К книге
Бродский, Басманова, третийВ новый свет
91%
В новый свет
10

1.

Год 1972-й начался со звонка — а встречала его Марина у верной Норки. За новогодним столом сидела в том умиротворении, какое дает ясное понимание, как пройдет завтрашний день. И послезавтрашний. И тот, что через месяц. Было ощущение: вот новогодняя ночь, что наконец-то пройдет без событий — в блестках, мишуре и пустоте. Была в этом уверена, даже несмотря на то, что на соседнем стуле, не без умысла, обретался бородатый актер. Ее тарелка с розочкой, его — с синим силуэтом моряка. Приборы оказались рядом как бы случайно, но оба знали, что нет: их стулья сошлись за столом в порядке, определенным не судьбой, но твердой рукой Элеоноры. Марину, одинокую женщину с ребенком, что называется, «сводили»: служитель Мельпомены был холост, перспективен, «играет главные роли», наконец — «ты ему нравишься, очень».

И ведь этот актеришка успел Марине даже приглянуться. Выпив водки, все ронял тяжелый взгляд на ее бедра. Тоже выпила — ясная голова, но хмельное, дурное тело. Когда пересеклась с ним взглядом — возникла было даже волна сладостного согласия относительно ближнего будущего. Впрочем, тут же ее подавила: нет и нет. Только счастливая пустота… Эта ночь пройдет иначе: с бабьими разговорами на кухне, с ранним уходом в синеющее морозное утро. Говорили с соседом о разном, но запомнилась лишь пара фраз. Конечно, знал, кто она и чьей неверной подругой была, спросил о Бродском. Хотел знать — почему?

Ответила дрогнувшим голосом, припоминая измены Иосифа:

— Причины нашего разрыва были на его стороне.

— Но изменили-то вы.

— А потом и я.

Не смотрела на служителя искусств, но почувствовала, как под столом — словно бы участливо — тот накрыл ее кисть своей. Вздохнула, поразмышляла, но руку не отвела. Мужчина перевел пальцы на бедро, осторожно повел ниже. Брезгливо сбросив чужую длань с колена, Марина приподнялась и весело выкрикнула столу:

— Выпьем!

Осушила бокал и лишь тогда решилась: быть. Пусть и пустым, незначительным событиям в эту ночь — но быть. И уже не важно, кто потом вышел первым в ту соседнюю, пустую и темную комнату. Актер вжимал ее силуэт в белую стену, вкус его водочных поцелуев был и мерзок, и приятен одновременно — мужская, дикая, подчиняющая себе сила. Уже задыхалась, предвкушая его тело в своем — через час, другой, но это будет. Ну а потом вдали затренькал телефон, следом явилась осторожная Норка, тянущая за собой провод. Зажав трубку, глянула за плечо, нервно и даже как-то затравлено произнесла:

— Тебя.

Отвлеклась от актера. Степенно оправляя одежду, успокаивала дыхание — нельзя дышать в трубку загнанной лошадью. С веселой злостью подумалось — верно, Бродский о ней вспомнил. И вроде бы все между ними в прошлом. Но стоило в ее жизни случиться такой вот блудливой минутке — и будто одуревал, непременно звонил, словно чувствовал присутствие рядом с ней чужого самца. Вот и сейчас: выпил, должно быть, отвлекся от одной из своих шлюх. Затянул, подвывая, свежий стишок — прежде непременно уверив присутствующих пьяненьким голоском, что тот написан под рождество. Потом задымил блаженно сигаретой из пачки с верблюдом — выдыхая в потолок. И лишь потом — вздрогнул, изменился лицом, вспомнил о ней. Все именно в такой последовательности. Марина все же спросила, прежде чем принять трубку:

— Кто?

Норка обратилась к актеру:

— Ты можешь нас оставить?

Казалось, это подтверждало догадки об Осе, но когда бородач вышел, подруга сказала — шепотом, округлив глаза:

— Да тебя иностранка какая-то требует…

Взяла трубку, настороженно прислушиваясь к чужому, явственному дыханию.

— Марианна?

Сразу тогда смутило, что женщина обращалась к ней непривычно — паспортным, почти чужим именем. Приправленное густым акцентом, оно звучало особенно чужеродно, будто бы не имеющим к ней отношения — и так трудно было отвечать.

— Да.

