Год 1964-й начался с измен, холода и обвинений — а после не проходило ощущение, будто надолго застряла в том январе.
Приснился Иосиф — совсем некстати, совсем. Веселился в шумной новогодней компании, не глядя в ее сторону, будто она и не с ним — а она и не с ним. Уже не с ним. Когда попросили прочитать стихи, ухмыльнулся и дурашливо замяукал, к восторгу присутствующих, в поступательном ритме своих стихов…
Тут она проснулась. Совершенно вне похмелья — чистая, ясная, но тревожная голова. На подоконнике, спиной к ней, сидел, словно статуэтка, черно-белый кот, молчаливо смотрел в бело-черное же окно. Он ли сейчас мяукал? Повернула лицо — Дмитрий, почти сдав ей общее одеяло, спал, свернувшись в калачик, с побелевшим от холода лицом, крепко сжав зубы. Стало вдруг жалко — его, себя, всех. Следом, без перехода — возникло страстное желание уехать отсюда немедленно, тайком, одной. Но в комнатах дачи уже шумел похмельный народ, звякали тарелки, хохотал басовито мужской голос — уйти незаметно не выйдет. Пройти одной сквозь строй осуждающих взглядов — немыслимо. Разбудить ли? Нерешительно ткнула Бобышева в плечо. Спит, не добудиться… Легла на подушку, рассматривала его лицо. Чувствуя во рту вкус его поцелуев — горький вкус предательства и измены, но сладкий вкус обретения своего пути. Вспомнила, как овладел ею в ночь; как после владела им уже сама. Как сокрушила, погрузила его в себя: растерянный и даже жалкий, он дергался в ней, неуверенными движениями, словно слепой нащупывает дорогу. Как замер в конце, вытянулся солдатиком в струну, и веки задрожали — беспомощный, готовый от изнеможения завалиться куда-то в сторону. Но она мягко удерживала его в бедрах, как мать, прижимая голову к груди.
Вскоре проснулся и сам — должно быть, от изучающего взгляда. Улыбнулся славной, совершенно славянской улыбкой, что так понравилась бы и ее родителям. Кот мягко сиганул с подоконника. Будто сдавая сторожевую вахту, прошествовал к приоткрытой двери, словно кусок шерсти вытек в узкую щель.
— Что же теперь будет, Митя?
Впервые, впервые назвала его словно ребенка — Митя. И стало страшно, припала к его груди — обнял, прижал к себе. Ответил отважно:
— Мы одни — и весь мир против нас.
— Как-то не по себе, знаешь. Вчера — такая смелая была, а сейчас…
— А мне все не верится. Мечтал, наделся, сомневался — и вот мы вместе. Проснулся: ты ли это? Я ли вместе с тобой?
Лежали, маялись, говорили все не о том. Совершенно некстати вдруг вопросил, дурным, похмельным голосом — почему решила уйти «от Джозефа»? Злилась, но понимала, что вопрос когда-нибудь прозвучит. Что им будут задаваться многие, но первым прилетит от того, кто ближе. И что же она могла сказать? Впрочем, если расскажет, как было сложно, то почти и не солжет.
— А можно отвечу как художник? Мне так проще.
— Валяй.
— Если помнишь, мы как-то говорили о двух добавочных линиях, прямой и кривой, через которые художник выражает образ.
— Если? Конечно, помню!
— Не сказала тогда важного: те линии лучше не мешать на одном полотне. Во всяком случае, на мой вкус. Вот у Стерлигова: нарисует квадрат Малевича, а потом заключит его в свой купол. Ходит, гордясь, костерит учеников, если не поняли гениальности замысла. А мне не нравится. Никогда не нравилось. Это как поженить резкость линий ежа с волнистой плавностью ужа.
— Значит, один из вас еж. И кто же?
— Нервный, колкий? — Усмехнулась. — Догадайся. Впрочем, кто из нас уж, а кто еж — не важно. Мы настолько разные, что никогда нам не быть вместе. Вот, все просто.
Солгала, конечно, солгала. Засмеялась, нервно, с полувсхлипами.
— Как видишь, через добавочные линии можно не только выразить мир. Но и также описать половую жизнь некоторых.
— И кем же, по твоей классификации, мог бы быть я. Еж? Или уж?
— Уж? Вот не хотела бы. А то из нас змеиный клубок какой-то получается.
