же самое чувствовал Ося. Он яростно вдавливал в нее свою плоть, словно бы стремясь укрепиться в ней окончательно, бесповоротно, победно. Словно бы стремясь выдавить из нее тени, дух, следы иных тел, посещавших ее — до него и после. Он входил в нее так, словно искал ответ на вопросы, заданные себе же самому. Здесь ли она, со мной ли? Да, она здесь. Входил словно бы с печатью боли на лице, проникая глубоко — да, милая, ты не мираж. Здесь! Со мной, со мной. Взмокшая, она приникала к нему, словно прося защиты от этого допроса, он же ускорял движение, и готовые к нежности ее слова бессильно растекались в стон. Она прижималась к нему плотней, обтекала ногами, сливалась с ним в одно, старалась заглянуть в глаза. И казалось ей, казалось, что в финале ночной поэмы — ведь всегда есть финал — ее, Марины, образ возникал в голове Иосифа яркой, утвердительной, безусловной вспышкой понимания: да, она здесь.
Отключился он быстро. Марина же оставалась без сна в той долгой влажной женской минуте, что бывает после мгновений любви. Лежала на узкой своей половине той тахты: зря ругала, совсем не скрипуча. И, как оказалось, на ней особенно хорошо сливаться двоим. Лежала, пыталась представить совместное будущее, и в голове неотвязно вертелась мысль — она старше его. Старше на целых на два года — это пропасть.
В конце концов, она не просто дала ему шанс. Вспоминала светлую, как из детского сна, улицу, на которой и приняла окончательное решение: их отношения должны стать чем-то бо́льшим, чем запутанная любовная драма двоих. Широкий дорожный проезд с редкими машинами, белые дома, желтые от солнца тротуары. Вот прошла стайка монахов в темных одеждах, они оживленно рассматривали прохожих, но ни один не посмотрел в ее сторону. А вот ее взгляд выхватил девушку на тротуаре — та катила перед собой коляску и была беременна другим.
Когда шла мимо церкви, перед раскрытыми воротами заметила двоих: девочка лет семи учила мелкого. Пухлой щепотью перекрестясь, нарочито медленно, она строго взглядывала на младшего: повтори! Рыжеволосый мальчик, косясь на сестру, неуверенно водил ручонкой по телу — ошибаясь в молитвенных жестах, делая, конечно же, все неправильно.
Марина смотрела на них, улыбаясь, и вдруг стало ясно, что следовало сделать. Присела на корточки рядом с детьми:
— Как зовут тебя, милый?
Малыш насупился, за него отвечала сестра:
— Андрей!
Лицо Марины озарила улыбка:
— Ну конечно… конечно же, Андрей. Славное имя!
Невидимый звонарь ударил в колокол, дети сорвались, побежали по улице наперегонки — и где-то там, вдали, широко раскрыв руки, ловила их счастливая мать. И поймала, крепко прижала к себе младшего. Запомнилось, как мягко, с наслаждением улыбаясь, она смотрела на свое дитя. На лице читалась благость, законченность образа, что придает женщине простое наличие ребенка. Марина жадным взглядом смотрела на семейство, все не могла оторваться, а в голове стучало: «Мальчик. Ну разумеется. У нас должен быть мальчик!»
Вспоминала, разумеется, и Ахматову. Ах, как же сладок был когда-то для нее, девицы, яд ее речей! Но следует признать: на решение завести ребенка в какой-то степени повлияла их последняя встреча. Год 1966. Перед дверью стояла девушка, высокая, красивая, в зеленом пальто. Узнала сразу: помощница Ахматовой.
— Нам нужно поговорить.
Подумав, вышла на лестничную площадку. На этаже они были одни.
— Я от Анны Андреевны.
— Да, я вас помню.
— Она хочет вас видеть.
И было ощущение, что визитерша намерена добавить к своим словам что-то еще, важное, но не решается — в подъезде так неуютно, и слова так гулко отскакивают от стен.
— Но я не желаю.
Девица глядела на нее будто с сочувствием. Наконец произнесла:
— Она тяжело больна.
Марина растерялась. Смотрела перед собой, осмысливая этот внезапный зов. Приглашение от Ахматовой, искусительницы, подтолкнувшей ее к опасной мысли, опрокинувшей их с Иосифом жизнь; да еще так, что она восприняла суждение как собственное. Ох, нет! С поэтессой она внутренне уже простилась. Распрощалась навсегда.
— Так что мне передать?