— Здравствуйте! — волнуясь, заторопился голос. — Очень приятно! Вы меня, конечно, не знаете, но я вас — очень хорошо, — здесь она коротко, неприятно хохотнула, и стало ясно, что она тоже не избежала в этой ночи хорошей порции спиртного, а то и двух. — Я хорошая знакомая Иосифа Бродского!

— Да, — повторила Марина, уже суше. Ей вдруг явственно представилась картина — яркая иностранка, развалившаяся на диване. Небрежно держит трубку красивыми пальцами, ноги в темных французских чулках, рядом — Бродский. Возможно, другой рукой она его обнимает. Силилась, но не смогла представить реакции Иосифа. Смотрит ли на подругу насмешливо, обмениваясь многозначительными взглядами? Или подался вперед, робко, страстно вперился в трубку? И зачем они ей звонят?

— Я Эллендея Проффер…

Марина молчала.

— Меня зовут Эллендея Проффер, — повторила она, — я из США.

Вследствие выпитого язык собеседницы заплетался, последнее слово далось особенно нелегко, и она повторила его еще раз, отчетливо, почти по буквам — С-Ш-А.

— Очень приятно, — сказала Марина почти неприязненно. — Вы по какому вопросу?

— О, я не сказала самого главного, — снова издала смешок иностранка. — Со мной мой муж, Карл Проффер, он издатель… Я, он — мы все здесь большие друзья Иосифа Бродского. И, конечно же, он тоже с нами. Мы сейчас у поэта дома — празднуем! Мы счастливы быть в СССР! — почти прокричала в трубку дежурную фразу. — И мы очень хотим, мы мечтаем с вами познакомиться.

— Прямо сейчас?

Несмотря на прояснение ситуации — Бродскому женщина только друг, — Марина все же не могла отделаться от чувства, что собеседница ей неприятна.

— Да, сейчас! — обрадовалась Эллендея, сочтя вопрос за согласие. — Вы не могли бы к нам приехать? Мы оплатим такси. И у нас есть бутылка джина!

И все же это было неожиданно. Задумалась, пауза затянулась.

— Марианна?

Там за дверью — полузнакомый актер, Норка, еще не разбитые окончательно в пух надежды на спокойный Новый год. Нужно ли начинать его с тяжелого — со встречи с Бродским?

— Марианна, вам было бы удобно, надеюсь? — настойчиво, но уже нотками обеспокоенности повторила Эллендея. После — серия шумов в трубке, и в ней возник нетерпеливый голос Оси. Едва обменялись поздравлениями, как поставил вопрос ребром:

— Ты приедешь?

— Нет, Ося. Не приеду. Не смогу. Не надо.

Почему-то решение возникло сразу же, как только услышала его голос. Помолчав, желчно вопросил:

— Ты одна?

— Нас тут много. Компания.

— Но ты — одна? С кем ты?

— Какое это имеет значение?

— Понятно, — вымолвил обреченно. — Ну что же. Тогда еще раз с Новым годом…

С облегчением ответила:

— С Новым! Счастья. Прощай.

Если разговор и имел последствия, то только в одном. Вернувшись к празднующим, потопталась у стула — молча, не глядя на актера, будто его здесь и не было. Тот задал какой-то вопрос, не отвечая, взяла бокал, долила шампанского — до краев. Сделала долгий глоток — во рту пересохло, — другой рукой подцепила тарелку с розочкой — и переместилась на стул, освободившийся рядом с Норкой. Но даже после этого не смотрела в сторону бывшего соседа — как отрезало. Подумалось, что изначально все же была права: пусть этот год пройдет пустым и, может, чуточку счастливым.

— Кто это был? — спросила Норка.

Весь праздник, пока она сидела с актером, подружка взглядывала на нее с задумчивостью. Будто зарождающаяся интрижка со служителем Мельпомены заставили ее вспоминать и пересматривать любовное прошлое Марины, — истории мужчин, которые так хорошо ей были знакомы. Марине же было не до актера. После телефонных переговоров впервые за ночь было тревожно — и хотелось быть просто ближе к подруге. Хотелось дружеского участия, каких-то вопросов, на которые можно отвечать небрежно, а другие и вовсе игнорировать.

— У Иосифа там целая делегация…

Элеонора почти взмолилась:

— Не уходи!