Утреннюю дачу все увереннее наполнял шум, к которому примешивался запах свежеприготовленной еды.
— Кажется, уже и завтрак готов, — сказал Митя. — Пойдем?
— Нет-нет. Если выйдем к столу, не скрываясь, из твоей комнаты — у них возникнет соблазн приготовить завтрак из нас двоих.
— Значит, оставишь меня одного? Одного — против всех?
— Оставлю. Ты мужчина. Бейся и борись. Но прежде проводи меня до электрички.
Когда вышли с дачи, Марина увидела вчерашний мотоцикл — он будто пробыл у забора всю ночь. Сеню-милиционера заметила следом — отчаянно навеселе, он стоял, держась рукой за штакетник. Вторую руку, с яркой, свежей гвоздикой, пытался удержать на уровне груди.
— Здравствуйте, — сказала Марина, проходя мимо.
— Ого, — ответил тот, сверля Бобышева мутным взглядом.
Прошли с десяток шагов, не выдержав, оглянулась. Блюститель закона стоял в той же позе, все продолжая зазывно смотреть на дверь дачи — будто Марина должна была выйти из нее вновь.
— Это и есть твой мильтон?
— Мой, — попыталась улыбнуться.
Но и сама чувствовала горечь в той улыбке.
Вышли на станцию, вагоны подошли быстро. Низко склонив голову, вошла в состав. Прошла по проходу в самый конец, выбрала скамейку по другую сторону от перрона, сразу отвернулась в окно. Поезд тронулся, Дмитрий двинулся следом, заглядывая в стекла, прошел еще несколько шагов. Шагал, надеясь, что Марина обернется. Шагал, придерживая руку, готовую махнуть в ответном жесте — но она так и осталась в кармане пальто.
Лишь когда электричка отъехала, подрагивая, от станции — только тут дрожь проняла и все ее тело.
Кривясь, Марина вспоминала в подробностях — что произошло и как это было. Митя, что же мы наделали? Найдется ли теперь ваза, куда слить нечестивую кровь этих двух?
Было чувство, будто разбежавшись, ударилась о стекло, не заметив тонкой границы между мирами. И даже не о стекло, а о зеркало, в котором видела теперь свое искаженное то ли болью, то ли страстью лицо. Видела тело, похотливо изогнувшееся на постели. Видела, наконец, рядом и другое — не Бродского, но Бобышева.
Поезд значительно отошел от станции, оглянулась в поисках платформы — Дмитрий все еще стоял. Но в видении была какая-то зыбкость, будто подрагивал не вагон, уносящий Марину, но далекий серый бетон: и он вот-вот уйдет из-под ног провожавшего. Не знала, что будет так больно — в день, когда перейдет из вселенной Бродского в тесный мирок Бобышева. И пусть больно одной, но уже понимала, понимала, с каким-то мстительным чувством, знала наперед: будет миг, когда исказится гримасой нестерпимой боли и его, Бобышева, лицо.
Но станет ли ей от этого легче?
И грянул очередной безумный день: один из тех, что случались в ее жизни в началах января. Была у Норки в гостях. Собиралась в тот год обойтись без праздничных посиделок, но это же Норка, не отвертеться — от нее-то и узнала, что Бродский «огнем сошел на Ленинград». Рвет и мечет, чуть ли не дуэльные пистолеты выбирает. Конечно же, набрала Бобышева и тот подтвердил: Джозеф приехал первым поездом. Новогодняя ночь на комаровской даче была описана ему участливыми друзьями в таких подробностях, что он пытался резать вены. «Ищет, ищет встречи — с нами, изменниками». К нему, Бобышеву, впрочем, не заявлялся. «Марина, тебе помочь? Могу подежурить. Да вот хоть у парадной постоять…» Не просто предлагал, но настаивал на охранительном визите. Решительно отказала: справится.
Справится, конечно, но понимала, понимала: следует быть готовой к зимнему шторму.
Возвращалась домой смутными тропинками, чуть ли не подняв воротник, как бы пытаясь остаться неузнанной, когда подходила — увидела вдруг отца. А с ним и Стерлигова. Того непреклонного старика, которому собиралась в далекий день жизни отдать себя всю. Издали казалось, что старые друзья просто прогуливались, увлеченные острым спором, но, когда подошла ближе, поняла, что их беседа больше, чем спор. Стерлигов выглядел потерянным, отец же распекал его от души. Донеслось:
— И я считаю… Нет, ты должен меня понять!