— Только пожелания выздороветь, — ответила Марина.
И все же отправилась к Ахматовой — борясь с нежеланием ее видеть. И что странно, одолеваемая еще одним непонятным чувством — словно бы с желанием испросить у нее совета, почти благословения, в отношении их пары. И это у той, что разрушила их судьбы! Прежде чем решиться на визит, много о нем размышляла, порой забываясь в воображаемом яростном диалоге. Что ей хотела сказать Ахматова? И что она тогда бы ответила? Размышляя, почти не заметила, как созвонилась, договорилась о дате, времени. И вот уже одевается, идет по улице, едет в троллейбусе: было понятно, куда. Подходила к дому поэтессы, вспоминая ее квартиру как черно-белый рисунок — с одним лишь цветным в ней пятном: рыжей головой Бродского. Дверь открыла помощница. Благожелательно взглянула:
— Раздевайтесь. Я предупрежу.
Первая минута прошла в неловком молчании. Марина устроилась на стуле в опасливом отдалении, ожидая начала диалога от хозяйки — поскольку приглашена. Голова Ахматовой тяжело возлежала в подушках, пожилая женщина смотрела на нее больным взглядом, словно и сама ждала каких-то слов — ободряющих, добрых… Что говорят в таких случаях визитеры? Будет ли прилично, если она, Марина, промолчит?
Кажется, обе уже понимали, что ласковых слов от гостьи ждать не стоит.
— Злишься на меня?
Как-то вдруг старуха перешла на ты. Марина резко помотала головой.
— Знаю, девочка, злишься… Я бы на твоем месте злилась, ох, как бы я злилась.
И снова замолчала. Полное, величавое лицо обрело задумчивость, почти отстраненность от мира. Пауза явно затянулась, Марина чувствовала себя лишней — в доме, в котором постепенно замирала жизнь, в этой сужающейся комнате, в которую закована была больная. Вот и свиделись напоследок. Зря, зря она пришла. И кажется, ей пора. Девушка встала.
— Сядь, — сказала Ахматова. — Посиди. Свидимся ли еще.
Поколебавшись, Марина села. Ахматова заговорила почти страстно:
— Ах, если б знали, из какого сора… Стихи растут из предательств, измен, из простой, повседневной человеческой боли. Только тогда эти стихи — настоящие, тогда они состоялись. В каждом из нас есть комок боли, в каждом. Стихи — разновидность совместного плача, они облегчают боль. Вот потому и нужны поэты. Только тот может быть поэтом, кто сам носит в себе эту боль, понимаешь? Носил ли Иосиф эту боль до тебя? Немного, ровно столько, чтобы стать известным в пределах нескольких студенческих аудиторий своего города. Кто же подарил ему боль, достойную вселенских пределов? Ты, девочка, ты. Мать родила его человеком. Но поэтом родила его — ты!
Марину задела самооправдательная интонация ее речи — «ты подарила». Да не будь Ахматовой, и в голову не пришло бы сесть в тот мерзлый поезд, доставивший ее в другой год и другую судьбу, разделивший жизнь на две половинки. Но вот сейчас, перед смертью, великая словно бы самоустранялась от случившегося, настойчиво повторяя: ты, ты, ты.
— Храни тебя Господь, — сказала Ахматова, драматично возвысив голос. — Иосифу повезло с тобой. Только у тебя и хватило бы мужества предать его.
Фраза хлестнула как плетью, Марина внутренне окаменела. Старуха же как ни в чем небывало продолжала:
— Это было больно, знаю. Но разве был другой путь?
Тут-то и вырвалось у Марины, что хотела сказать:
— Но как же я? Как же мы? А право на любовь? Ведь я просто хотела счастья — себе, ему…
Вспоминая после, понимала — тот ее выкрик выглядел жалко.
— Взгляните-ка на меня повнимательней, — Ахматова снова перешла на вы. — Я хороша как поэт, знаю. Но можно ли меня назвать счастливой? Много ли вы знаете счастливых поэтов? Говорила и говорю: тот, кто пишет стихи, теряет право на счастье. Но и тот, кто любит поэта — тоже теряет право на счастье. Поэзия — это осознанное служение боли. Твоя задача — заставить любимого испить кубок горечи. И повторюсь: боль невозможно разыграть. Это не театральная сцена, и тем более не подиум в каком-то там танцевальном зале. Итак, боль невозможно сыграть — ее можно лишь привести в исполнение.