— Я остаюсь, — бросила взгляд на подругу, подтвердила: — Остаюсь, да.

— А он? — Норка покосилась взглядом на лицедея.

— А этому не судьба.

— Руки распустил? Видела. Хочешь, прогоню?

— Нет-нет… — И видя ее готовность к действию: — Нет, Норка, нет!

Марине так хотелось мира в эту ночь.

Актер ушел сам: пока вели женские разговоры на кухне, первым из гостей канул в пустоту морозного утра. Следом потянулись к выходу и остальные. Как-то незаметно остались с Норкой вдвоем. Вновь грянул звонок — «Возьми, тебя!» — но едва услышав Бродского, а он был навеселе, бросила трубку. Тут же перезвонил — беседу с ним вела уже Элеонора, но недолго — Ося вскипел, возвысил голос, и теперь подруге пришлось прервать разговор. Сидели молча, смотрели на телефон — к их облегчению, аппарат молчал.

— Может быть, напрасно с ним так? — осторожно спросила Норка.

— Как?!

— Трубки бросаешь. Дала бы ему шанс…

У Марины вырвалось:

— Он бабник, Норка, бабник! Развратник, и это уже не изменится. — Задумалась, встряхнула головой, заговорила сомнамбулой: — Знаешь, ему нужна слава, успех, куча баб, волосы которых, блаженно закрывая глаза, он будет ловить рукой у своей распахнутой ширинки. Они, Норка, будут течь мимо него бесконечным потоком — красивые, стройные, неизменно юные тела. И вот в старости, выбрав одно из них почти наугад, он позволит родить для себя ребенка…

— Еще одного? И ты говоришь об этом спокойно?

— Успокоилась уже. Перегорело.

Во взгляде подруги, казалось, взметнулась и все не оседала взвесь сожаления — давнего, терпкого, не из этих дней.

— Ох, Марина. А ты ведь его, подлеца, до сих пор любишь. Любишь!

И добавила:

— Слышала, за границу рвется. И на этот раз всерьез. Зачем? И, главное, куда? Говорят, нацелился в самое их логово! Все думалось, что это лишь игра. Что эти побеги за кордон не про него. Что жить не может без своего Ленинграда.

— Ленинград-то он любит. Да и страну любит, чтобы не говорил. Но знаешь, это такая вот любовь-ненависть…

— Как это?

— Ненависть от любви, Норка, это когда объект любви несовершенен. И этот факт, знаешь, раздражает, это дико, невыносимо.

— Мне кажется, ты сейчас немного о себе. И твоем отношении к Осе.

Растерялась, но лишь на мгновенье:

— Нет-нет. Я об Иосифе, — сказала, стараясь быть твердой в голосе. — О его ненависти к стране. Вот ненавидишь ты свою землю — и тут на горизонте появляется что-то зыбкое, неясное, не понимаемое тобой, но на вид прекрасное: некий чужой край. Это как мираж! И ты сразу за него хватаешься. Кажется — ну вот же оно! Когда что-то ненавидишь, так важно иметь идеал, который можно сопоставить с объектом ненависти. Пусть далекий и зыбкий, но который должен убеждать — твоя ненависть имеет обоснование. Вот для Иосифа таким идеалом стала Америка. Не зная ее совершенно, он вдруг решил, что тот Новый Свет — маяк для немытой России.

Новый год, устроенный Норкой, мог быть лучшим за последние годы, однако, хозяйка же и умудрилась испортить его окончание. Марина уже одевалась в прихожей, наворачивала на себя, как броню, зимние одежды, чувствуя, как обволакивает ее благостная жара от одеяний. И думала об одном, как выйдет на воздух, как накинется на нее первый мороз года, а ей будет все нипочем под своей-то броней…

Подруга все оглядывала ее — тем странным взглядом, из которого еще не выветрился пепел сожаления:

— А ведь печалишься о прошлом. Я права?

— О каком еще прошлом?

— Я о дачке. О Бобышеве твоем… Не измени ты тогда Оське, кто знает, как бы сложилось.

Помедлив, втягиваться ли в разговор на грани, все же ответила:

— Где-то жалею. Но могу объяснить…

— Давай!