Заметив девушку, разом замолчали оба. Стерлигов сделал попытку движения — к ней, Марине, — но отец решительно его удержал. Не посчитав нужным даже кивнуть, Басманова проскользнула мимо — словно шли ей навстречу два незнакомых человека. Осознавала шестым чувством — разговор ведется о ней. Если поздоровается, не избежать вступления в дискуссию…
С чувством облегчения, будто миновав беду, поднялась. И лишь вошла в свой зал, как появилась мать. Села рядом, мягкий участливый взгляд, будто произошло что-то нехорошее. Произошло именно с тобой, но не решаются об этом сказать.
— Стерлигов сошел с ума, — начала, наконец.
— Ты о чем?
— Он сошел с ума, иначе и не скажешь. Пришел к отцу, заявил, что любит тебя.
Ничего не сказала Марина, только кивнула. От слов матери на душе возникла лишь тяжесть — как же мечтала два года назад услышать это от самого Стерлигова!
Но не суждено.
И вот предназначенные ей слова выпали на отца. Как же нелепо.
— А еще сказал, что не может так. Мол, страдает невыносимо. Нес чушь о необходимости родительского благословения.
— Получил? — предугадывая ответ, девушка лишь усмехнулась.
— Павел Иванович выгнал его из квартиры, — почему-то назвав мужа по имени-отчеству, родительница поднялась. — Они теперь кричат на улице.
— Я заметила их спор.
И зрел в глазах матери вопрос. И казалось, не выдержит, спросит сейчас — так что это было? Почему он так себя вел? Неужели дала повод?
Но Марина упрямо смотрела в сторону.
Перед тем, как выйти из комнаты, мать сказала:
— У них случались размолвки, как-то обходилось. Но теперь, дочь, боюсь, они разругаются навсегда.
А вечером того же дня к ней нагрянул и Бродский. Объявился у порога — настойчиво звонил, колотил в дверь, горестно завывал на этаже. Пришлось выйти — понимала, каких-то объяснений не избежать. Сразу взяв верхние, не без театральности, ноты, Иосиф нервно вышагивал по тесной лестничной площадке:
— Марина, Марина… Все думаю, все схожу с ума. Как такое могло выйти? Я ведь знаю, я чувствую тебя, как никто другой. Лучше, чем твоя мать, чем отец. Потому что они… Ты им ведома лишь снаружи, а я знаю, я читал, я воспевал тебя изнутри. Потому что входил в тебя, и в этот самый миг ловил свет твоих глаз, тот сокровенный свет, что струился ко мне и после, заставляя вспоминать, ликовать о тебе снова и снова. И теперь вот ответь — как это могло случиться? Как, девушка, та, что избрана мною, и та, что избрала меня… Как она может вот так жить и вот так поступать?
Вскинул картинно руку: и действительно, резал вены, запястье в бинтах.
— Я в растерянности, поверь. Это какой-то немыслимый ребус, загадка. Пойми же, отношения с тобой… Для меня ты была глотком воздуха. Я был как человек, вынырнувший из глубин, вдохнувший — тебя! — и вот теперь ощущаю себя так, будто снова мне возвращаться туда, в темные воды.
Подошел к ней вплотную, будто надеясь уловить в глазах отклик вины. Не отступая, смотрела на него прямо. Кажется, его изумляло, что не наблюдает виноватого взгляда. Спросил почти спокойно:
— Я должен, имею право знать, почему это произошло.
— Так случилось, Иосиф. Прости.
— Так случилось?! — его голос вновь взлетел к потолку. Обхватил лицо руками: — Боже, боже… Марина… Что ты делаешь со мной, что ты делаешь…
Отняв руки от лица, гневливо, словно играя на публику, возвестил:
— Нет, не тогда ты убила меня, женщина, слышишь! Ты убила меня сейчас, сейчас — когда говоришь об этом так спокойно.
— Прости.
— Но почему, почему? Могу я знать?!
Вглядывался в ее лицо, все еще надеясь услышать правду.
— Так и не скажешь, нет?! О жалкий, жалкий рогоносец!
Голос Иосифа разносился по лестницам, где-то на этажах осторожно открывались и закрывались любопытные двери соседей, но его это, кажется, совершенно не волновало.
