В феврале 1965 года снег глушил землю с особенным ожесточением — яростно, неукротимо, будто в конце времен. А затем вдруг все прекратилось. К концу месяца в воздухе уже тянуло стылой весной, на земле вокруг деревьев образовались темные круги — и от них исходил незримый свет нового цикла жизни. У природы, да и у людей, пробуждались новые чувства; Марине же требовалось разобраться со старыми. С кем она сейчас — с Бобышевым? Но если с ним, то к чему эти вопросы? И зачем тогда каждую субботу срывается к друзьям на телефонные, по междугородней линии, переговоры с Бродским? Впрочем, и самой было интересно во время тех бесед — все ли сожжены занавески, правда ли, что пути назад не осталось?
Понимала, конечно, — измучила Диму новыми, неясными для того смыслами, вдруг проявившимися в ее жизни; да и сама изнурена, настало время решать.
Уже облаченная в дорожные одежды, стояла в прихожей перед зеркалом, в вечерней мгле, и поначалу не видела в нем ничего. И было не столько страшно, сколько интересно — наблюдать, как отражение все же появляется из глубины, — постепенно, словно из тумана. В последние месяцы ее будто и не существовало. Но вот начала оживать, проявляться в зеркалах — вслед за решимостью, что объяла на исходе зимы.
Она должна ехать. Ехать к нему — к Бродскому, в Норенскую. Бобышеву — не говорить.
Смотрела, как все сильнее проявляются в зеркале черты лица, дорожный плащ и даже краешек чемодана, стоящий у ног. Вглядывалась и далее, в отражения за плечом — но видела лишь темноту, неясные в ней тени: следы, должно быть, прошлых дней.
Только сейчас и осознавала, кажется, окончательно: да, уезжает. Вернется ли, нет ли. Еще мгновенье, другое — и жизнь может измениться: быстро, непоправимо, навек.
В прихожей буднично дали свет. Вместе с ним проявился и Бобышев, обнял за плечи, собираясь поцеловать — мягким движением уклонилась.
— Не надо.
Обидчиво помолчал. Хмыкнул:
— И все же не понимаю… Куда ты?
Добавил с горечью:
— Столько вместе, а ведь все еще не уверен, любишь ли меня.
— Год.
— Что?!
— Год и два месяца вместе, если точнее.
Что могла сказать еще? Но ведь должна, должна, не могли же вот так проститься. Сделав усилие, добавила:
— Люблю я тебя, люблю! Ведь говорила же…
Отвечала ему, не оборачиваясь, холодно, с отчаянием, потому что Дима был на грани безумия из-за этих внезапных дорожных сборов, а она уже у порога; должна была, обязана произносить какие-то слова. Потому что все то время, пока жили вместе, он заглядывал в глаза, требовал, искал важный для него смысл: любит ли? Потому что быть обманутым — чувствовала это ясно — было бы для него катастрофой.
В последние месяцы им было особенно сложно. Смотрела на Митю с болью — раньше для нее это был лишь поэт-ловелас, один из популярных стихотворцев Ленинграда. Но после года совместной жизни фигура Бобышева словно бы укрупнилась. Полюбила его стихи — вначале притворно, а потом и по-настоящему. Столкнувшись с этим новым для себя человеком, впустив в себя, узнав его дыхание, страсть, она чувствовала страдание за обман.
Отчетливо повеяло последней, перед разлукой, минутой — Бобышев запричитал:
— Куда ты все-таки едешь? Зачем? Надолго?
Отвечала осторожно, как бы не сорваться в преддорожный скандал:
— Нам было сложно, Дима. Следует переосмыслить… Отдохнуть, наконец, друг от друга.
Скорее, напоминала: ведь все обговорено.
— Я провожу! — вызвался в который раз.
— Нет, не нужно.
Произнеся эти неизбежные слова, даже приободрилась. Снова взглянув на себя в зеркало, и подумав лишь мгновенье, достала косметичку. Умело вонзила помаду в губы, водя по ним, как ножом — уста вспухли красным. Отступила на шаг, рассматривая алую рану на лице. В дни перед отъездом их разговоры с Митей ходили по кругу: одни и те же слова, уставала, и вот проявилось новое:
— Марина, иногда я тебя боюсь.
Признался с не просто с горчинкой, но с болью. Удивилась, конечно, взглянула на отражение своего мужчины — и на мгновение показалось, будто и нет его в этой комнате. Словно и не Митя стоит сейчас за спиной, а лишь воспоминание о нем.
— Порою мне кажется, что я выбран тобой на заклание.
Сказал, блеснув нервной улыбкой — так некстати напомнив Иосифа; и, кажется, сказано им это было всерьез.
Повернулась к нему удивленно. Обняв, шепнула кровавыми губами:
— Не бойся.
И самой непонятно, что означали ее слова. Не бойся, ты ошибаешься? Или же — не бойся, это будет не больно?
После подняла чемоданчик — и снова, снова остро объяло предчувствием, что, возможно, уходит из этого дома навсегда.
Поезд «Ленинград-Котлас», замедляя ход, трясся в предутренней тьме. Перед станцией состав резко повело в сторону, затем в другую — вагоны, забывшиеся было с пассажирами в дреме, заскрипели, пробуждаясь. Марина бодрствовала давно — сидела у розовеющего окна, уже собранная. У ног — чемодан. Вглядывалась в темные деревенские избы, проплывающие мимо окон: в одной из таких живет и Иосиф. Пыталась понять, что ее ждет — и даже не в ближайшие дни, а потом, после. И все перебирала, перебирала слова трудного разговора, что им предстоит. Именно здесь, в поезде, окончательно ей явилось — вернется ли к Бобышеву, нет ли, но с Иосифом надо проститься. Прошлого не перечеркнуть. А значит — расставание. И сделать это следует именно теперь, спустя время, когда эмоции отстоялись, и Ося не срывается в крик. Расстаться им должно спокойно, осознанно, красиво, и конечно же очно — глядя друг другу в глаза. Суетливым ангелом просквозила по вагону проводница, возвращаясь, зависла над ней, возвестила громким шепотом:
— Коноша!
Вглядевшись в недвижный профиль Марины, застывший, как на медальоне, сказала мягче:
— Коноша… Девушка?
— Да? — Марина очнулась от мыслей, нервно повела руками.
— Подъезжаем!
Привокзальная площадь была пустынна, если не считать каменного, замершего в тяжелой походке вождя. Серый лицом, он придирчиво вглядывался в станционное здание — на гигантском агитационном щите, занимающем полстены, красовалась его же собственная голова, только розовее и в профиль. Под щитом раскрылась дверь, вышел первый человек из прибывшего поезда, повертел мохнатой шапкой, пошел в сторону; вслед за ним, как пасту из тюбика, здание выдавило еще нескольких, а затем и еще. Пассажиры разбредались под гул невидимого, набирающего ход за зданием вокзала московского поезда, что минутами ранее отторг, выбросил их на платформы.
Когда отгрохотали последние вагоны, в дверях появилась и Марина. Осторожно прикрыла тяжкую створку. И куда теперь? Вспомнив наставления Иосифа, «от двери направо, Марина», побрела к железной, выкрашенной в зеленое, остановке. Автобусы в деревню не ходили, но, по уверениям Бродского, даже с утра здесь можно было словить попутную машину.
В дороге думала о Мите — тем чаще, чем дальше от него, и вот вспомнился вновь. Сидит за рабочим столом, косо обернувшись, недоумение в глазах: мгновением ранее сообщила, что им следует взять паузу. Она уедет на несколько дней или больше; хочется побыть одной… Покачал с сомнением головой. И куда? Вопрос резонный, но не хотела бы обсуждать. Это пауза, Митя, только пауза. Решено? И да, он не должен ее искать. Отвел глаза, не стал спорить, выяснять. Понимал ли тогда, что собралась к Бродскому? Вряд ли. Кажется, больше напрягло другое: впервые за год совместной жизни Марина вела себя отчужденно, что-то скрывала.
И вот она здесь, в Коноше. Былая решимость, почти одержимость предстоящей встречей с Иосифом, решимость, что она копила несколько месяцев и которую так бережно лелеяла в последние часы, пока поезд мчался к Норенской, улетучилась в один миг, стоило оставить вагон. Шла к остановке, укоряя себя — поступила гадко, низко. Надо, надо было все-таки сказать Мите! С другой стороны, — как? «Я уезжаю с Иосифу. Сможешь ли проводить?» Невольно улыбнулась, представляя реакцию Бобышева. Словно в зеркале, увидела себя со стороны: утро, заледенелая провинция, молодая женщина с чемоданом и эта неясная улыбка на лице… Что она здесь забыла? Холодный воздух, казалось, становился плотнее, встала, не дойдя до остановки нескольких шагов; мягко накатила паника. Как встретит Иосиф? Столько не виделись. Жить будут вместе, в его избушке? Конечно, вместе — эхом вернулся ответ, и к лицу прихлынула стыдливая краска. И если так — как объясняться потом, по возвращении в Ленинград, с Митей? И нужно ли говорить? Но ведь узнает — шила в мешке не утаить…
Рядом тормознул грузовик:
— Девушка! — донеслось привычное, а другие слова угадывались: — Вам куда?