— Бывает, девушка идет на танцы с другим, чтобы заставить ревновать своего парня. Вот и у меня такое было, почти. Но мне не столько нужно было, чтобы ревновал, сколько — чтобы писал. Поэт пишет только в этом вот взбудоражено-влюбленном состоянии. В ту пору для меня это было важно. И его жизненная цель для меня была выше всей этой вашей любовно-мещанской моркови. Важно лишь — чтобы творил. Чтобы состоялся. Потому что я любила его тогда. Потому-то у нас — не только танцы. Потому-то я и легла с Митей. Понимаешь?

— Нет, — почти вскричала Норка, — вот этого я и не понимаю! Совсем не понимаю!

— Значит и не поймешь.

— И я ведь не монахиня. Блудила! Но даже для меня это слишком!

И словно остатки хмеля ударили в голову, Марина выпалила с яростью:

— Отдалась Бобышеву, оскандалена, проклята… Но так ли велика моя жертва? Да я б отдалась и целому полку — лишь бы Ося взлетел!

Элеонора остолбенела. Не ожидая ответа, не до конца застегнув пуговицы, последняя ее гостья выскочила за дверь.

После Марина не раз вспоминала тот разговор. И была даже благодарна Норке за ее ночные вопросы. «Где-то жалею», — отвечала смиренно, и все же то была не она, не Басманова дней сегодняшних. Скорее, то вещала Марина прошлых эпох. Девица, что смирялась с нищетой коммунального бытия, жаждала родить Иосифу сына, что готовилась, наконец, отдать себя, как рабыню, в лоно семейной жизни.

Вот что было ясно: в те дни она пыталась утвердиться в чужой истории. Шагнуть в чуждую, выдуманную для себя судьбу.

Так жалеет ли? Прокручивая вопросы подружки заново, оживляя свои ответы, теперь-то и понимала — каяться не в чем. Именно Норка помогла ей это понять. Та терпкая новогодняя ночь, споры под утро в каком-то смысле освободили, помогли утвердиться в мысли: у нее не должно быть жалости за прошлое — ни к себе, ни к Иосифу.

Окончательный разрыв с любимым пошел лишь во благо, стал толчком к переосмыслению их затянувшейся драмы. Именно с того дня, пусть не сразу, по капле просачивалось и оседало в ее голове понимание своей правоты в той склизкой дачной истории (и страшно, страшно было поначалу это признавать). Истории, за которую бывала не раз казнена: Осей, его улюлюкающим окружением и даже самой собой. И ведь дело не в Бродском, — прости, Ося, дело совсем не в тебе. Она вечно подстраивалась — под Осю ли, под общественную ли мораль. Но теперь возвращалась к себе самой. Пусть и к диковатым, но собственным мыслям. Дневникам — лучшим и временами единственным друзьям. К тем ненадежным идеалам — но все же идеалам! — из юности: если и хранить пресловутую верность — прости, Ося, еще раз — то только им. «Быть или казаться». Как и в молодости понимала теперь ясность ответа: конечно же, только быть.

Преступила человеческую мораль, но осталась верна себе: вот что было важно, вот как теперь это понимала.

А раз так, нужно ли казнить себя за проступок? И проступок ли это был, когда шагнула в шальную ночь, увлекая Бобышева за собой?

2.

Та новогодняя ночь втянула Марину в дикую зиму, перешедшую в тягостный март: грядущий исход Иосифа за границу обсуждали уже вовсю. Неубедительные поначалу январские слухи переросли к весне в категоричное утверждение: да, уезжает. Да, говорили, сейчас он с американкой — ошеломительно красивая, зовут Кэрол, и, кажется, действительно в него влюблена. Добавляли почтительным шепотком: девица — дочь дипломата, брак — дело почти решенное.

Но потом наступил благостный, светлый апрель: разговоры об отъезде вдруг прекратились. И, кажется, появилась даже надежда, что дурной сон уйдет — но в середине мая ей сообщили, как обухом по голове: да, все-таки отбывает. Да, уже решено, виза в Израиль. Нет-нет, едет один. Что с той американкой? Пожимали плечами.

На людях еще держалась, но, когда оставалась наедине с собой — было дико, все не хватало воздуха. Иосиф в последние годы ощущался как открытая рана, как ноющий нерв. Но одновременно это был и свет — скорее, отсвет догорающей свечи, — и некая грусть о несбывшемся. И даже какие-то нелепые надежды, которые подошли бы больше девчонке-школьнице, но не матери за тридцать. Давно уже не вместе, и нет никакой надежды, что будут, но все же, все же — оставались мечты, в которых видела, продолжала упрямо видеть его нервную тень подле себя.