— В твоем поступке ужасно все… — кричал Бродский. — Дело ведь не только в измене, но и в том, как ты это обставила. Почему с Деметром? Почему в Келломяки, месте, где взросла наша любовь? Пойми, я был счастлив в той деревне. Я молился на нее… Комарово было светом моей души, а теперь там выжженное пепелище. Если ты решила унизить меня самым горьким способом из всех возможных, то знай, тебе удалось!
Нервно отшатнулся к перилам, будто хотел шагнуть в пролет, физиономия перекосилась:
— Ага! А вот и твой любовничек объявился!
На площадке, задыхаясь от быстрого бега по лестницам, возник Бобышев — и это было неожиданно даже для Марины. Иосиф переводил негодующий взгляд с соперника на изменницу:
— Что он здесь делает?! А впрочем, о чем это я спрашиваю… О чем я спрашиваю! Он-то теперь на своем месте! Успел вытеснить друга! Тут иной вопрос нужно задавать: что здесь делаю я?!
Бобышев растерянно переводил взгляд с Иосифа на Марину, как бы спрашивая девушку — может, все-таки помочь?
— Этот человек как черная дыра, пойми, Марина! Чудовище в облике черной дыры!
Бобышев не выдержал:
— Твои отсылки к космическим феноменам не смогут поставить под сомнение тот факт, что мы с Мариной любим друг друга!
Стало невыносимо, что так не к месту заговорили о любви.
— Хватит! Уходите прочь, оба! Сейчас же! Видеть вас не желаю.
Заскочила в квартиру, хлопнув дверью. Постояла, к ней прислонившись — набежали слезы, по-школьному вытерла рукавом. Подошла мама, вопросительно взглянула — ты в порядке? Марина торопливо провела руками по лицу, оттирая оставшуюся влагу, мельком переглянулась с зеркалом и побежала в зал — вдруг захотелось видеть их снова.
Обоих.
В нетерпении стояла у окна — неужели ушли? Но нет. Вот появились, перебежали согласной трусцой улицу, двинулись по тротуару, не оглядываясь на ее стекла. Удивилась, почти негодующе — мужской спор прекратился, шли рядом, как два закадычных друга. Шли, спокойно беседуя, будто и не было меж ними акта смертельной вражды. Бродский что-то сказал, Бобышев улыбнулся, оживленно закивал головой. Словно перепалка на лестничной площадке была лишь мастерки разыгранным перед нею спектаклем.
А может и вправду — спектакль? Как бы хотелось, чтобы так и было. Чтобы и сцена на этаже, да и все что прежде, были лишь эпизодами одной безумной пьесы. Сейчас она закончится, и счастливые актеры, взявшись за руки, выйдут на сцену — ловить цветы и аплодисменты…
Тихо появилась мать, возвращая к реальности:
— Что будешь делать?
Марина молчала, фигуры ее мужчин удалялись все дальше.
— Митя мне нравится, — веско сказала родительница. — Ты теперь с ним?
— Вероятно.
Мать удалилась так же неслышно, как и вошла.
Это было время псов. Псов, вырвавшихся на свободу, почувствовавших легкость вольницы. Один из них материализовался во вполне конкретное четвероногое: вырвавшись из-под хозяйской опеки, кинулся к ней с лаем. Остановился в метре — с оскаленной, хрипящей, дергающейся мордой. Следом суетливо бежал мелкий человечишко с поводком, услышала сакраментальное: «Не бойтесь — он не кусается!» В голосе, впрочем, было больше надежды, чем веры.
Сердце колотилось, но приняла как должное.
Знала, что в общественном мнении, в не таких уж и узких, как оказалось, кругах Ленинграда, она выглядит дико. Сидела днем в городском кафе, через пару столов молодая компания, их разговор был отчетлив:
— Бродский, Бобышев, Басманова! Три Б! Три Б! Какое выразительное столпотворение второй буквы алфавита на тесной площадке любви! — девушка, чем-то похожая на поэтессу Ахмадулину, задирая подбородок, обнажая хрупкое горло, восторженно всматривалась куда-то вдаль.
— Ага, — меланхолично отзывался один из спутников девицы, — три Б. Знаешь, как еще расшифровывают аббревиатуру?
— И как же?
— Б…дун, б…дун, б…дища.
— И кто же такое говорит?!