— В Норенскую!
Произнесла почти не раздумывая, на автомате, потому что в последние часы ехала и путешествовала именно туда; все ее мысли были связаны с этим местом — в завершающие недели зимы. Седовласый шофер оглядывал цепким, любопытствующим взглядом, в глазах читалось: городская, с поезда.
— Садитесь, — сказал он.
Да нет, почти приказал.
Марина невольно оглянулась. Ленин с постамента почти требовательно указывал перстом в обратный путь, — на вокзал, к Мите, к той горькой станции, где высадилась больше года назад.
— Садитесь, — с нажимом повторил шофер; как убедилась позже, все местные были здесь словно бы в заговоре круговой поруки, — а Иосиф, конечно же, за год стал для них почти своим.
Как в тумане, все еще не веря, что сделает это, обошла нос машины. Дверь распахнулась, вытянулась рука, принимая ее чемодан: «А я-то думал, тяжелее будет!» Смутно кивнув, она по-бабьи подобрала полы пальто — никогда так не делала прежде, а здесь случилось само собой — и полезла в теплое нутро водительской кабины.
Иосифа увидела издалека: как и обговорено, встречал у администрации. Клочок земли перед ней исполнял роль деревенской площади и одновременно был чем-то вроде местной автостанции. В телефонном разговоре порывался «перехватить у поезда», она почти накричала на него: исключено! Волнуясь, говорила, что «произошли определенные события», что между ними «возникли дистанции». И вообще, пусть не воображает, если и приедет, то исключительно как друг. Да, просто поддержать! Раздражаясь, перебивал, кричал, что для него никаких дистанций не существует, и что вообще она все выдумывает…
И, конечно, был прав: дело не в «дистанциях». А в том, что мучилась, сомневалась, не была уверена до конца: должна ли, может ли ехать? Навестить Иосифа «по-дружески», пожалуй, не выйдет. Но ведь есть еще Митя, с которым, кажется, и расстались-то не вполне; какая-то ее часть была в уверенности, что вернется к нему, должна, — конечно же вернется!
Потому-то не проходило в дороге дурное предчувствие, возникшее, стоило лишь подняться в вагон. Словно комета, летящая в темном небе на мерзлую, покрытую снегами землю Иосифа — она и ждала этого столкновения, и одновременно страшилась. Хотелось иметь возможность в любой момент развернуть траекторию движения. И даже в тот ускользающий, призрачный момент, когда, выйдя из состава в чужом городе, отсчитывала шаги к остановке, — ведь и тогда оставались шансы отменить… Могла и не садиться в попутку. Но могла ли?
Вытянув из серого ватника голую шею, Иосиф недвижно, как деревенский гусь, смотрел на прибывающий грузовик. Седовласый одобрительно усмехнулся.
— Жде-ет! Ваш?
Не нашлась, что ответить, недовольно повела плечом.
— Вот сейчас и узнаю.
Неуверенно вглядываясь в стекла подъезжающей машины, и все еще не веря, что за ними Марина, Иосиф воздел в робком приветствии руку.
— Ва-аш, — без тени сомнения провозгласил шофер. — Гляньте-ка на него. Волнуется! Жених…
Помня давешний разговор о «дистанциях», Иосиф сохранял выдержку: слал гостье улыбку, но к машине встречать не мчался. Одобрительно это отметив, Марина спрыгнула с подножки, шоферские руки вернули ей чемоданчик. Направилась мерным шагом к «деревенском отшельнику», каким величал себя в письмах. И даже теперь не шелохнулся — но в глазах, словно у дрессированного пса, ждущего только команды хозяина, искра ликования.
— Ну здравствуй, — сказала Марина.
Ватник, кирзовые сапоги, кислый запах от шеи; вид у поэта был не просто колхозный, а нарочито колхозный.
— Здравствуй, Маринка, — необычно, никогда так ее не называл, с какими-то деревенскими интонациями отозвался он. — Приехала — и теплом повеяло. Весна нагрянула в наши края!
Тут только пришел в движение, обнял, попытался поцеловать, — отстранилась:
— Идем?
Поспешно кивая, Иосиф подхватил поклажу, суматошно указал вдаль, на конец улицы, «мои чертоги там», и вот они пошли; и только теперь взревел за спинами мотор грузовика. Машина обогнала идущих, едва не забрызгав грязью, уже не глядя в их сторону, шофер ухмылялся в свои мысли. Несомненно, он не мог пропустить подробностей этой встречи — и вечером о ней будет в деталях знать вся деревня.
Там, в городе, часто пыталась представить деревенское существование Иосифа — но вот и сама здесь. В селении, приютившем изгнанника, в самом сердце его новой жизни. Подошли к избе, выглядевшей чуть более основательно, чем прочие — на крепком фундаменте, с пристройкой, в каковую и определили Иосифа. Высокое, в пять ступенек, крыльцо, в сенях кадка с водой, бесконечные ведра по стенам, грабли-лопаты в углу. Одна дверь в хозяйскую, вторая к жильцу: склонив голову перед дверной притолокой, Бродский первым шагнул к себе. Сразу утвердил в углу чемодан гостьи: в движениях сквозило спокойствие, основательность и даже некое торжество. Не без удовольствия оглядел пространство, гордиться которым вряд ли пришло бы ему в голову еще пару лет назад:
— Ну, так и живу!
Стол простого дерева у окна, по центру печатная машинка — с уже вставленным в каретку листом бумаги. Рядом — остов керосиновой лампы с траурным ободком копоти на стекле. Старый стул, скрипящий даже под взглядом — отодвинут в спешке, будто хозяин только-только его покинул. Два топчана, наконец, незримо делящих избу как бы на две половины. Первый на вид небрежен, россыпь книг на смятом покрывале, одна пронзительно зрит раскрытой страницей. Второй явно гостевой, аккуратно застелен.
А вот и топор на стене, ощерился по-чеховски лезвием: но, видно, так принято в деревнях.
Было ощущение, что хозяин пытался прибраться в своем жилище — не сильно помогло. Так хорошо знакомая ей по Ленинграду печать литературного бардака царила и здесь. Мешанина опрокинутых книг, оставленных черновиков, потерявшихся, забывших себя в самых неожиданных местах предметов. Несколько картонных коробок вдоль стен на полу, с разноцветными кишками всяких всячин. Ближняя к столу завалена доверху красно-белыми блоками американских сигарет. Над письменным столом репродукция Джотто, проткнутая ржавой железной кнопкой; вспомнилась фраза из письма: «…и эта картинка, с вопящими прямо мне в ухо младенцами». В поэтическую небрежность жилища, в хаос, который так органично смотрелся в его ленинградской комнатушке с лепниной, чуждо вторгался деревенский пейзаж с раздвоившемся за окном деревом.
Марина прошлась по избе, шагами заполняя возникшие паузы. Как странно, почти невероятно, что снова вдвоем в какой-то комнатке. И вновь смотрит жадно, почти требовательно — но и с боязнью отказа… Искала фразы, перебить трудное молчание первых минут, неважно какие:
— Окна… целых шесть. Везет же кому-то!
— Да. И знаешь — как ни глянешь, в каждом какая-то живность — козы, коровы, — подумав, желчно добавил, — да и просто местная колхозня.
С вежливым любопытством пустила взгляд по голым стенам. Бревенчатые стены заклеены газетами разного оттенка желтизны — по бодрым заголовкам можно было бы изучать историю партийных съездов страны. Невольно зафиксировала взгляд на одном: «Решения XII съезда партии — в жизнь!» Она вот тоже, кажется, приняла решение. Сложное. Удастся ли претворить?
— Скромно, плохо живу, да? — почти с ликующей интонацией спросил он.
Вдруг поняла: не просто гордится деревенским бытованием, но и наслаждается им. Наслаждается нарочитой простотой своего существования, этой почти оглушительной для каждого городского близостью к земле. Понимала и другое — в небрежном порядке вещей комнатушки все же угадывался свой расчет. Игра тайных знаков, поманить взгляд прибывшей. Вот пишущая машинка выставлена по центру стола и зазывает вложенный в нее листок. Что ж, подошла — страница чиста, но в правом верхнем углу впечатано посвящение — М. Б. Ведь знал, не пройдет мимо. Оглянулась на Иосифа, но комментировать не стала.
— Знаешь, в окнах этой избы есть своя метафизика, — сказал Иосиф. — Бывает, лежишь на топчане с книжкой вдруг замечаешь… В четырех светит солнце, а в двух других — проливной дождь.
С тех минут, что она появилась в избе, Бродский пытался все сократить дистанцию меж ними, и вот приблизился вновь.
— Полагаю, это невозможно…
— И я так думал! И я так думал! — смотрел цепко и жадно, ощупывая взглядом. Оказался еще ближе, повторил, замедляя слова:
— И я так думал…
Сжал, наконец, за плечи, как когда-то.