И вдруг — отъезд.

Кажется, в один-то из тех майских дней и возникла в голове четкая, ясная мысль: ей следует приступить к письму. Это будет послание, в котором попробует объясниться с Иосифом. Даст ответ на вопросы, которыми тот настойчиво терзал ее все эти годы: почему?! Еще не знала, как передаст, но понимала: оно не для почтовых служб. Лучше всего вручить лично в руки. Бродскому не позволено будет вскрыть конверт сразу — возьмет с него слово. И лишь когда будут пройдены воздушные и иные границы, лишь тогда, согласно обещанию, у него будет право добраться до ее нервной эпистолы.

Достала конверт, красиво вывела на нем две буквы: «И. Б.» Склонив головку, залюбовалась — изящно, солидно, емко. Подумав, достала второй, чуть поменьше, и на нем уже написала: «Иосиф! Помни о своем обещании. Ты должен будешь прочесть это ТОЛЬКО по прилете». Положив конверты рядом, смотрела, однако, на них растерянно.

Понимала, если и отдавать в руки, то только так: в двойной броне. Вначале большой конверт, а вскроешь — в нем малый, с предостерегающий надписью. Но также понимала — Иосиф не дождется, вскроет оба. Вначале, стремительным движением, первый, а затем, задумавшись лишь на секунду, и меньший. Он нетерпеливо вскрыл бы и третий, если б был, и все последующие, пытаясь добраться до белого листка истины — в надежде утолить, наконец, жажду, так мучившую его.

Так писать ли письмо? Нужно ли это вообще?

Тяжко вздохнув, все же решилась — если и не суждено будет отдать послание Иосифу, то пора объясниться хотя бы самой с собой. И уже повела было мысленно первую фразу, но выпрямив осанку, вгляделась придирчиво в пустой еще лист. Аккуратно вычеркнула строку — ту, что ждала своего в голове — и, осторожно прикусив кончик ручки, задумалась. Встала, наконец, из-за стола.

Есть вещи, о которых почти невозможно рассказать словами, но можно изложить в письме. И каков будет результат, зависит также и от способа, которым выберешь изъясниться — важна каждая мелочь. У нее была ручка и лист бумаги; имелась и печатная машинка, но все казалось, что у выбитых агрегатом слов появляется механический привкус. А еще чернильница-непроливайка, и в кабинете у отца выбор из старых добрых гусиных перьев, придающих словам особую чувственность. Ими так славно выводить у слов восточные завитки! Но казалось, найди еще варианты — и все будет не то. А когда остановилась на изначальном — с ручкой — вдруг выяснилось, что перед ней не тот сорт бумаги: желтит…

После, когда все устроилось, и с писчими принадлежностями, и с бумагой — долго переходила в большом зале от окна к окну, примеряясь к падающему свету, будто и от него зависело, каким выйдет послание.

Села, наконец, замерла над листком.

Было чувство, что сочинять письмо начинала давно. Возможно, еще в электричке, когда ехала с «дачки» после той роковой ночи; или же в последующую ночь, бессонную… Что первые фразы были сложены именно тогда, сейчас же она лишь его продолжает. Поэтому-то послание началось просто, без обращения к адресату, будто в нем затерялся первый лист, а после и второй: чуть нервическим, как это бывает у художников, почерком — которым так восхищался Иосиф.

Осторожно выдохнув, Марина вывела, наконец, на бумаге первое слово.

3.

Наступило лето, до отъезда Оси за границу оставалось всего ничего. Понимала, что должны, просто обязаны пересечься перед отъездом — не могут же расстаться, не попрощавшись. И все же не чаяла увидеть у порога даже в эти последние дни: раздался звонок в дверь. Иосиф был в твидовом пиджаке, в шляпе, заломленной набок, как у американца. Еще не заграницей — но как будто бы уже там. Сумка через плечо и под мышкой какой-то пакет, перевязанный шпагатом.

Когда увидела, сразу подумалось о письме: поскольку написано.

— Знаю, сына увидеть не дашь, — торопливо сказал Бродский. — Проститься хочу. Не с тобой, так с твоей комнатой. С комнатой твоей… Позволишь?