— Ну, говорят…
Дева хихикнула:
— И каждый, небось, жаждет оказаться на месте одного из этих Б. Один хотел бы славы небесной. Другой не прочь увести девушку у самого Первого Поэта.
— А ты?
— …а иная, — продолжала лукаво, — не отказалась бы поменяться местами с объектом соперничества. Как же сладко — быть любимой одним и уводимой другим! Так хочется почувствовать себя трепетной, дивноглазой оленихой! Той, что робко следит из кустов, как, сталкиваясь рогами на зеленой поляне, за нее бьются самцы!
— Рогами — это ты в самую точку!
Сердце билось от обиды. Суетливыми глоточками допила кофе. Одеваясь, рассматривала молодых людей почти брезгливо — к счастью, они не знали ее лица, — а после прошла, как мимо пустого места.
Этой дорогой ходила по старым улицам Ленинграда много раз — и сладко было вспоминать эти неспешные тропинки юности, когда свет в небе, а благодатный речной воздух — в тебе. Когда за тобой, казалось, трусит неспешно благодушный каменный лев, а счастье в ближнем и дальнем будущем казалось не только уместным, но и обязательным.
Но вот настало время псов, псов — она шла той же дорогой, невольно ловя себя на мысли, что старается ускорить шаг. Снега почти не было. Подслушанный разговор неприятно свербел в голове, а от выпитого тогда, при них, кофейного напитка почти тошнило. Все было теперь иначе — свет резал глаза, воздух пропах гнилью из подворотен, и даже маски львов со старинных домов смотрели на Марину с угрозой, передавая ее взглядами, как преступницу по этапу — от одного дома к дальнему другому.
С вызовом остановилась перед очередным каменным изваянием. И, кажется, между ними возник безмолвный диалог — где Марина говорила быстро, спутано, оправдываясь, а царь зверей осуждающе молчал.
Почти подходила к дому, как из ближней подворотни выскочила девица. Крупная, рыжая, в кошмарной синтетической шубке, она бросилась к Марине наперерез — и в этом была угроза.
Кажется, поджидали намеренно. Но кто? Поклонница Иосифа? В последние недели возникало опасение, что круг молчаливого осуждения, сложившийся вокруг нее, однажды прорвется, обернется брутальной физической атакой. Марина испуганно воздела руку — жест отчаяния, говорящий не столько о готовности к защите, сколько о капитуляции; глумливо улыбнувшись, дева схватила ее за запястье и потащила в подворотню. Львиная маска проводила их каменным взглядом — Марина не сопротивлялась.
В подворотне оказалась почти притиснутой к стене. Девица смотрела на Марину жестко, будто примериваясь, куда ударить. Иосиф сказал ей однажды — мужчины бьют сразу. А девушки — те вначале посмотрят, куда.
— Помните меня? — сказала незнакомка. — Мы виделись. Ну там, на лестнице…
— На лестнице?
Марина неуверенно кивнула. И озарило: а ведь действительно, виделись. Это с ней она столкнулась на лестничной площадке перед отъездом Оси в Москву: забирала стихи. Стоило ли, впрочем, вот так ей кивать? Что вообще делать, когда тебя бьют? И уже понимала — защищаться не будет. Нет сил. Пусть будет как будет.
— Сегодня вечером, в одиннадцать, — рыжая вдруг понизила голос. — Подумала, вам будет интересно… Нет, конечно, я понимаю — ныне у вас другой. Ну а вдруг?..
Девушка рассматривала ее во все глаза — и Марина начинала уже понимать: не для того, чтобы ударить. Так смотрят на идиота, на человека, оттолкнувшего свое счастье.
— Вечером? Вы про что? — спросила Марина.
— Ну, я про «голоса»… Оттуда, из-за бугра. Будет радиопередача — сегодня! Об Иосифе. Мир-то гудит. Есть на чем послушать?
— Нет, — сказала Марина. Но вспомнился маленький радиоприемник Иосифа, который все стоял на полке, и который по приезду из Москвы тот демонстративно не забирал. Вот и пригодился:
— А впрочем, найду…
— Ну тогда пока. Скорее — прощайте.
Сумрачно поведя глазами — налево, затем направо, словно проверяя, нет ли слежки. Плавно, элегантно выскользнула из подворотни. Через минуту, однако, вернулась — нервным, спешным шагом.