— Один юный, и знаешь, почти незнакомый уже поэт, как-то написал: «Я обнял эти плечи, и взглянул…»
— Но и девочки той не существует, Иосиф. Завела ее судьба в одну странную заводь, да и провалилась та девица, ушла под лед…
— Это ничего, ничего, — торопливо сказал он. — Мы все начнем заново.
— Нет-нет, Иосиф. Не все так просто.
Вослед чуть не вылетела простая фраза: «Мы должны проститься. По-человечески. Потому и приехала». Но вырвалась, отошла к чемодану. Сказала с преувеличенным весельем:
— А знаешь, что? Давай-ка поедим. Я тут снеди тебе навезла!
Так бывает в поезде: когда теряешься перед пространствами, что нанизываются, в движении, на твой состав, нет ничего лучше простых отвлекающих маневров — вроде захода на ту же еду. Первым делом, впрочем, вынула из поклажи радиоприемник, оставленный ей когда-то Иосифом:
— Узнаешь? Возвращаю.
Следом появился сверток с подсвечниками, и еще один — со свечами:
— Подарок, держи… Как просил.
Подумала — если б не попросил, то и не привезла бы. Свечи — ни за что. Наблюдала беспокойным взглядом, как Иосиф, развернув на топчане бумагу, достает подсвечник и вот уже прилаживает к нему парафин. Вспомнилась та мерзлая и мерзкая новогодняя заводь. К лицу, заливая белым, поднялась дурнота — заметил даже Иосиф.
Не до еды. Опережая вопрос, предложила:
— Покажешь деревню?
Выскочила на воздух, одеваясь почти на ходу, сбежала со ступенек — спасаясь от тягостной неопределенности, повисшей в воздухе. Поджидая Иосифа, скосила взгляд на хозяйскую половину — и казалось, что оттуда следили в ответ. Вышел Иосиф, с какой-то обыденностью похлопал себя по карманам ватника — не забыл ли спички? деньги? — словно собрался в магазин. За околицей свернули налево — в окнах тут же возникло наблюдающее лицо. Марина недовольно обернулась, но лицо не исчезло, напротив, рядом появилось еще одно, мужское, с бородой. Видимо, те самые Пестеревы, о которых Бродский упоминал в письмах.
Шли по кромке дороги. Слаженно, не сговариваясь, продвигались вдоль домов, и оказались вдруг там, откуда и началась история поездки — у здания с надписью «Почта». Иосиф оживился:
— Вон, окошко, видишь?
Покосившееся строение, темные, безлюдные окна. Вероятно, время обеда: замок на двери.
— Смотри, — сказал Иосиф, — вот стоит в том окошке рыжеволосый поэт, трубка у уха, и объясняется со своей девушкой. Он любит ее, черт, любит.
Трудно ответила, нельзя было здесь молчать:
— Да, Иосиф. Вижу.
— А после выходишь счастливый… Бывает, даже поругался — а все равно счастливый только оттого, что слышал, как звенит ее голос в проводах. И тогда любишь, решительно любишь все вокруг. Эту забытую Богом деревеньку. Поля. Даже ворон, рассевшихся на телеграфных столбах, и сами эти мачты с проводами, потому что не будь их — не было бы и ее голоса.
Взглянул в вышину:
— Да вот же они, все еще сидят.
В выси почти недвижна группа черных комочков. Десяток на проводах, еще одна — на фарфоровой шишечке телеграфного столба. Согласно задрав головы, смотрели снизу — на ворон, на небо ли. Почувствовала, как неуверенно шевельнулась рука спутника. Следующим движением, кажется, ее обнимут. Но каркнула одна из пернатых, черным клювом, недобро, басовито. Голосовую петицию весомо поддержала другая, а следом возмущенно загалдели и остальные.
Иосиф раздраженно махнул рукой — птицы, как дрессированные, сорвались в воздух, унося свой гвалт в горизонт.
Вечером по настоянию Иосифа зажгли привезенные свечи. «Здесь никто их не жжет. Дорого им. Хочу, как в городе!» Марина выложила на стол брынзу, колбасу. Поразмышляв, добавила бутылку «Столичной». Иосиф, рассеянно думая о своем, — банку солений от Пестеревых, пачку сигарет, и еще одну емкость с сорокоградусной. Спохватившись, что будет чересчур, вторую убрал.
Ели, вспоминая друзей. Иосиф пытался шутить — это были шутки горожанина, внезапно прозревшего, познавшего в деревне саму суть, и считающего теперь, что имеет право насмехаться над городским укладом. Марина чувствовала себя скованно, но вскрикивала смехом даже на сомнительную шутку. Потекла первая из зажженных свечей. Взглянув на нее пристально, попросила:
— А давай все-таки запалим керосинку?
Смену освещения исполнили слаженно, как в былые времена — гибко выгнув спину, Марина дула на парафиновое пламя, он же, ломая спички, чертыхаясь, поджигал фитиль.
— Вот и славно, — сказала она, когда в темноте разгорелся свет лампы.
Со сменой источника огня изменились будто и стены, и даже текст на пожелтевших газетах. Казалось, что застолье перенеслось в другие декорации, в похожую, но все же иную избу. И двое, сидящие сейчас за столом, веселы, раскованы; возможно, хотят друг друга — оба.
— Вот теперь и я почувствовала себя крестьянкой.
Бродский тут же потянулся к ней, словно подала невидимый сигнал. Упреждающе, грозно остановила:
— Иосиф…
— Хорошо, хорошо, Мэри. Как скажешь.
Расстроенный, налил себе водки еще, вознес перед грудью стакан. По-крестьянски, чуть оттопырив локоть — простонародный, незнакомый ей ранее жест, явно появившийся только здесь. Замер на мгновенье. Словив встревоженный взгляд Марины, ограничился парой сдержанных глотков — лицо обескураженно скривилось, как у девицы, впервые вкусившей огонь сорока.
Несколько глотков сделала и она, тепло разливалось по телу. Иосиф смотрел на Марину в нетерпении: весь день она будто от него ускользала. Словно бы и не она, а ее тень; не доехала, трясется в поезде — но, опережая событие, он ярко, волнительно домысливает ее существование в своих чертогах. Вот прикоснулся ты к ней, и она обернулась, взглянула обещающе — но в следующий миг уже стоит выжидательно в другом конце избы, одетая для прогулки.
Впрочем, впрочем, думалось Иосифу, так было всегда, еще в Ленинграде. Да, почти всегда так и было. Ее лицо, как с почтовой марки, с легкой печатью отстраненности. Будто не столько живешь с нею, сколько видишь об этом фильм. Гуляют ли вдоль канала, занимаются ли любовью, ему всегда хотелось ущипнуть себя: с ним ли она еще.
Но вот уже грянула темнота, а Марина все здесь — а значит, поезд ее пришел, и она действительно существует, присутствует в этой избе, Иосиф. И приведи сейчас Пестеревых, те подтвердят: да, Оська, к тебе баба приехала, она здесь. Здесь, да не здесь — не дается, ускользает; и образ ее, будто яркая картинка с обложки журнала, режет взгляд. Как отец, выходя из темени своей фотолаборатории, невольно щурился на свет — так и ему все хотелось сощуриться на облик любимой, даже сейчас, когда два человека объяты зыбкой, непонятной полутьмой.
Бродский попытался подкрутить фитиль керосинки, сделать нервно дрожащее пламя ниже — перекрутил. Огонь погас, лицо любимой отступило в темноту, словно сделала шаг назад, манило белым овалом. Марина поняла его маневр по-своему:
— Что ж, будем спать.
Сказала это ровным, не сулящим продолжения голосом. Повернула голову на светлую сторону избы, туда, где белела ее безгрешная постель. Он повернул свою — на темную, где чернел в ожидании его тела топчан. Как перейти границу между двумя мирами, как увлечь Марину с ее светлой стороны — на свою темную? Или наоборот — с ее зыбкой на свою ясную? Как понять — где какая?
Сказал, махнув рукой на гостевой топчан:
— Забыл предупредить… там местная живность буйствует. Клопы-с. Ночью у тебя будет с ними знатный секс: впиваются в тело будь здоров.
Она улыбнулась, Иосиф почувствовал это даже в темноте.
— А у тебя что же, по-другому?
— Твоя стена к Пестеревым. Где теплее, там и клопы. Моя — холодная.
И тогда она спокойно сказала:
— Что ж, тогда ляжем вместе. — Помолчав, добавила: — Уж лучше буйствовать с тобой, чем с клопами.
У него перехватило дыхание — вот так, просто, все и решилось. Поупиралась — и сдалась на каких-то постельных тварях. Марина первой пошла в сторону его лежанки — как же славно, как здорово, что бог придумал кровососущих. Аккуратно раздевалась, сразу складывая свое на стул. Плавные движения рук, без стыда и смущения — так жена ежевечерне облачается перед мужем в костюм Евы. И казалось, должен быть броситься к ней немедля, но в такие мгновенья на Иосифа накатывало словно бы благоговейное онемение — наблюдал, смакуя каждое движение. Не торопись. Спокойнее. Она здесь, здесь.