Видя, как исказилось лицо Марины, Ахматова добавила:
— Девочка, девочка… Ты даже не понимаешь, как прекрасна была в том поступке. Как много для него сделала! Но поступок тот тайный, а значит настоящий. Никто и никогда его не поймет. Забудется ли он? Нет! Иосиф так и не простит. Тебя будут обвинять до конца твоих дней — но ты сможешь пройти это, сможешь. Вот что я хотела сказать.
Едва сдерживая слезы, Марина выбежала их комнаты. Выбегала из квартиры, из парадной, с сожалением понимая, что снова впустила в себя отраву ядовитых словес; и что должна теперь как-то опровергнуть, что-то противопоставить таким речам. Тогда-то и всплыла в сознании благостная, как из рекламы, картина счастливой семьи — в которой нет никакого намека на боль; в которой лишь свет, Марина да Иосиф; и в которой, конечно же, должен был бы появиться ребенок.
С Ахматовой больше не виделись. На похороны поэтессы Иосиф ездил один, запомнился эпизод по возвращении. Казалось, им владела не скорбь, но растерянность, словно и не осознавал до конца. И тогда Марина сказала, просто поддержать:
— Что ж, земля пухом!
Задумавшись, Ося веско изрек:
— Знаешь ли ты, что у римлян эта фраза несла ровно обратный смысл? И что ею, скорее, проклинали усопших?
И зачем-то принялся объяснять: что-то там о диких собаках, без труда разрывающих легкие земли. По этой причине в последних хоронили лишь плебеев да рабов. Бренные кости патриция же находили упокоение в почвах исключительно жестких, каменистых. Внутренне улыбнулась, кивнула, но свое пожелание не отозвала. Что ж, пусть будет так, думала про себя. Пусть будет так!
В недолгую пору совместного проживания Бродский много писал — и еще больше курил. После Норенской стал курить особенно часто, по-прежнему делая это с некоторой картинностью — впустив в себя дым, он будто забывал его выпустить; замирал с выражением благости на лице. Пауза затягивалась, да так, что замирала вместе с ним и Марина. Легко, даже не закашлявшись, Иосиф испускал, наконец, из себя белое облачко — выдыхала следом и она. Сигареты он распробовал еще в отрочестве, «чуть ли не ребенком, Марина. Каково?» И теперь, покинув родовое гнездо, Иосиф будто бы ощущал потребность заново перебрать дни детства, юности, учебы. Взглянуть на прежнее со стороны или, точнее, с высоты своих не особо-то и прожитых лет. Вспоминал былое со страстью, переживая все заново:
— Нет, ты представь — я был не просто второгодником, но второгодником в семье евреев! Тупой болван, не могущий решить простейшего уравнения по математике. Родственники маман, Вольперты, нещадно клевали меня все детство… Ставили в пример двоюродных братьев, — редкостные идиоты, скажу тебе, но все, как на подбор, отличники. Когда меня оставили на второй год, кто-то из них получил похвальную грамоту — за отличную учебу, конечно же. Мы были в гостях. Бумажка висела на видном месте, чуть ли в не рамочке, в пошлой такой, из желтого дерева, в нее назидательно тыкали пальцем. Мать, понятно, страдала. Она не понимала, за что ей такое наказание.
— А что отец?
— Тот просто ожесточенно лупил ремнем за любую провинность. Но знаешь, в каком-то смысле, я даже ему благодарен.
На немой вопрос Иосиф откликнулся язвительной улыбкой:
— Да, благодарен. За то, что мой папа был своего рода одиноким евреем: родня его проживала вне города. Я сыт был по горло Вольпертами, издевательств со стороны еще одной кодлы из ближних мне было б не выдержать.
Тронула его за руку. Мягко улыбнулась, словно предлагая на этом закончить:
— Что ж, в семье не без урода?
Он только взвился:
— О, если б я был тем самым уродом! Так нет, я был истинным чудовищем, без малейшего проблеска благостной еврейской надежды. Полагаю, твой покорный слуга являлся в те дни единственным евреем-второгодником Союза. С тех пор ненавижу учебу! Мир, состоящий из священных зубрил, склонившихся надо мной в красных пионерских галстуках — вот он, кошмар моего детства.