— Вы, верно, думали, бить вас буду?
Марина почти благодарно замотала головой, мол, ну что вы, нет!
— Думали. А за что бить-то? За то, что освободили поэта от себя? — Рыжая сделала многозначительную паузу. — Да тут, скорее, я бы даже поблагодарила… — И разъярившись: — А еще более — того, кто убил бы вас, гадюку: вот уж кого я бы поблагодарила. И от души…
Девушка презрительно окинула Марину взглядом, как бы прикидывая — а может все-таки ударить? И гордо покинула подворотню, уже без боязни, чуть ли не печатая шаг — а вот плевать на возможную слежку!
Марина постояла с минуту, унимая колотившееся сердце. Нет, не ради «голосов» остановила ее эта оторва. А чтобы высказать в лицо… Медленно вышла из подворотни. Как же это унизительно — выслушивать от незнакомых; уж лучше бы побили. Невольно оглянулась на каменную голову льва: тот делано смотрел в сторону. Так смотрит мужчина, ставший свидетелем нападения — но не вставший на защиту женщины.
Поздним вечером включила приемник, смотрела на него в терпеливом, задумчивом ожидании. Сценка из кафе с веселящимися молодыми людьми снова возникла в памяти. Люди, знавшие Бродского, Бобышева, ее саму — это пусть. Пусть говорят, им можно. В конце концов, они не просто свидетели, а почти участники драмы. Им, знающим историю лишь с одной стороны, и судить-то не дано объективно. А значит, простительны в какой-то мере их слова — пусть и неправедные. Но как могут обвинять люди, совсем их не знавшие? Питающиеся кухонными слухами, смакующие темные подробности чужой жизни? Передающие друг другу — иногда до нее доносили — россказни о неких роковых словах (не говорила она такого, не говорила!) Вещающие о тех самых сгоревших занавесках, мол, чуть ли не хотела спалить дом (какая чушь!) Жестокое, глумливое судилище, сбрасывающее участников любовной трагедии в одну выгребную яму…
Шуршал монотонно динамик, далекие радиоголоса с трудом пробивались сквозь завесу «глушилок». Мог ли знать Иосиф, когда всучил ей приемник, что уже скоро в его нагретых электричеством внутренностях прозвучит его имя? Что уверенно оно всплывет на далекой зарубежной волне, и покачиваясь, величаво поплывет по стране, тайно просачиваясь в квартиры?
Вряд ли.
Если бы не рыжая оторва, и не узнала бы о передаче. И зачем ее известили? Чтобы изменница поняла, что натворила, осознала масштаб падения? Вздохнув, ровно в одиннадцать, Марина добавила звук, подкрутила метку на светящейся желтой шкале. Выпрямила осанку, руки легли на колени, привычно ища спасительный блокнотик — не найдя его, успокоились. Комнату наполнял тяжелый, равномерный шум «глушилки» — частоту радиостанции советская власть пыталась забить, транслируя шумы, — сквозь который загалдели возбужденно едва слышимые мужские голоса. Жадно вслушивалась — Бродский, неправедный суд, преследование поэта, преступный коммунистический режим. И хотя о ней, разумеется, ни слова — все же казалось, что негласное осуждение ее поступка сочится даже сквозь этот хрипящий динамик.
Вдруг вспомнилась Ахматова. Бесплотная тень старухи словно возникла рядом, кивая сединами далеким голосам — ну что я говорила? Ссылка? Не тюрьма же. Деревенская изба, труд, свежий воздух — все это пойдет только на пользу. Раненое сердце? Ах, увольте. Вы даже не представляете, какие стихи начинает писать поэт, когда кровоточит в груди… «Гадина», — подумала Марина. Есть разновидность слов, которые никогда бы не произнесла вслух, даже в одиночестве — но которые в минуты гнева так было приятно повторять и повторять про себя. «Сука. Истинная сука». Невольно улыбнулась, представив как бросит фразу в ее величавую физиономию — скажет ли? но думать приятно! — и как у той вытянется лицо.
В комнату вошла мать.
— Ты чему улыбаешься?
Из приемника все еще хрипел, сквозь шумы, далекий осуждающий голос: «…преследование Иосифа Бродского хорошо выявляет, на наш взгляд, саму сущность тирании!» Подойдя ближе, маман резким движением выключила устройство. В тишине ее слова прозвучали особенно веско:
— Я его не особо жаловала. И тем не менее — твоя радость тут абсолютно неуместна.