Здесь.
Сомкнули губы, Иосиф набросился на нее жадно, торопливо, будто опасаясь, что передумает. Откидывая пряди волос с ее лица, вглядываясь в глаза, шептал простые, но важные слова — наслаждаясь, что хоть теперь-то без рифм. И тогда словно бы начинало разгораться в темной избе иное свечение — не аморфное пламя парафина, не тусклый керосин, но свет, поднимающийся из чресел.
И все же она передумала.
Ведь уже почти раздвинула под ним колени — но что-то сломалось, стало не так. Марина стремительно выбралась из объятий, спустила ступни на ледяной пол, перехватила рукой голую грудь. Петляя мелкими шажками, словно обегала невидимые препятствия, перебралась на соседний топчан. Юркнула под старое, пахнущее мышами одеяло. Уже оттуда сказала:
— Прости…
Подумав, добавила, чтобы понял правильно:
— Мне нужно привыкнуть. Не сейчас.
Лежала, повернувшись к нему спиной, лицом к стене, гулко стучало сердце. Вдруг подумалось — вот если последует сейчас за ней, настырно прильнет к спине, тогда-то все и будет. И кровь вознеслась к щекам, и тело запело, готовое к любви.
Но не пришел.
Ярко вспыхнула и погасла спичка, затрепетал огненный глаз сигареты.
— Дистанции, да? — невозмутимо сказал Иосиф из темноты. — Дистанции…
Марина молчала, Иосиф курил. Мелко дрожа ноздрями, она считала и вдыхала его выдохи — и в эти минуты дым, с которым яростно боролась в Комарово, был желанен. Он докурил сигарету, затем целую вечность возился, туша окурок о жестяное дно консервной банки. Вскоре он спал — а Марина, постепенно себя успокаивая, еще долго лежала с широко открытыми во тьму глазами.
После молчаливого завтрака, глядя примирительно, Марина сказала:
— Знаешь, ночью обошлось без клопов, без живности этой вашей, — не удержавшись, добавила с полуулыбкой: — Никто-то ко мне и не пришел…
Посмотрел на нее с мрачным юмором:
— Не захотели тебя, да? Разборчивые они у нас, не обессудь.
— Ну прости, прости. Мир?
Смотрел на нее сдержанно-холодно, и все же мелькнуло теплое в глубине взгляда:
— На службу пора, вернусь часа через три. Но лучше бы через два… — Добавил, усмехаясь. — Кстати, работаю на навозе. Так что заранее извиняюсь за запах, так сказать, землицы.
У письменного стола, стараясь быть небрежным в голосе, сказал:
— Соорудил тут кое-что…
— Новое?
Вынул из-под машинки кипу листков, потряс ими в воздухе.
— Почитаешь, да?
Нахлынула вдруг растерянность:
— Я… Нет, милый. Потом.
Впервые за долгое время сказала «милый» — вырвалось непроизвольно и словно компенсация за ночной отказ. Наверное, отметил это и он — у поэтов чуткий слух, — но на лице не дрогнул и мускул.
Иосиф коротко кивнул. Почти скомкал листы. Небрежно швырнул их мимо письменного стола — в картонную коробку, сиротливо ютящуюся подле ножки стола, и казавшейся Марине корзиной для бумаг. Пояснил:
— Мой деревенский архив.
В окне рыжей чертой промелькнула его шевелюра. Смотрела, как Иосиф удаляется по улице, широким незнакомым шагом, будто загребая ногами — совсем как колхозный мужик. Была уверена: чувствует ее взгляд. Чувствует, но не обернется с улыбкой, не помашет, все еще тая мужскую обиду.
И только исчез из поля зрения — кинулась к той коробке с «деревенским архивом». Когда предложил почитать, действительно растерялась. Конечно, ей важно. Однако, терпеть не могла, когда Иосиф сует в руки рукопись, а сам стоит рядом. Ждет в нервном, выразительном молчании, пока не прочтет, пока не даст оценки. Нет-нет. Обращаться к его стихам Марина могла только так: в одиночестве, медленно перебирая и откладывая исчерканные или отпечатанные листки.
Коробка, как кошка, усажена на колени. Осторожно вынимала рукописи, раскладывала рядом. И казалось, просто листочки, но белая поверхность как ширма, за которой вот-вот зазвучит его голос. Не торопясь, оглядывала страницы, взгляд цеплялся за летящую строку, и листок в руках замирал — вбирала строфу за строфой. И белая плоть бумаги подрагивала от дыхания, и падала та незримая ширма, а следом, монотонно раскачиваясь на гласных, действительно начинал звучать голос Иосифа…
Когда в комнате по-настоящему возник его голос — но другой, будничный — даже вздрогнула. Бродский, возвращенный с полей, стоял уже у порога. Повторил:
— Все-таки читаешь?
Она смутилась:
— Извини, нет, просто…
А нужно ли, собственно, оправдываться?
— Ну, в общем, да, зачиталась.
— Анекдот, вот, слушай: возвращается поэт из командировки, и застает жену в постели… С его же собственными стишками.
— Ну во-первых, я тебе не жена, а во-вторых, не смешно.
Вышло резковато, но явно пропустил мимо ушей, жадно спросил:
— И как стишата?
Всегда смущало это его настойчивое требование высказаться, причем сделать это немедленно, сейчас, пока не отзвучала последняя строка. Привыкшая к предварительному осмыслению, всегда здесь терялась. Ощущения от его поэзии и так-то выразить было непросто, но после призыва к комментарию слова пропадали и вовсе.
— Думаю, это очень хорошие стихи, Иосиф.
— И все?
Нет, это было не все — бурлила какая-то сложная, в несколько фраз, мысль. Что-то важное, уже почти готовое вырваться из глубин, — она аккуратно сложила листки рукописи стопочкой, выровняла руками. Начала осторожно:
— Понимаешь, раньше, твои стихи… Ты был словно великолепный жонглер!
Лицо его, кажется, скривилось. Поспешно ускорилась:
— Нет-нет, не обижайся, это было всегда прекрасное ощущение. Вот ты стоишь в освещенном круге, и я вижу твои руки, но вместо шариков ты жонглируешь словами, их тысячи. И нет слов описать твое мастерство, люди смотрят в восхищении, упиваются каждым твоим движением… — Взглянула на рукопись, пригладила верхний листок. — А вот теперь… что-то изменилось.
Потерялась, когда его лицо побледнело, и он достал сигаретную пачку, нервно смял ее — пустая — сделав шаг, нащупал на столе другую, закурил. Машинально следила за его руками, собираясь с мыслями. Понимала, что впервые, пожалуй, может высказаться значимо.
— Так что же изменилось? — сказал желчно, требовательно, с надеждой на похвалу, но все еще готовый к критической фразе.
— Все так же прекрасно, твое мастерство… Но теперь я вижу не только руки жонглера. Теперь я вижу его печальное лицо. И его сердце. Его истерзанное сердце… И еще. Знаешь, эти твои слова — они не падают больше вниз. Вот ты их подбросил — и они словно замирают в воздухе, остаются в вечности, как мушка в янтаре.
И повторила:
— Как мушка в янтаре…
Кивнул с сухой благодарностью, затянулся дымом, рука у лица подрагивала. Вдруг поспешно отвернул голову в сторону, тыльной стороной ладони — как делают деревенские работяги — вытер глаз, затем другой. Тогда-то и шагнула к нему, обняла. И вдруг показалось, что везла в Норенскую не тот трудный разговор, а несколько простых, важных слов:
— Прости, милый, прости за все, что сделала тебе…
Иосиф помотал головой, мол, ну что ты, просто так вышло, любимая, так вышло. Поцеловала, скорее даже, атаковала его быстрым лобызанием. Отстранилась, посмотрела на лицо, снова ринулась в атаку — быстро, точно целуя его в брови, жесткую щетину. Он на мгновенье закрыл глаза, и было в этом что-то женское, но затем перехватил инициативу, повалил ее на топчан.
Лежали утомленные, едва прикрытые. Иосиф — на спине, удовлетворенное лицо воина, опустившего свой меч. Марина — прижавшись щекой к его голой груди, будто вслушиваясь в сердце. Вдали запел женский голос, сильный и молодой.
— Поет, будто оплакивает себя, — сказал Иосиф. — Знаешь, все эти песни-страдалицы… Других ведь в деревнях и не поют.
— В хорошей песне — всегда страдание, Ося.
— Как ты сказала?
Изумился, даже приподнялся на одном локте.
— И в хорошей поэзии — тоже. Радость оглупляет строфу, а нота страдания — возвышает слово, придает ему величие.
— Да кто тебе такое сказал? Совершенно не согласен. — Задумался, и повторил, уже не так уверенно. — Не согласен.
Проглотив легкую обиду — прозвучало так, будто на свои мысли она неспособна — Марина сказала со стеснением:
— Акума.