И хотя стоял смиренно, и в глазах — смирение, Марина была в смятении: ждала, хотела его видеть, но почему-то не в своем доме. Хотела даже предложить прогуляться, беспомощно оглянулась — домашних в квартире не было, но будто бы промелькнула в глубинах комнат тень матери. И сразу решила: гостю быть. Кивнув, приглашающе отступила от двери. Раздеваясь, Иосиф сказал:

— Встречал твою mother на улицах, буквально на днях. Перебросились парой слов…

Марина неприятно удивилась — и не столько факту их встречи, а тому, что узнает об этом от Бродского.

— Я и сам опешил, что Наталья Георгиевна снизошла. Более того, была в каком-то смысле даже приветлива. Но потом до меня дошло: знает, что уезжаю. Говорим в последний раз — отсюда и радушие. Вот что чувствую в эти дни: меня будто бы и нет уже в городе, вместо меня — тень. И это меняет решительно все. И еще осознал, как крепка советская граница — она словно раздел между мирами. Если виза в один конец, то к встрече с ней готовишься, как к свиданию с Хароном — для людей ты словно бы умер. И если некоторых сей факт весьма огорчает, то других приводит в воодушевление. У меня и самого, впрочем, какое-то похоронное настроение. Не то я хороню кого-то, не то меня… Да нет, меня! Веришь ли, ни в чем не знаю отказа: посмотрят скорбно в глаза, и все позволяют. Даже сюда вот впустили.

Вошли в танцевальный зал.

— Ну что же ты молчишь?!

Марина и вправду почти безмолвствовала. В последние дни лихорадочно творила письмо, исписала с десяток листков — половина фраз после отброшена, — и слова будто кончились. Однако, нашлись, поднялись из глубин сознания иные, принадлежавшие не ей:

— Мы едем в Новый Свет, — холодно проговорила, — и в нем-то, без сомнения, все будет хорошо. Ведь невозможно не посетовать на телесные и душевные страдания, которые приходится претерпевать в нашей части света.

По лицу Иосифа просквозила тень возмущенного полуузнавания.

— И откуда этот перл?!

— Из Вольтера. Перечитывала по весне.

Кажется, он был задет.

— Знаешь, если кошке на загривок прицепить бельевую прищепку, она становится неподвижной. Нет, не совсем неподвижной, но животина словно теряет смысл жизни. Тупо сидит, глупо смотрит. Марина, — заговорил взволнованно, — в этой стране я как та кошка. Вот здесь, — он яростно то ли постучал, по ли поскреб по шее, — словно бы невидимый защип. Нет, я живу. Но словно бы вполнакала, понимаешь? Вполсилы. Я должен, должен ехать в тот Новый Свет!

— Иосиф… А ты не боишься?

— Боюсь, — честно ответил, — даже очень. Рассказывали про одного — советский писатель, широко издавался. Однако, все недоволен был цензурой — сбежал за бугор, улучшив момент. Так вот, с тех пор не написал ни строчки. Казалось, пиши не хочу. Но ведь нет! Может быть, это вот вечное борение, без него никуда? Мы так привыкли — запрети нам, и начинаем писать им в пику… С азартом писать, искать обходные пути. Но убери фигуру цензора — хватаешь ртом воздух, потому что привык ваять словеса только в борьбе. А если и пишешь, то плохо, тускло. Под гнетом пишется прекрасно, без него — ни слова. И конечно, сейчас у меня вопросы — как будет писаться самому? Нет, ты права со своим Вольтером. Куда я еду? Зачем? Жить здесь — немыслимо. И уезжать — невыносимо.

Вдруг резко повеселел. Будто исполняя давно задуманное, выложил на стол принесенный с собой пакет:

— А это подарок тебе, прощальный.

Распаковал нетерпеливо, словно предвкушая ее реакцию — вздрогнула, увидев двойной портрет. Тот самый, где они оба, в начале их отношений, стоят в этой комнате, по разные стороны стола.

— Разбирал вещи, увидел — и вот… Пусть у тебя хранится. Куда повесишь? — вытянул полотно перед собой на руках, критически вгляделся, затем по-хозяйски обвел взглядом стены.

— Не знаю. Посмотрим.