В очередной раз затянулся дымом — и в глазах будто повисла пелена неопределенности. Выдохнув, веско добавил, будто все сказанное прежде было лишь преамбулой к финальному суждению:
— Почему вообще я стал кропать стишки? Я был тогда как сжатая пружина, понимаешь, да? Изгой в школе, мистер Никто в своей семье, невероятное ничтожество в глазах родителей и родственников. И это в юности-то, когда торишь путь к самомнению, пытаешься зацепиться хоть за что-то, дающее основание себя уважать! В те годы, знаешь ли, ты нуждаешься в этом больше всего. И вот однажды я попробовал стихи на зуб, первые опыты были, само собой, ужасны, но мне понравилось. Нравилось ощущение нарождающейся строки, то, как прет она из тебя… Я вдруг ощутил, как во мне проявлялись и затвердевали первые грани иной личности. Я бы даже сказал, сущности, которая бурно пробуждалась, преобразовав в итоге меня всего. И вот в стихах-то, а точнее через них — если говорить о прежней зажатости — та пружина начала разжиматься…
Он замолчал, раздумывая, и закончил тот разговор неожиданно:
— Но знаешь, иногда я даже жалею о той упоительной бездне отчаяния, в которой когда-то купался. Оно-то и дает поэту силу! Муза творца отнюдь не легковесное существо в легком платьице, какой ее часто мнят. Нет-нет! Муза — существо темное. Это та, что впивается в тебя — грызет и гложет… В общем, заставляет страдать и писать.
О чем не любил вспоминать, так это о суде. Вернувшись из Норенской, Иосиф словно бы старался перевернуть ту стылую северную страницу жизни; забыть и о предшествующем судилище. Вот только ее собственный суд, над самою собой, с годами разгорался лишь ярче — все переживала, что так и осталась тогда вдали, что не посмела войти в заседание.
— И пусть в поступке было бы что-то дикое… Виновата кругом, а явилась! Ну и что ж: я должна была, должна шагнуть в тот зал, — говорила Марина.
— Знаю, рассказывали: тебя видели неподалеку.
— Кто?
— Неважно. Я и сам чувствовал. Знал, что где-то там, за стенами синедриона — бродит Марина… Ты, конечно, помнишь, как я все сомневался, как дико мне было, как ломало. Бодаться ли мне с системой? Или все-таки включить толику благоразумия, пойти да и устроиться на какую-нибудь работенку? Я ведь не идиот, я все понимал — простая строчка в трудовой была бы для меня как охранная грамота…
Заговорил быстро, с некоторой снисходительностью — но не к смыслу речи, нет, а к словам, которыми тщился передать этот смысл:
— Я ведь не воин какой, Марина, я просто поэт. Ну куда мне с ними, против целого СССР? Но именно там, в зале суда, я и осознал, что все сделал верно. Я словно бы увидел откуда-то свыше эту картинку: судей, всех тех мирян, набившихся в помещение. Тогда-то и понял: так должно быть. Словно нечто обещанное явилось. Неизбежное, что должен просто принять. Не уворачиваться. Страшно, да, но вот оно уже здесь, случилось — и я успокоился. Осознал — это и есть путь. Вот оно, испытание — и я его принял, не увернулся, не струсил. И это было важно для меня. И даже облегчение какое-то наступило, что не поддался искушению облегчить судьбу, не свернул кривой дорожкой вечных компромиссов. И знаешь, что особенно забавно? Заклеймив меня как тунеядца, суд, как ни парадоксально, навсегда и бесповоротно смыл клеймо бездельника, которое было при мне всегда. Да, я был растерян, получив путевку на Север. Растерян, когда обживал свою избенку у Пестеревых. Но растерян и сейчас — до полного ощущения счастья. Сижу и отчетливо понимаю, что должен едва ли не благодарить своих так называемых мучителей.
— Почему? Не поняла.
— Прежде чем меня определили тунеядцем на заседании — да и плевать! — в нем меня обвиняли собственные родители. И вот это-то было по-настоящему тяжело! Осудили задолго до суда. Бездельник, лоботряс, тунеядец — это было ежедневной домашней пыткой. Отец высказывал такое, что у прокурора завяли бы уши. И адвокатов в семье не было, не было сочувствующих, заступающихся за меня, а если таковые и всплывали, то их слова для предков не значили ничего. Выйдешь на кухню — и там соседи смотрят как на дармоеда. Выскочишь из дома — какой-нибудь Бобышев шепчет, ядовито, гадко, мол, не устроиться ли тебе на работу. И вот ведь парадокс — коммунисты от этого ярма меня и освободили.
Марина смотрела на него недоуменно, ожидая пояснений.