— Да, мама. Извини.
Марина встала, поспешно направилась к выходу, чувствуя, как родительница смотрит вслед недоумевающим взглядом: вот и она присоединилась к хору осуждения.
В начале марта еще чувствуется какая-то зимняя хворь, сырость, желание запахнуться в пальто поглубже. Стояла поодаль, в тревоге, чувствуя отчаянное одиночество, какое бывает, когда отделена от людей, и не смеешь ни приблизиться к ним, ни заговорить. Смотрела на здание, в котором судили сейчас Бродского и где все будто замерло. Словно в сельском Доме культуры запустили фильм, но у киномеханика забарахлил проектор — и картинка встала. Тяжело, недвижимо висела на петлях светло-ореховая дверь с отполированной медной ручкой, но людей — ни входящих в нее, ни выходящих — не было. Миг времени — невыносимый, и глазам было больно смотреть на застывшее во времени строение Фемиды. Что, что там происходит?! Наконец, дверь распахнулась, вышел человек — и одновременно кто-то тронул за рукав. Нервно, резко обернулась, почти готовая вскрикнуть.
— Ты?!
— Я…
Перед ней стоял, конечно же, Бобышев. Впрочем, почему конечно же? Как он ее нашел?
— Спрашивал у домашних, — пояснил Дима. — Матушка была приветлива, но и представления не имела, где бы ты могла быть. А мне стало вдруг ясно, где искать.
Последнюю фразу произнес с легкой укоризной — он ее ищет, а она снова у Бродского. Отвернулась от него, тем же резким движением. Кажется, совсем не была ему рада.
— О безумие поступка, который — и ты это понимаешь — ты совершал бы вновь и вновь, — сказал вдруг Дмитрий.
Марина вздрогнула.
— Что?
— Судят его, а преступники — будто мы с тобой. Как так вышло, Марина? Разве любовь может быть неправой?
И было что ответить, но сдержалась, промолчала.
Он же смотрел туда, на здание суда, почти с ненавистью — и сплюнул под ноги, но неумело, по-интеллигентски. Отер остатки слюны с губы, шумно выдохнул. Вздохнула и она:
— Дима. Не надо так. Он под судом.
— Он?! — чуть не задохнулся от возмущения. — Под судом? Да пойми же, это не он под судом — а мы… Мы с тобой! Он-то спрыгнет, ловко вывернется, может даже выгоду из своих злоключений получит. А мы с тобой этой вот комсомолией прокляты навеки.
— Дима, это несправедливо. Над ним устроили судилище.
— Судилище? Он там с комфортом устроился. Литературная общественность впряглась. Сама Ахматова готовится выступить в его защиту. Да что там — у него собственная стенографистка объявилась!
— Стенографистка?
— Фрида. Никто, кажется, ее не приглашал — сама вызвалась. Сидит, все за всеми записывает. Люди на нее косятся. Говорят, даже Джозефу от нее не по себе. А что касается судилища… В конце концов, его легко было избежать. Марина, вот что бы сделал любой нормальный человек на его месте?
Молчала, и Бобышев ответил сам себе:
— Нормальный человек просто пошел бы и устроился на работу! И все — тема закрыта навсегда, не было бы этого суда, не стояли бы мы здесь. Но Джозеф-фф…
Он скривил презрительно губы, и последнее буква в произнесенном имени превратилось в презрительное «ффф-у».
— Не все так просто, Дима.
— Нет! Все как раз просто: иди и устройся на работу. Он же с оскорбленным видом полезет в бутылку, начнет сражаться с ветряными мельницами. А когда властям надоест, и его упекут, он трагически будет взирать на мир сквозь решетку. И мы все будем чувствовать свою вину перед ним! Вот чего он добивается.
Внутренне соглашаясь с Бобышевым — действительно, о необходимости устроиться на работу Бродскому говорили многие, — Марина все же почувствовала потребность защитить Иосифа.
— Почему он должен ходить на унылую, нелюбимую работу? То, чего от него требуют, несправедливо!
— Мир, окружающий нас, не очень-то справедлив, Марина, — назидательно сказал Бобышев. — Но ведь это давно не новость! Если на тебя катится камень — это в высшей степени несправедливо, согласен. Но что тебе стоит сделать шаг в сторону? Простой маленький шаг, который, в общем-то, не потребует каких-то сверхусилий? Устройся ты на пару месяцев лаборантом — ведь предлагали же ему. Шум утихнет — уволишься. Но нет.