— Знаю, что никуда, вопрос был риторический. — Он все вглядывался в свой рисунок, будто увидел в нем что-то новое. — Но знаю хотя бы, что не сожжешь. Когда писал, и не думал, насколько практичная выйдет мазня. А?

Уловила колкость, но позволила себя втянуть:

— Что же тут практичного?

— Ну тебя тут видно сразу, не перепутаешь. А второй вот лицом неясен. Так что домысливай кого хочешь. Хочешь, это будет злодей Деметр. А не хочешь Деметра, надоел, допустим, ладно — пусть кто-то другой.

— Не надо, Ося.

Кажется, в этот момент и почувствовала, как понимается протестный холодок: письмо отдавать не будет.

— А помнишь Норенскую? — внезапно спросил он. — Конечно, помнишь. А я тем более не забуду.

Он посмотрел на нее пристально:

— Не забуду, нет. Особенно тот денек веселый. Тогда уезжала ты, теперь я… Надеюсь, в дверях не объявится сейчас Деметр.

— Не объявится, ты же знаешь.

— И тогда был уверен, а ведь явился, ворон, — нервно вздернул подбородок. — И что я все о нем да о нем?

— Согласна. Не будем ворошить.

Нет, письмо отдавать не будет — сейчас решила твердо. Зря писала.

— Да, Марина, да. Лучше о будущем.

Смотрел на нее долго, выразительно, прощально:

— Марина… А ведь можем и не увидеться больше. Ты прости меня за все, а?

Она молчала, и он требовательно повторил.

— Прости, да?

Она кивнула. Он успокоился, достал сигареты, закурил.

— Прости, что требую, так сказать, простить… Но хочу расстаться светло. Шел сюда, хотел просить ехать со мной. Не попросил, но считай, что попросил. Ведь знаю, что откажешь.

— Да.

— А я ведь и потом напишу об этом, в письмах буду просить приехать. Поклялся себе наперед — не писать ничего такого. И все равно ведь паду ниц. А ты откажешь. Или даже сделаешь вид, что не помнишь тех письменных мольб…

Перед уходом словно бы мялся, наконец, спросил, уже у порога:

— Если бы было позволено менять судьбы… Стала бы менять свою?

Голос его прозвучал глухо, словно был неуверен, нужно ли задавать вопрос. Да и прозвучит ли ответ, на который рассчитывал?

— Так да или нет?

Взглянула прямо. Чувствуя, как поднимается в теле дрожь, произнесла:

— Нет, Ося, я бы не стала ничего менять.

Лицо поэта стало жестким, коротко кивнул, словно ожидал именно этих слов. Из квартиры выходил осторожно, опасливо закрывая за собой дверь — словно покидал преисподнюю. Когда та затворилась, Марина окаменела. А ведь и вправду: видятся, возможно, в последний раз… Выскочив на лестничную площадку, крикнула отчаянно вслед:

— Постой! Я тебя провожу!

Вышли из подъезда вдвоем, уже с успокоенными, мягкими выражениями на лицах — как бывало в давние времена. И словно бы они снова пара. В глазах Иосифа мелькнуло озорное выражение. Нетерпеливым, почти хозяйским жестом остановил женщину, степенно идущую мимо. Неожиданно вынул из недр своей сумки отцовский фотоаппарат.

— Сфотографируйте нас! — попросил он ее. — Пожалуйста! Это очень важно!

Не сговариваясь, оба встали у той самой лепнины — меж масок, украшавших фасад дома. Бродский сделал зверское лицо, под стать мужской физиономии на барельефе; лицо же Басмановой приобрело легкомысленное, кокетливое выражение — под стать женскому образу. Пожилая интеллигентная женщина улыбнулась — в этой улыбке отразилось какое-то ее собственное воспоминание о молодости — и с видимым удовольствием нажала на кнопку.

4.

Настал день его отъезда — и оставаться в доме было немыслимо. Знала, что самолет Иосифа вылетает в два часа дня — сообщили общие друзья, — старалась не смотреть на циферблаты. После полудня не выдержала, почти панически выбежала в прихожую, будто спасаясь от невидимого, быстро разгоравшегося в ней огня. Одевалась наспех, покидала квартиру с облегчением. Вышла из дома, еще не зная куда побежит, но, когда обернулась по сторонам, глотнула с первозданной дикостью свежего воздуха — решение пришло почти сразу: на вокзал. Конечно же, на вокзал!