— Ахматова — она может, да, — кивнул. — Есть в ней какая-то внутренняя темнота. — Задумчиво повторил: — Величие… — Затем взглянул на нее подозрительно:
— Так вы говорили о поэзии? Давно?
И снова прозвучало грубовато: как будто с ней нельзя было поговорить о поэзии.
— Бывало.
Задумался, вновь лег на спину, поводя под собой лопатками, устраиваясь поудобнее. Марина прошлась пальцами по его груди.
— У тебя сердце сейчас стучит… выразительно, знаешь, так постукивает.
— Постукивает — это к Лернеру, — ухмыляясь, сказал он. — Прошу не оскорблять мой кровеносный орган. У меня — большое благородное сердце ссыльного поэта… Знаешь, Мэри, что я тебе сейчас скажу?
Замер на мгновение и словно выдохнул:
— Спасибо, что приехала. Волшебные деньки…
Взглянул с восторженным, щенячьим выражением на лице, повторил:
— Деньки, Марина, просто сказочные.
Улыбалась, но некстати всплыла мысль, что после таких-то слов будет еще труднее начать тот, давно задуманный разговор.
— Водопровода нет, керосинка вместо электричества, канализация отсутствует… Согласна — попала в настоящую русскую сказку.
— Сказка, — повторил он. — Нет, знаешь, ты и впрямь в моей жизни… не знаю…русалка морская, что ли…
Нежданное слово напомнило ей темные воды залива, стало неуютно.
— Нет, Иосиф, не буду я твоей русалкой!
Будто и не расслышал:
— Тебя то вынесет волной на берег, то унесет обратно в морские пучины. А я сижу на песке, сижу и все жду, дурачина, когда же появишься снова.
— Нет, — сказала она. — Не сидишь. Скорее нервно ходишь взад-вперед. Куришь. И при этом в джинсах.
— А пожалуй, что и так, — засмеялся он.
«Волшебные деньки» подходили к концу, а беседу, что так настойчиво представляла, пока ехала в поезде, разговор, все фразы которого были тщательно обдуманы, сложены, не раз взвешены — так и не состоялся. И вот уж идут «с прощальной прогулки по окрестным нивам и полям», в которую позвал Иосиф. Не умолкал почти всю дорогу, восторженно вещал про Одена: переводил его стихи и в одно мгновение ему «вдруг все открылось — Время милостиво к тем, кто отдал всего себя Языку». Слушая Иосифа, рассеянно кивала. С тревогой понимала: ее приезд воспринят им иначе — как первый шаг к возобновлению отношений.
Вдруг замолчал. Удивившись, взглянула на спутника. Шагает с отсутствующим лицом, подняв плечи, глядя нарочито вперед. Их сразу окликнул женский голос:
— Здравствуйте!
Бродский обернулся с показным удивлением.
— Товарищ Бродский… Иосиф, вы меня не узнали?
Высокая, статная, настоящая северная красавица, ярко-желтое пальто режет взгляд. Русые волосы распущены, а не забраны в косу, как у деревенских, берет над голубыми глазами. Явно не из местных.
— Простите, не припоминаю, — сухо откликнулся Иосиф.
— Я Анна, из Коноши, работаю в библиотеке… Вы книги у нас берете!
— Ах, ну да, Анна… Конечно же… — Бродский закивал. — Как я мог забыть, простите.
Но он узнал эту девушку, конечно же, узнал.
— Давно не появлялись, Иосиф, — с ноткой игривости сказала Анна. Марину она будто и не замечала.
— Ко мне невеста, знаете ли, приехала, — ответил с некоторой резкостью, церемонно склонившись в сторону Марины. Представлять девушек друг другу явно не собирался.
— Это хорошо. А я к родственникам заявилась. Живут через три дома от вашего.
— Ну, всего хорошего, Анна…
Иосиф развернулся, больно взял Марину за локоть, повел: словно бы старался поскорее увести с этого места.
— Иосиф! — донеслось уже в спину. — А к нам в Коношу новое кино завезли, «Гамлет», Козинцева. Отличный фильм. Быть или не быть… Очень хвалят!
Иосиф, не оборачиваясь, не отвечая, спешно уводил Марину к дому, а Анна все не останавливалась, в голосе ее ощущалась легкая дерзость, и даже вызов:
— Приходите со своей… невестой! Кино еще неделю крутить будут!
В избе Иосиф, казалось, не находил себе места. Пытался развеселить Марину, по-своему понимая ее озабоченность:
— Вот, шутка-загадка: существительное женского рода, начинается с «б», кончается на мягкий знак.
«Уже невестой назвал…» Марина злилась на себя саму, на свою нерешительность в эти дни. Брачное словцо, вырвавшееся в беседе со случайной прихожей, конечно, само по себе ни к чему не обязывало. Но показывало претензию на серьезность отношений с его стороны.
— Ну так как? Угадала? Назови слово!
— Назови слово?! Иосиф, меня поражает, каким грубым ты бываешь к людям, особенно за глаза.
— Да «библиотекарь» же! Совсем не то, о чем ты подумала… Разве не смешно?
— Нет, не смешно. И у этой шутки — борода по твое колено.
— Ты не подумай. Девица… просто так, знакомая.
— Я и не думаю. Иосиф, в конце концов, тебе не нужно оправдываться — просто не в чем. У меня и в мыслях такого не было — претендовать на твою верность.
Помолчав, уже остывая, добавила:
— И, конечно, я тебе не невеста. Не смей так называть меня на людях. Договорились?
Высказавшись, почувствовала себя спокойнее.
— А хочешь, Марина, в самом деле, сходим на «Гамлета»? Там ДК, роскошный зал, по местным, конечно, меркам. Да что нам Гамлет — будем сидеть на заднем ряду, и просто целоваться, пошло этак, взасос…
— Завтра, Иосиф, — говорила ему, но словно напоминала и себе. — Завтра ты меня проводишь.
Кивнул с печалью — на неприятное, неизбежное.
— А может останешься? Хоть на пару дней.
Вздохнула, посмотрела на него с жалостью. Почувствовав слабость, он тут же затеял любовную атаку, полез к ней «под свитерок, погреться».
А может, высказать? Прямо в эту минуту? Хороший, удобный момент, и встреча с русоволосой красавицей даже на руку: у него — своя жизнь, у нее — своя. Почти проговорила про себя скороговоркой, что было заучено в поезде, и тут же, впадая в панику, поняла: не смогла в эти дни, не сможет и сейчас. Будет ли еще время? Завтра? Да, завтра. Так будет лучше — отложить на последний день, выпалить прямо перед отъездом. Чтобы не нарушить мнимое волшебство момента, в коем пребывал в эти дни Иосиф.
— Не могу, милый, не останусь. Там Митя. Ждет…
Руки, осторожно мявшие под свитером грудь, остановились.
Не упоминать это имя в разговорах, пусть даже изредка, они не могли. И всякий раз Марина шла на уловку, складывала брови жалостливым домиком, словно речь о коте, оставленном на время соседям — но трюк не срабатывал. Иосиф только хмурился, само имя причиняло ему страдание — произнесенное пусть и в уничижительном аспекте.
— Митя… К черту Деметра. Пусть горит в аду!
И кажется, у него возникло впечатление, что про Митю она упомянула специально, в пику его библиотекарше.
— Ну я не могу так.
— Со мной могла… Прости. Сорвалось.
После паузы, желчно:
— И я же еще должен просить прощения!
Но затем снова:
— Нет, все же прости…
Жарче, активизируясь, вновь запуская руки к ее телу:
— Ну извини, ляпнул, да.
Поцеловал ее — что ж, ответила. Попытался истребовать еще — отвернула его голову в сторону. Истомленный страстью, с расплющенными о ее пятерню губами Иосиф смотрелся смешно — покатилась сдавленным смехом. Завязалась простая любовная борьба, в которой Марина сдавала свои территории постепенно, с наслаждением оттягивая неизбежный финал. И когда почти готова была сдать пределы — сорвалась, с легким смешком, с постели, выбежала в центр избы. Цитата с картины Кранаха-старшего, любимой ими обоими, вырвалась сама собой:
— Всеми силами гони Купидоново сладострастие,
Иначе твоей ослепленной душой овладеет Венера[3]…
Тут только поняла, что и сама, как дева на той картине, стоит почти голая, в избе — почти темень. Темень плотная, деревенская, обхватывающая ее тело как полупрозрачная ткань. И казалось, должен сорваться за ней, догнать со смехом, но Иосиф безмолвствовал.
— Ты и есть Венера, — откликнулся наконец. — Радость Кранахова…
И добавил:
— А ну-ка отойди… Назад, отступи назад! — Иосиф делал нетерпеливые жесты обеими руками, будто выталкивал в самую темноту.
Марина сделала шаг назад.
— Дальше!
Отступила еще и на нее пал пучок лунного света.
Иосиф смотрел, казалось, с благоговением — на тело, светлеющее под лучом в темноте избы.