— Я это почувствовал еще на суде. Выступала Ахматова, другие люди, вели про меня речи, правильные, в общем-то — а я смотрел на отца. И видел, как слушая эти речи, и слушая жадно, он преображался на глазах. Тебя не было, а я видел, видел — выступала великая, и он вдруг как-то смешно поднял вверх указательный палец. Слушая ее, сиял, как мальчик. Для меня это было событием — отец меня признал. Впервые за все эти годы. Я почувствовал, что родитель гордится мной. На скамье-то подсудимых! Затаенную гордость папеньки я чувствовал и потом, когда они приезжали с маман в Норенскую, и было совершенно другое ко мне отношение. Но по-настоящему пробило после Норенской, когда вернулся в свою коммуналку, квартиру, в свой закуток… Вошел — впервые как человек, как личность, в глазах тех, с кем жил под одной крышей. Стены, книги мои — и те смотрели иначе. Сел за стол — впервые не ощущая себя бездельником в глазах тех, кто зрит в затылок. Шепчутся о чем-то, чуть ли не на цыпочках ходят, когда работаю или даже делаю вид. Родители впервые разглядели во мне какую-то значимость для окружающих, понимаешь, да? Для них, законопослушных евреев, нелегко было осознавать меня в какой-то оппозиции к власти, особенно для отца. Но в этой-то вот… позиции я и предстал в его глазах некоей величиной. Впервые! Пусть та величина и с отрицательным значением — но, главное, я перестал быть нулем, как раньше!
Глаза его увлажнились, и он попытался перебить излишнюю чувственность шуткой:
— Таким образом, суд советский оказался воистину гуманен — в определенных смыслах — и едва не реабилитировал в моих глазах режим. Приговорив к ссылке, с меня сняли куда более страшное обвинение — в абсолютной никчемности, выдвинутое со стороны родных.
— Так это хорошо.
— Есть и плохая сторона, Марина, и это должно навечно остаться между нами. Удивительно, но мне понравилось быть гонимым — и самому стыдно, ужасно от этого стыдно. Ведь пожертвовал столь малым, я получил столь многое. Да и какие это жертвы? Даже неловко говорить.
Его лицо вдруг осветлилось:
— И вообще, тот процесс — борьба не с ними. Это больше борьба с собой. С тем гонимым во мне евреем, запуганным властью, мелко дрожащим на ветру, боящимся всех и вся. Ибо нет мира вовне, но есть мир, который в тебе. И ты способен им управлять! Но для этого нужно лишь решиться — сделать первый шаг в бездну.
В тот момент показалось, что стоит заговорить, о чем хотела давно.
— Тебя поддержали многие. И есть человек, которому ты обязан особо, но о котором почему-то не любишь вспоминать…
Зыркнул, словно выстрелил в нее взглядом:
— И кто же эта добрая душа?
— Полагаю, ты понимаешь. Фрида.
— Фрида? Фрида, Фрида… Марина, ты просто не представляешь, насколько это было тяжело.
— Что именно, Иосиф?
— Тяжело находиться между судьей-коммунистом и стенографистом, который фиксирует каждое твое слово. Мне конечно же, сообщили, еще тогда, на суде, о ее стараниях. И вот ты будто между молотом и наковальней. Вдруг понимаешь, что все изреченное с этих мгновений обретает особую цену. И понимаешь, что не имеешь права на ошибку и вынужден взвешивать не то что каждое слово, а каждый звук. Это неприятно — чувствовать себя под микроскопом, пусть и благожелательного, пусть и сочувствующего внимания. Это сковывает, в конце концов.
— Но она старалась для тебя Иосиф!
Он заговорил возбужденно:
— Я понимаю, понимаю! Но не желаю, не хочу, чтобы из факта моей биографии делали какую-то пошлую трагическую пьеску. Чтобы сцену из частной жизни, неприятную, горькую, пойми ты это, Марина, чтобы ее вытаскивали на подмостки, под свет софитов. Поэтому Фрида… Я ее уважаю, она мужественная женщина. Но тем не менее, в зале суда находилось слишком много людей, которых я не желал бы там видеть — и Фрида была одной из них.
— Иосиф, она умерла. Я слышала — умерла, потому что истратила последние на тебя силы. И я согласна с этим вердиктом.
Кровь мгновенно прилила к его лицу — от возмущения.
— Господи, Мэри, не впадай же и ты в этот коммунистический раж!
— Коммунистический?!