Марина ехала в электричке — в другую сторону от аэропорта. Порой оглядывалась в сторону воздушной гавани, все надеясь разглядеть тот самый самолетик; и в какой-то миг, кажется, даже увидела. Замерла, не дыша, и только сердце забилось в отчаянии — далекий, серебристый очерк самолета, уверенно поставивший крестик на ее голубых небесах.

Шла по Комарово размеренным шагом. Часть пути от станции за ней следовала дворняга — боязливая сука с пронзительным взглядом. Шагала опустошенная, понимая: тот ли, виденный в небе, или другой — но самолет Иосифа уже улетел. Почему-то было важно увидеть ту дачу — из песен счастливой зимы. Правильно ли это? Нужно ли? Шла по комаровскому лесу, точнее, брела во влажном, тягучем сумбуре памяти — полагаясь на память ног. Зная, что не подведут, найдут тропинку, выведут к нужному дому. Тот же лес, лишь чуть постаревший, сдавший вверх, но теперь она здесь одна — и нет того, кто уверенно увлекал ее некогда к счастью.

Еще издали заметила пугающий просвет меж деревьев, ощущение беды, тонкий запах гари. Ускорив шаг, почти подбегала к месту, где когда-то гнездилась радость — розовые стены стояли закопченные, второго этажа почти не было. В оставшихся окнах темень, крыша провалилась, из пепелища торчит печная труба. Среди раскиданной по двору мебели, предметов утвари бродила сгорбленная женская фигура — поднимала иногда что-то с земли и со стоном роняла обратно.

— Вы, что ли? Вы подожгли? Вы?! — загудел вдруг сзади скрипучий голос.

Марина обернулась с испугом — на нее осуждающе смотрела невысокая старушка в шерстяной кофте и в платке, совершенно деревенского вида. И откуда здесь такие?

— Что вы сказали?!

— Дачу, спрашиваю, вы подожгли? Стоите тут, разглядываете.

— Нет-нет, конечно же, нет!

— А кто? — безнадежно, глухо спросила старуха. — Кто ее поджег? Кому это было надо?

Старуха вглядывалась в лицо, будто выискивая подтверждение мрачных догадок. Но затем ее физиономия приветливо разгладилось, в глазах мелькнула тень узнавания:

— А я вас помню. Вас и Оську. Жили вы тут. Соседка я ваша, — кивнула куда-то вбок, за дома. — Не припоминаете?

Марина замялась, в памяти промелькнул черно-белый калейдоскоп — из лиц, что встречала, пока здесь жила. Быстро сдалась:

— Кажется… Простите, нет.

У калитки неслышно возникла фигура женщины, той, что блуждала по двору: с какой-то безнадежностью она держала в руках ковшик — тот самый, белый, из которого Иосиф, закинув голову, посмеиваясь, ловко ловил в рот струю. Верно, это был кто-то из Бергов, хозяев дачи.

— Здравствуйте, теть Клава.

Женщина сказала это старушке, но сама смотрела на Марину, испытующе, оценивающе.

— Нет, не она это, — сказала старушка. — Не она, милая…

— Мы здесь жили… — с трудом выталкивая из себя слова, сказала Марина. — С Иосифом. С Бродским.

— Хорошо жили, — поддакнула старушка. — Женушка счастливая по двору ходила!

Молодая женщина кивнула.

— Передавайте Иосифу привет. Видите, что творится? — И тоскливо выдохнула. — За что?!

Тяжко вздохнув, побрела безучастной походкой обратно к пепелищу; шустро проскользнув в калитку, старушка пошла рядом, сочувственно заглядывая в лицо, говоря что-то успокаивающее, ненужное, фальшивое.

Марина стояла в оцепенении. Теперь, когда осталась одна, терпкой волной нахлынуло горе — ее домика нет, не приснится он больше во снах. Где теперь тот уверенный кот? Жив ли? Дача сгорела, Иосиф в голубых небесах — парит на пути к новой жизни. Вернется ли когда?

Стояла, пока женщины, идущие к пепелищу, разом обернувшись, не уперлись в нее досадливыми, злыми взглядами. Пошатнувшись, Марина развернулась, медленно побрела обратно к электричкам.

Предыдущая главаГлава 10 из 11Следующая глава