— А помнишь, как ходили на Данаю?!
— Конечно, Ося…
— Вот сейчас, именно сейчас я и понял тот сюжет! Ведь свет, падающий на Данаю, это не только о Боге. Это обо всех. И о нас с тобой… Я луч, а ты есть то, что должно, просто обязано принять этот луч.
— Иосиф Бродский — луч света, одаряющий собой убогую тьму, так? И не сомневалась…
— Нет, ты не понимаешь!
Бродский вскочил, ежась, заходил перед ней полуодетый, взад-вперед.
— Мужчина лишь тогда становится равен Богу, лишь тогда становится Юпитером, когда у него есть точка проекции. Ты — моя точка проекции, ты! Это как в кинотеатре! Люди сидят на каком-нибудь «Гамлете», смотрят свое кино. Ты полотно, я луч. Пронзая темноту, сияние нисходит на полотно — так и случается фильм. Но мерцание кинопроектора без полотна — мельтешение света, уходящее куда-то вдаль. Свет, рассеивающийся во тьме. Понимаешь?
Он беспокойно оглядывал ее, ожидая отклика, каких-то слов.
— Но и полотно без луча, пойми ты это, наконец, Марина… Лишь только кусок материи. Тряпка, висящая в темноте, не более.
Выступила к нему из своей глубины, обняла. Вдруг показалось, что не сможет исполнить свой замысел с задуманным разговором — просто потому, что не хочет.
— Фильму жизни моей без тебя, Мэри, не быть. Да, я — свет. Чувствую это. Но без тебя я — бессмысленный пучок света, непонятно откуда возникший, не знающий, куда ему приткнуться. Понимаешь?
Марина понимала другое — еще немного, и он добьется своего: все вернется на круги своя.
В эту последнюю ночь Иосиф овладел ею как-то сноровисто, основательно, по-мужицки, грубо придавливая к доскам. Была в нем крестьянская сила, увлеченность собственным ритмом, легкое презрение к женскому телу; это и возмущало, и возбуждало одновременно. И даже запах — не совсем свежий, будничный запах его тела, смущавший в первые дни, был теперь желанен. Возились долго — как селянин ведет за лошадью плуг, так и он вел свою партию — основательно, глубоко погружая орудие во влажную, содрогающуюся землю. Истомленные, заснули.
А под утро он ей приснился.
Иосиф стоял у кромки свежевспаханного поля, враждебно вглядываясь вдаль, в сторону ощетинившегося леса.
— Марина! Марина! — глухо, однообразно, с тоскливой безнадежностью вскрикивал он.
Поразило, что не в своем привычном ватнике, а в городской одежде — щеголеватой, яркой, в какой прежде не видела никогда. Подошла сзади:
— Ты чего раскричался?
Вздрогнул, оборачиваясь, по лицу расплылась улыбка:
— Ах, вот ты где! Вот ты где! Я за тобой приехал!
Фраза поразила ее даже во сне.
— За мной?! Но я у тебя в гостях!
— Я за тобой приехал, — все повторял он, обнимая, стискивая до хруста костей, — слышишь, за тобой!
Проснулась — в темноте и в тревоге, гулко колотилось сердце, отбивая серебряными молоточками в темя. В одном из окошек избы намечался рассвет, другие же были еще темны: она словно продолжала смотреть сон. Деревня оживала. Брехливая собака забивала в дальние пласты Вселенной, нависающие над деревней, отчаянные, звонкие гвозди лая. Пробуя голос, вскрикивали петухи, на заднем дворе мычала корова, звякало ведро — Пестеревы готовились к утренней дойке.
Иосиф спал крепко, безмятежно, счастливо — совсем не похожий на гонимого поэта. Вспомнилось: «Марина, здесь такой здоровый сон!» Немного повозившись, заставила заснуть и себя: перед дорогой следовало набраться сил.
Деревенское молоко не нравилось ей никогда. Было чувство брезгливости к тепловатой жидкости, только лишь вынутой из внутренностей буренки. Но было утро прощания, Иосиф, сбегав куда-то, вернулся с оттопыренным у пуза ватником — торжествующе вынул трехлитровую банку, наполненную белым.
— Вот! Настоящее, парное… У Пестеревых уж, поди, второй надой. Будешь потом рассказывать!
Иосиф сдвинул в сторону листки своих черновиков, заполнил грани стакана. Взяла его двумя руками, поднесла к лицу, подняла плечи, зябко и благодарно, задумалась. Не кофе в постель, но почти. Приятно. Сделала несколько глотков, затем еще — борясь с глухими спазмами отторжения, стараясь, чтобы этого не почувствовал Иосиф.
— Спасибо!
Поставила недопитую посудину на стол. Он внимательно смотрел на ополовиненное стекло, будто решая вечную дилемму — наполовину ли полон этот стакан или же пуст? Теперь-то, после нескольких дней, проведенных вместе в этой избе?
— Не понравилось?
— Что ты! Оно замечательное!
— Скоро будет машина.
Произнес со значением в голосе, намекая — кое-что осталось недоговорено.
— Да. Готова.
Ответствовала, как бы и не замечая его интонаций.
— Посидим на дорожку?
— Отчего ж не посидеть.
Простой народный обычай «посидеть на дорожку», в городе ее раздражавший, здесь воспринимался как должное. Марина села на «свой» топчан, рядом с собранным чемоданом. Иосиф передвинув стул, чтобы быть перед ней. Смотрел на нее прямо, спросил, наконец:
— Так ты приедешь?
Повисла пауза. Что же, настал момент, когда откладывать некуда.
— Иосиф… Я… Нет, не приеду, — сказала Марина. Подумав, веско добавила: — Совсем.
И сама удивилась — тяжелая речь уместилась в несколько слов. По его глазам поняла — осознал. Вздохнул с обидой, задумался было о словах — как возразить, что сказать? — но раздался шум подъехавшего грузовика, окликнул нетерпеливым сигналом. Иосиф с излишней резкостью схватился за поклажу.
— За нами. Идем?
Марина встала.
— Ты иди, я следом.
Выскочил почти поспешно. Сразу как вышел — выдохнула: сказала.
Прошлась по комнате, провела рукой по столу, как бы запоминая прикосновение. Когда Иосиф был рядом, всегда чувствовалось напряжение — словно наэлектризован, а она подключена к нему невидимыми, гудящими словно медь, проводами. Когда оставались наедине, это чувство не отпускало почти никогда. И вот сейчас не проходило странное ощущение: хотелось проститься с Иосифом, с его избой — но проститься без него. Задержалась взглядом на печатной машинке… Ах, этот неистовый, славный посредник в любви! Посредник, рассказавший о чувствах хозяина больше, чем сам поэт. И даже в эти дни небывалой близости, в минуты, когда Иосифу хотелось Марине сказать что-то особенное, он бросался не к ней, но к этому агрегату. Что-то мыча, почти напевая себе под нос, он впечатывал и впечатывал в чистый лист бумаги дрожащую, нервную словесную нить, которая должна была дотянуться — он всегда на это надеялся, всегда — до самого ее сердца.
Под правую руку от машинки — пепельница, уже с утра полная окурков. В машинку вставлен чистый лист, в уголке уже даже напечатано посвящение, «М.Б.»: все как в первый день. Улыбнулась: как же все-таки Иосиф умел подстраивать эти мелочи, на которые Марине словно бы случайно предстояло наткнуться взглядом.
До слуха донеслись возбужденные мужские голоса, вгляделась в окошко — Иосиф ругался с шофером, словно решив выплеснуть на него свою обиду.
Бродский зло смотрел на небритого, и, казалось, невыспавшегося человечка, небрежно державшегося за руль.
— Мы же договорились!
— Ну извини, — по виду, впрочем, не особенно переживая, оправдывался шофер. — Бабы моей подружка… В последний момент напросилась!
Пассажирское место в грузовике, о котором Иосиф было договорился — «железно, Марина!» — оказалось кем-то занято: за стеклом кабинки белело женское лицо в пуховом платке, перечеркнутое косой чертой «дворников». Марина поежилась — значит, до станции придется ехать в холодном, открытом всем ветрам кузове грузовика.
— Ося, это ничего, — девушка дотронулась до плеча. — Доберусь!
— Доберешься? Марина, март! Тебя продует…
Иосиф суматошно обернулся на избу:
— У меня там старый ватник на чердаке! Даже одеяло есть! Я сейчас…
И замер, с ужасом глядя вдаль. Синхронно повернули шеи шофер со спутницей; последней, помедлив, обернулась Марина.
Навстречу к ним ехал зеленый грузовичок, почти полный близнец того, что стоял у дома. Каким-то неестественно резким рывком машина остановилась поодаль, открылась дверца, и из нее, как в кошмарном сне, вывалился Бобышев. Марина похолодела. Митя! Здесь, в Норенской! Бежит к ним — нет, к ней! — дик, взъерошен, кричит: «Марина, Марина! Так вот ты где! Я за тобой приехал!»