— Да! О, это торжество единственно верных интонаций в голосе. Моральное давление посредством непреложных, совершенно ясных некоему человеческому сообществу фактов. Осуждающие взгляды — в спину и в лоб — не сделал того, не совершил этого… Пойми же, когда ты привела свое мнение в соответствие с мнением толпы, многоногого и многорукого насекомого — то это, в каком-то смысле, всегда коммунизм, каких бы политических взглядов толпа не придерживалась. Коммунизм…его суть вовсе не в мировоззрении! Его суть — в том множестве смотрящих на тебя, немигающих глаз, слившихся в экстазе единения мнений в одно большое серое пятно.
— Пойми же, наконец, — продолжал он, смягчив интонации, — там на суде, перед этой толпой, я был вынужден быть не столько самим собой, сколько тем, каким хотели меня видеть. Я был как бы принужден к этому. Осознавал, что следует изрекать правильные слова, искать единственно верный тон в своей речи… Понимал, что осудят, чтобы я ни сказал — но мне приходилось кидать и кидать эти слова в толпу, чтобы в каком-то смысле потрафить ей… Это унизительно, в конце концов. Я читаю сейчас ту стенограмму — и стыжусь того, что говорил.
— Но ты ведь не отрицаешь верности своих суждений, правильности того, с чем выступал?
— Нет, конечно. Но я отрицаю сам момент, когда они были произнесены, вырваны из меня, а если быть точнее, банально подслушаны. Эти слова хороши, вполне уместны в частной беседе — вот сейчас, например, когда мы ведем этот разговор. Это слова правильны, когда я их произношу с тобой, с кем бы то ни было еще, даже с клятым Деметром. Но на суде… Все то же самое, сказанное на суде, обретает оттенок пошлой публичности. Я чувствовал себя каким-то Гаврошем, чертовым большевиком, изрыгающим изо рта эти бесконечно правильные слова — а такая роль противна мне, унизительна. Я словно оказываюсь на одной доске с теми, кто меня судит. А уж если выбирать, то между пристрастным судом коммуниста и беспристрастным — истории, я всегда выберу первое. Хотя бы в силу разности их масштабов. Хотя бы потому, что советский суд пусть жесток, но короток, а вот суд истории… Даже будучи милосерден, он, тем не менее — вечен.
— Иосиф…
— И после этого ты хочешь, чтобы я благодарил Фриду, да еще в публичном виде? Женщину, с которой даже не знаком, но которая, в раже благодеяния, пусть и не ведая того сама, выставила меня перед историей… Выставила со всеми потрохами, в каком-то болезненно-правильном виде и словно бы в нижнем белье? Нет, Марина, нет.
Он задумался, вдруг заулыбался:
— Хотя ты права, я все же должен найти пару добрых слов для этой самаритянки. Но не за ее стенограммы. А за тот чудный, бесценный дар в виде печатной машинки, переправленной мне в Норенскую.
Печатная машинка от Фриды сопровождала Иосифа и в их новой совместной жизни. Марине становился привычен и по-своему уютен его вид, когда, с сигаретой в зубах, зачастую потухшей, он азартно долбил по клавишам, укрощая строфу или же — такое случалось все чаще — стихотворный перевод. После возвращения из ссылки как-то буднично свершилась его мечта — поэт был принят в секцию переводчиков при Союзе писателей. Пусть и без членского билета, «пока без него, Марина, пока без него», но это давало статус профессионального литератора, а значит, прощайте, обвинения в тунеядстве. Стараниями друзей да и просто сочувствующих переводческие заказы у него не переводились; гонорары платили исправно — можно было жить.
Чтобы не отвлекать кормильца от работы, Марина по обыкновению удалялась во вторую из комнат. Занимаемая формально хозяином, она пустовала все чаще: Эдик активно колесил по провинциям, подхалтуривая теперь и на спектаклях народных театров. Кровать в его опочивальне занимала почти все пространство; прилегши с краю, Марина терпеливо вслушивалась в машинную трескотню, думала о своем, бытовом. Что готовить на ужин сегодня? Норка предложила купить у нее туфли на микропоре, польские, лаковые, эффектные, но брать ли? Кажется, такой фасон ей не к лицу. Наконец, из внезапного: звонили Вольперты, приглашали в гости. Растерявшись, Марина дала согласие, но, кажется, не пойдут: пока говорила с «родственничками», Ося картинно закатывал глаза и отрицательно мотал головой.
Отвлекшись от размышлений, поняла вдруг, что невольно прижимает к животу руку, — словно что-то ей угрожало. Но ведь и верно — угрожало.