Мельком глянула на Иосифа — бледный, как мертвец. В груди возник бешенный, короткий спазм страха, но следом — чувство невероятного облегчения. Не нужно теперь объясняться, лгать. Все решилось само собой. Но Митя! Как узнал?! Господи, какая же она дура. Обманула Осю, теперь вот Митю. Стыдно.
Мир вдруг сузился до них двоих, ее и Иосифа, словно стояли в освещенном круге; она слышала его сдавленное, затравленное дыхание, и то, как в ответ, медленно, с оттягом, будто хлыст о спину, билось ее собственное сердце. И где-то по краю этого мирка бегал, суетился Митя, и его голос слышался словно бы издалека: «Марина, гос-споди… Я так волновался!»
Бобышев выхватил у стоявшего в оторопи Иосифа чемоданчик, ловко закинул в кузов: «Марина, поехали!» Чуть ли не подталкивая в спину, помог ей перебраться через борт. Ловко, одним молодцеватым движением, взлетел наверх сам. И смотрел теперь на Бродского с вышины, со вполне победоносным видом.
Иосиф продолжал стоять как вкопанный. Марина смотрела на него, страдальчески сморщившись, понимая, что получается как-то совсем нехорошо. Скверно, что в этот миг они с Митей вот так наверху — а он там, под ними, жалкий, опустошенный, и эти сапоги в ледяной мартовской жижице…
«Так нельзя! Нельзя так!»
Сказала ли про себя или просто подумала — Бродский что-то почувствовал. Вышел из оцепенения, вскричал:
— Марина, слезай! Ты никуда не поедешь.
— Еще как поедет, — живо откликнулся Митя со своих небес, — ты не командуй!
— Марина, слезай немедленно! — Иосиф по-мальчишески зло, ожесточенно дергал за борт, словно бы стараясь развалить машину. — Ты остаешься.
— Марина, сиди! Ты едешь со мной!
В какой-то момент, наклонившись, с глупым выражением лица, Митя предпринял попытку оторвать пальцы Иосифа от борта грузовичка. Шофер и подружка его «бабы» смотрели на них в изумленно-насмешливом восхищении. Во взглядах читалось: во дают городские! Цирк!
Зло усмехаясь — поэты петушились так неумело, так по-интеллигентски и так до отвращения нелепо, — Марина полезла обратно через борт, почти не принимая помощи у торжествующе подскочившего к ней Иосифа. Тяжеловато рухнула на ноги и чуть прихрамывая двинулась к избе. Не знала, зачем возвращаться к месту, с которым простилась — но понимала, что не может уехать вот так. Продолжая петушиться, бросая друг на друга злые взгляды, поэты шли вслед, как выводок цыплят за наседкой.
— Чемодан! — весело крикнул в спину шофер. — Барышня, поклажу забыли!
Не сговариваясь, молодые люди кинулись к машине, почти наперегонки — кто первый добежит.
Марина со стоном вошла в избу. Мельком глянула в окно — победу в забеге одержал Митя, он торжествующе вышагивал к дому, помахивая ее дорожным аксессуаром. Иосиф зло, понуро брел следом. Бросила взгляд на топчан… Посидели, называется. Как-то плохо посидели на дорожку.
В сенях возник шум — казалось, два крупных оленя сошлись перед узкой дверью, путаются рогами, пытаясь выяснить, чьи крепче; забубнили с угрозой мужские голоса. Наконец, в избе появилось два разгоряченных скандалом лица. Марина понимала — решение в их споре придется принимать самой.
Мужской конфликт в деревенской избе грозил перейти в деревенский же мордобой, и тогда объявила: покинет Норенскую немедленно. Сейчас же! Даже если до станции придется идти пешком.
— Марина, Марина… — Бродский схватился за лицо. — За что ты так со мной?
Ответила зло:
— Иосиф, я все сказала. Не будем повторяться!
Шла от селения к лесу — настолько быстро, насколько позволяла дорога, пролегавшая влажной чертой по полям с темнеющим снегом. Мужчины шествовали следом. Точнее, первым вышагивал Дмитрий, сразу же за Мариной, как бы охраняя ее от Джозефа. И только после плелся Иосиф, последний и как бы лишний в этом трио. Порядок вещей, сложившийся в последний год, был восстановлен, Бобышев бдительно следил за периодическими попытками со стороны соперника его нарушить.
Чемодан Марина несла сама, решительно отвергнув попытки кавалеров помочь. Поэты все еще препирались, и, чем дальше от деревенских крыш, тем ожесточенней, обидчивей звучал голос Иосифа: он словно не верил, что так бездарно закончатся «волшебные деньки». И когда дорога готова была нырнуть в лес — Иосиф предпринял очередную, самую отчаянную попытку прорваться к Марине. Бобышев грубо оттолкнул, Иосиф пихнул в ответ — мужчины вскинули кулаки.
— Хватит уже! — крикнула Марина.
Обдав взглядом Митю — тот отшатнулся — Марина шагнула к Бродскому, отвела в сторону.
— Марина, Марина, послушай меня, пожалуйста — ты не можешь вот так уехать, — обрадовано заговорил Иосиф.
Говорил вполголоса, нервно косясь в сторону Бобышева.
— Ося…
— Нет, пусть он уедет! Мы были с тобой! Нам было хорошо, в конце концов… Скажи ему!
— Ося!.. — Марина повысила голос, строго посмотрела, подчиняя его взгляд своему. Он послушно обмяк, замолчал.
— Иосиф, ты просил меня приехать. Так вот… Я решила. Хорошо, я навещу тебя. Обещаю. Но только при одном условии — ты сейчас же вернешься в деревню.
Иосиф глядел на нее, обрадованный и уничтоженный одновременно: обрадованной обещанием вернуться. И уничтоженный необходимостью вот так просто их отпустить. Так ликовать ли ему сейчас?
Дальше шли уже вдвоем. Шли молча, но Бобышев, уязвленный неожиданно возникшей интригой, все взглядывал на Марину, словно надеясь, что последуют объяснения. Что она ему сказала? Чего такого наобещала, что Джозеф сразу отстал?
У края леса Бобышев оглянулся — Иосиф стоял недвижно, не отпуская их хотя бы и взглядом. Не зная, как еще уязвить бывшего друга, Дмитрий ускорил шаг, догнал девушку, и после короткой борьбы отнял у нее чемодан. Больше не оглядывался, но чувствовал, как Иосиф с бессильной злобой смотрит вслед — на соперника, уводящего в темный лес его женщину, на черного человека, несущего ее вещи.
Марина же не оглянулась ни разу — словно и не было в эти дни никакой Норенской. Боевой задор прошел, хотелось просто реветь. Господи, зачем только приехала? И зачем следом явился Митя? Это так все усложнило! Раскисшая дорога хлюпала под ногами, и казалось, что не столько шли к Коноше, сколько черное пятно станции, превратившись в воронку, засасывала их в неизведанное, пугающее будущее. Формула ее любви из трех переменных, окончательно запутавшись в цифрах, превратилась в неразрешимое уравнение.
По хлипкому мостику переходили ручей, Митя замешкался, поотстал, раздраженно подумала, — ну и пусть. Захотелось и самой потеряться в этих темных лесах, сгинуть окончательно, скрыться с глаз людских в долгое, терпкое, молчаливое уединение… А не купить ли избушку, где-нибудь в таких же дремучих чащах? Тогда-то ее точно никто не найдет — ни Ося, ни Митя, ни их многоликое окружение, всегда мнящее себя правым.
Митя? Вдруг поняла, что слишком долго идет одна, оглянулась, ища глазами попутчика.
Дмитрий стоял на мостике, нащупывая в кармане тяжесть токарного зубца, взятого в дорогу: что ж, больше не нужен. Где-то глубоко возникло чувство вины, которую, впрочем, покрыл поспешной внутренней ухмылкой: ну не мог заявиться в деревню без «гостинца»! Нет, не мог. Вон у Джозефа какой топор на стене обитал. Дома, не в сенях! Взвесив напоследок сгусток металла, с облегчением его зашвырнул — далеко, в мягкие лапы пробуждающегося к весне ручья. Было чувство, что вот сейчас-то, этим броском, он и прощается с Иосифом по-настоящему. До приезда в Норенскую еще допускал, что когда-нибудь помирятся. Не очень-то верил — но допускал. А как увидел их вдвоем, у грузовика, что-то оборвалось — стало ясно, что не помириться им никогда. Их некогда шутливое поэтическое соперничество превратилось с этого момента в вечную вражду.
Оставалось только понять, что делать с дважды изменницей — и хотелось знать, что предпримет сама Марина.
Заметил, что девушка стоит на дороге, ждет.
Спустился с мостков. Казалось, ха-ха, все его рубиконы давно позади, но вот перешел еще один — приблизился к ней нарочито неспешно.
— Что это было? — спросила с тревогой.
Бобышев взглянул вопросительно.
— Ты бросил в ручей, я видела.
— Так, пустяки.
— Митя! — как-то сразу все осознав, укоризненно воскликнула она. Резко развернулась к станции, резко встала через несколько шагов:
— Ты меня поражаешь!