Год 1967 выдался важным, переломным, и поначалу счастливым: их увлеченность тахтой дала результаты, — к зиме она понесла.
А вот дальше все было банально и больно.
По весне Бродский уехал в Москву, на день рождения к «дружку», как он его назвал — одному из той длинной и все удлиняющейся вереницы приятелей… Москвичей в этой очереди он ценил особо, отлучаясь в столицу часто и с удовольствием. Но, как оказалось, не только их: не обделял он вниманием и обитательниц стольного града. Из той поездки Иосиф вернулся не один, и, надо сказать, вернулся не вполне к ней: о его романе с некоей Вероникой в те апрельские дни судачил весь поэтический, и не только, Ленинград.
Впрочем, москвичкой та была лишь номинально. Родилась во Франции и не то чтобы хороша собой, но была в ней стать парижанки, а перед ними ее суженый, похоже, благоговел особо. Домой Иосиф теперь являлся поздно, с виноватой улыбкой, которую Марина ощущала даже в темноте, когда тот пытался пристроиться рядом; когда он засыпал, сдвигалась от него к стене — от изменщика тошнотворно несло французскими духами.
А ведь, бывало, и не возвращался совсем. Это было даже хорошо — боялась явить перед ним слабость в виде лютой бессонницы; в виде тех, наконец, ночных слез, переходящих поутру в безмолвные спазмы.
В какой-то момент Иосиф и вовсе исчез, причем — примета, говорящая о многом — вместе с печатным агрегатом от Фриды. Пропал и его и «неприкосновенный запас» американских сигарет.
Это была пора, когда начинаешь прозревать, что ты для него пусть и главная, но не единственная. Что существует еще список тусклых женских имен, перечисление через запятую в какой-то записной книжке — имена, телефоны, и за каждой строчкой некая быль. Твоя история — очередная. Нет, она и раньше признавала, что есть еще юбки, которые он задирает, и ноги, которые раздвигает — и мерзко, мерзко закрывая глаза, двигается в них. «Он творец, ему это нужно», — утешала ее Норка. В какой-то мере даже соглашалась: поэту нужна свежесть чувств, острота обладания новой жизнью и новым телом, пусть это и невыносимо для той, кто рядом. С первых дней отношений осознавала и закрывала на это глаза: Иосиф ей не вполне верен.
Но крутить роман — вот так открыто, на глазах у всех, когда твоя женщина только-только вошла в беременность? Что скажешь на это, верная подруга Норка? В отчаянии пронзала себя вопросами — насколько ты вообще важна для него? Действительно ли твоя история — главная в его жизни?
Марина в те дни замкнулась, отгородилась — от друзей, родителей. Особенно от последних — нет, никто не попрекал, но было невыносимо читать в их глазах ту извечную родительскую правоту: мы же тебя предупреждали! Объявился однажды Бобышев, узнав откуда-то телефон ее пристанища, говорила с ним сухо, видеть не пожелала. Иосиф пытался прорваться сквозь очерченный круг, настойчиво вызванивал, но, услышав его голос, Марина молча клала трубку. Однажды явился лично, к полуночи, навеселе, но лишь затем, чтобы во всем обвинить ее саму:
— Мы съехались, да. Но знаешь что, Мэри? Меня все не покидало ощущение, что ты не здесь, не здесь… Нет, ты не здесь! Ты будто осталась в своем танцевальном зале. Ты словно живешь в каком-то внутреннем танце, замкнута, нелюдима. Наедине сама с собой. Понимаешь, да? Вот ты делаешь движение — и каждое твое па для меня было раньше счастьем. А сейчас я чувствую только боль. И твой танец теперь — он медленно меня убивает.
Спросила, медленно закипая:
— Не находишь, что перед тобой танцую не я одна?
Выпалил предсказуемо:
— Но люблю-то я только тебя!
Ответила не сразу, но ответила, стараясь быть спокойной:
— Иосиф, милый, вижу, видела — любишь. Но ты не можешь входить в другую — и быть при этом со мной.
Иосиф сидел растерянный, кажется, понимая, что может ее потерять. И в этот раз — навсегда. И да, ей хотелось, страстно хотелось прогнать его уже тогда. Что там полагалось произнести древней римлянке, когда та расторгала брак? Вспомнила Виньковецкого; вот что было должно сказать: «Твои вещи тебе — я ухожу». Но в животе мягко толкнулся ребенок, какая-то трепетная волна прошлась по всему телу — и готовая вырваться было фраза осталась тогда при ней.