— Я, значит, поражаю? Я — тебя? Значит, вот так?
В груди взмыла ярость, зарокотала, заурчала — непонятный, чуждый гул, испугавший даже его самого. Почему-то обрадовавшись, Марина взглянула на него с надеждой — но тут же стало понятно, что смотрит скорее за его плечо. Оглянулся — уж не Иосиф ли? — но нет, нет: то, что так глупо принял за клокочущую в груди ярость, было гулом мотора нагоняющей попутки.
Грузовик, завидев людей, уже готовился к остановке — но Митя, как пьяный, излишне махая руками, все же выскочил на середину дороги: резко тормознув, шофер высунул голову в окошко, покрыл их матом.
Пассажирское место в кабинке было занято и здесь, полезли в кузов. Сев по разным бортам, ехали молча, из горького пункта А в неизвестно какой пункт Б. До Коноши оставалось километров двадцать, машину мотало на раскисшей дороге. Марина крепко и задумчиво держалась за борт, другой все цепляясь за полупустой чемоданчик, держа его у груди, словно пытаясь от кого-то защититься. Митя же раз за разом пытался встать, подняться, как сбитый с ног, но упорный боец — однако, машину бросало на кочках, и он вновь оседал у своего борта.
На спокойном участке дороге все же удалось утвердиться на ногах. Зачем-то сняв шапку, держа ее в сжатом кулаке, он вглядывался вдаль, — подставляя лицо местным ледяным ветрам, зажимая губами смутную тень улыбки.
Смотрела на него украдкой, удивленно. О чем сейчас думает, чему улыбается?
Словно силясь сбросить с плеч ужас настоящего, он вспоминал недавнее прошлое. Самые последние дни. Вспоминал, как ехал в Норенскую, и тело порой пронзало благостной молнией надежды — а вдруг? Ну а вдруг Марина не там? Глупо на это надеяться, но все же? О, как прекрасно бывает оказаться в подозрениях неправым! И встретил бы он тогда здесь Иосифа в его нелепо-опереточном колхозном прикиде, одинокого, несчастного. И тот, наверное, удивился бы: что делает здесь Деметр? И стояли бы они друг против друга, перекидываясь осторожными взглядами…
И тогда, может, он бы и попросил прощения — ведь иначе зачем приехал? Требовалось объяснение. Смешить, а точнее радовать бывшего друга историей пропавшей Марины он бы точно не стал. Может быть даже Джозеф, как встарь, пригласил бы в свое жилье… И возможно, удалось бы тогда сломать тот крепкий лед, стоя на котором, в год 1964-й, он поцеловал его женщину… Лед, который не растаял по весне, а лишь разросся, превратился в ледяную гору, которая разъединила, развела друзей навсегда.
Но нет, нет. Машину повело на ухабе, улыбка слетела с уст, Бобышев крепче оперся о покатую жесть метала. Нечего и мечтать — этот лед не сломать никогда.
Иосиф не простил бы его и не простит. А он не стал бы просить прощения — и не будет.
Но в своих мечтах, пока ехал сюда, ему было бы достаточно и самого малого — узреть божественное отсутствие Марины в его чертогах. Успокаиваясь, понимать, что бегство Марины к Иосифу — лишь мираж, плод его воспаленного воображения.
Но Марина оказалась там. Там.
Точнее, здесь.
Ах, этот горький миг, когда ты видишь свою — или его — женщину вместе с ним! Натешились друг дружкой, улыбаются, и грузовичок стоит на парах, готовый отвести изменницу обратно — к нему, рогоносцу.
Интересно, рассказала бы? Или попыталась бы скрыть?
Обернулся на девушку — Марина смотрела на него, будто и не раскаиваясь — но прежде, чем вскипело возмущение, отвела взгляд, подтянула по себя ноги, сжимаясь в комочек, и теперь выглядела, точно побитая, брошенная в угол кузова собачонка.
До поезда на Ленинград оставалось пара часов. Бобышев стоял перед витриной станционного буфета. Все еще трясло от ледяного кузова машины и словно бы безучастного лица любимой: за всю дорогу не перемолвились ни словом.
Девушка в белом колпаке, стоящая за прилавком, сочувственно следила за его подрагивающим лицом. Вкус малой победы на губах иссяк, а тяжкий кубок поражения еще предстояло осмыслить и испить. Что же будет дальше? Он невольно усмехнулся. В эту минуту он не мог себе ответить и на куда более простой вопрос — какой выбрать напиток. Так что же взять? «Пшеничную»? Или «Столичную»? Банально «Русскую»? Или все равно?
Нет, в этот день было не все равно.
На бутылке с простой голубой этикеткой, что в итоге истребовал у буфетчицы, красовалась значимая, соответствующая моменту цифра 95 % и надпись: «СПИРТ питьевой».
Поллитровый сосуд почти воткнул горлом в граненный стакан. Обжигаясь, сделал несколько глотков. Пока огненный ком летел в желудок, в голове мелькнула — но только мелькнула — мысль, что если влить в себя все 0.5, то это все, смерть…
После буфета отыскал в станционном помещении Марину. Сел, нахохлившись, рядом. Какое странное название — «зал ожидания». Умеют ли ждать женщины? И чего вообще от них ждать? Она взглядывала на него с опаской, словно опасаясь внезапного скандала, но он, постепенно пьянея, молчал, сидел, не шелохнувшись, пока не объявили поезд на Ленинград.
Обустраивались в вагоне — а Бобышев все молчал. Марина начинала посматривать на него уже с тревогой, но он молчал, молчал, лишь иногда с печальной укоризной кривя рот. И лишь после того, как дернулся, набирая ход, состав — что-то дернулось, обрушилось и в его душе. Огненный ком спирта полез наружу соплями и слезами; сжав руки коленями, мерно раскачиваясь, он выбрасывал и выбрасывал ей в лицо слова с вопросительными знаками. Зачем? Почему она так поступила? В чем же он перед ней провинился?
Митя спал — в нелепой позе, наверху, постанывая так громко, что даже привыкший ко многому проводник, проходя по вагону, поглядывал на них криво. Смотрела на его руку, свесившуюся с полки, покачивающуюся, в такт движению поезда, как маятник часов — тик-так, так-так… Понимала — их с Бобышевым время почти закончилось. Заканчивается прямо сейчас, в эти минуты. И пусть по ее вине, но, как ни странно, все, что ощущала сейчас к Мите — холодная ярость.
Только ярость, и больше ничего.
Все эти дни — а тем более ночи — пока была здесь, она испытывала вину перед Бобышевым. Чувство, нараставшее с каждым витком суток, стало почти оглушительным в те минуты, когда Дмитрий объявился в Норенской, и они шли по сумрачной дороге к лесу. И вдруг здесь, в поезде, все изменилось. Вначале даже не понимала, почему, почему в ней так отчаянно бурлит злость — к очевидно невиновному человеку, — но постепенно понимание все же приходило.
Ее терзали странные, противоречивые ощущения, пока ехала сюда. Несомненно, ей хотелось утолить чувство вины перед Осей. Поддержать его. Она была виновата — и просто не могла не сказать ему «прости». Сказать это не в шум телефонной линии, когда на тебя глядит несколько пар любопытных глаз — да и на него, вероятно, тоже. И не в боязливом письме — ровные буквы, ряд фальшивых восклицательных знаков. А по-настоящему, вот так, наедине, глаза в глаза… Допускала даже постель — но понимала, что, так или иначе, на этом нужно будет поставить точку. Точку яркую, выразительную, красивую. И ведь почти удалось — шла к грузовику, понимая, что на этот раз действительно все, их отношения с Бродским завершены. Иосиф в прошлом, и ей оставалось сделать к своей новой жизни всего лишь несколько шагов.
А потом появился Митя.
И возник этот ненужный скандал. И потом, там, на дороге — она просто вынуждена была сделать шаг к Иосифу, пообещать, что вернется. И она вернется к нему в деревню — потому что дала слово. И получается, все, чем жертвовала, чем мучилась — все оказалось напрасным. Приехала в Норенскую с тяжелым камнем в кармане, но этот камень немыслимым образом оказался краеугольной плитой в фундаменте, заложенном под новый виток их отношений с Бродским.
Тут же явилась отчаянная, пугливая мысль — а не ищет ли для себя оправданий? Что, если на самом деле искала предлог — вернуться к нему, гонимому? Нет-нет, это невозможно…
Митя вновь застонал, взглянула на него с испугом. Утром он проснется, откроет глаза, вздрогнет, все вспоминая и вновь ее оглядывая — но уже новым, брезгливым чувством, которого прежде никогда не знала в его глазах. Интересно, простил бы он — обман, измену? Она бы на его месте — никогда. Иногда лучше и не знать ничего. «Идиот, — думала она, — какой же идиот. Сделал только хуже!» И потом: «Хуже для себя же».
Понимала, что расстанутся сразу же, по приезде в Ленинград — и от этой мысли стало легче.