Осенью она родила. И даже тогда Бродский оставался верен себе — себе, себе, но не ей! — до зимы метаясь меж двумя, Мариной и Вероникой. Совсем не удивительно, что первая из них решила, что к их сыну он никакого отношения теперь не имеет: фамилия его будет Басманов, отчество — Осипович. «Что это все значит? — кричал Иосиф. — Ты что, родила от Мандельштама?»
И ведь даже не она, Марина, а кто-то из друзей надоумил поэта — Ося, пришла пора выбирать. Декабрьским вечером, ближе к новогодним праздникам, вновь к ней явившись, он несколько напыщенно зачитал стих прощания — расставания с той, другой: «Прощайте, мадмуазель Вероника». Но это им не помогло. Пожалуй, Иосиф сделал только хуже, в ней тогда окончательно что-то надломилось: стих, разлетевшись в списках и мгновенно ставший популярным, в каком-то смысле утвердил навечно и его измену, и ее боль.
Новый год встречали порознь. В первые дни 1968 года Ося явился с подарками для младенца. Как многое из важного случалось у нее в январе, не изменилось ничего и в этом: даже не развернув сверток, Марина объявила об окончательном разрыве. Все же пригодилась, пригодилась та фраза, которой римские матроны отправляли в отставку незадачливых мужей. Дачная подружка Динка встретила бы эти слова со вздохом, но Виньковецкий, скорее, с восторгом: ритуал римской свадьбы свершил свой круг.
— За подарки спасибо, я посмотрю, — сказала Марина. — И вот что, Иосиф… Твои вещи тебе — я ухожу.
Иосиф, конечно же, сразу все понял. В критические моменты жизни его лицо «семафорило», как он выражался — то заливалось краской, то мертвенной бледностью: и в тот миг ей это даже понравилось. Все еще осмысляя ситуацию, он быстро кивнул — тем характерным для себя, преувеличенным, исполненным недорогого трагизма кивком (и как это раньше не замечала в его мимике фальшь?). Выдержал добротную театральную паузу. И стал говорить что-то в ответ, торопливо, жалко, комкая слова — не слушала, да и он понимал, что его уже не слышат.
Но вот что высказала ему напоследок сама:
— Ося, ты изменился. Изменился за последние годы. Знаешь, что меня в тебе когда-то привлекло? Твоя дикая потребность в любви (и мне, девице, казалось, что я смогу тебе ее дать). Ты был сыт по горло той родительской брезгливой любовью, как любят свое родное, но неудачливое. Да, это была потребность в любви — но любви иной, настоящей, восторженной. Не понимала тогда, но хорошо осознаю теперь: ты не смог стерпеть, когда я от тебя отвернулась. Потому что это отшвырнуло тебя к тем болезненным истокам самого себя. К тому иссохшему руслу отчаяния, на берегу которого, скрючившись, ты был почти уверен в собственном ничтожестве. Я полюбила тебя за потребность в любви, которая превратилась у тебя позже, после Норенской — прости за откровенность — в потребность толпы. А значит, я тебе уже не нужна.
Произнесла ли она ему тогда эти фразы? Или же, спохватившись, прокричала уже про себя, когда Бродский ушел? С юности повелось: сначала яростно проговаривала про себя, чтобы потом высказать вслух. Но успела ли?
Пожалуй, уже неважно.
Закончив с утренним туалетом, Марина сидела за столом в большой комнате, словно окаменев, в благостной прострации человека, оказавшегося в выходной день наедине со своей квартирой. Спокойно ждала сына — мать забрала маленького Андрейку к родственникам с ночевкой, обещали вернуться днем, а значит будут вот-вот. А завтра приедет из командировки и отец. Семья вновь воссоединится, и ведь это важно: да, у нее есть семья. Пусть и без Иосифа, что раньше казалось немыслимым, но семья.
Была сосредоточена, вся в себе, все еще перебирая сцены из прошлых дней… Не пора ли остановиться? Пора, Ося, пора.
В квартире хлопнула дверь. Родительница и ее внук завозились в прихожей, раздеваясь — и даже оттуда дохнуло благодатью двух усталых людей, старого и молодого, обретших, наконец, покой своего дома. Раздался топот детских ног, на пороге танцевального зала, строя радостные гримасы, объявился Басманов, сын Иосифа.
— Андрейка! — выдохнула Марина.
И широко раскинула руки навстречу.