— Дима, он другой. В этом вся разница.
— Ну какой еще другой?!
— Сколько тебе было, когда умер Сталин?
— Ну семнадцать. И что?
— Вот видишь. И мне почти пятнадцать. А ему — и тринадцати еще не было, совсем ребенок. Кажется, год-два, но на деле — большая разница. В нем изначально больше свободы, больше готовности к бунту, даже из-за мелочей. Да и для нас это мелочь, а для него нет! Поэтому… Мы-то с тобой отойдем в сторонку, а он нет, он будет смотреть на этот катящийся камень — не веря, что раздавят.
— Но ведь раздавят, — тяжело, веско сказал Бобышев, глядя на здание суда.
— Это мы еще посмотрим, — неуверенно сказала Марина.
— Марина, а мы сейчас вместе? После всей этой свистопляски? — спросил вдруг Бобышев.
Понимала, почему спросил. Последние два месяца, с той ночи на даче, держалась с ним тепло, но все же поодаль. Череда событий задвинула все личное на задний план — арест Бродского, суд, его помещение в психушку… И затем еще один суд, окончательный. Все это затмило их «любовь». Для него же их отношения были вне кавычек, — мучился, переживал. Но терпел. Все время был рядом. И она ответила, сказала искренне:
— Да, Дима, мы вместе. Потерпи немного…
Он кивнул. Лицо его, гневливое, раздраженное, словно разгладилось.
— Я пойду, — сказал он. — Не знаю, как ты это терпишь, а я не могу здесь находиться.
И уже было отошел, но вернулся:
— У тебя нет ощущения, что Иосиф специально подставился? Лишь для того, чтобы стало больнее нам? Чтобы люди вскричали — смотрите, это он из-за них себя не бережет!
Промолчала.
— А вот мне все больше так кажется, — сказал Бобышев.
Окончания судебного процесса не дождалась. Понимала: все равно придется узнавать через третьи руки, а точнее — сами придут и все скажут. Домой возвращалась дальними путями — хотелось и прогуляться, и осмыслить. Все вертелись в голове слова Бобышева, что арест Бродского был им же и спровоцирован — в пику изменникам. Смотрите, до какого состояния вы меня довели! Наслаждайтесь, предатели! Ведь мог же уехать, скрыться. Вспоминая отчаяние, лихорадочное состояние, в котором Иосиф пребывал во время визита, препирательств на лестничной площадке, ничему бы не удивилась.
Если это так, своего он добился — теперь почти сожалела о деяниях в новогоднюю ночь.
— Марина! — окликнули со спины.
Голос показался чужим, незнакомым. Обернулась и распахнула удивленно глаза — Боря. Борька Тищенко.
— Ну здравствуй, Марина.
Почти не изменился. Одет не по-мартовски легко, тонкое, модное пальто, явно заграничное, лакированные туфли, непокрытая голова, но вот голос — другой, и даже очень. Словно бы старше, басовитей. Конечно, обрадовалась — ему, старому знакомому, так смело окликавшему. В дни, когда иные предпочитали делать вид, что не замечают.
Люди правы были насчет него, ох правы: перспективный, судя по виду, хорошо зарабатывает. Шли по улице, болтая о пустяках, ни слова о текущем — и ей это нравилось, нравилось: хотелось отвлечься, уйти от дурных мыслей. Возникли блестящие двери дорогого кафе — элегантно, приглашающе махнул рукой. Столик выбирал суетливо, смешно, придирчиво осматривая свободные. Но затем украдкой взглянул на самый дальний от входа — и быстро, решительно двинулся к нему.
Дождавшись, когда уйдет официантка, Борис склонил к ней горячий шепоток, возвращая к повестке дня:
— Марина, хочу, чтобы ты знала — я протестую.
— Против чего?
— Ну, всего этого. Да, ты ушла от меня к Иосифу. Но я продолжаю считать его другом! Но дело даже не в этом. Бросить вот так человека в темницу… Говорят, ссылка — дело почти решенное.
Продолжал говорить шепотом, но последние слова, «темница» и «ссылка», прозвучали и вовсе беззвучно. Показалось вдруг, что сейчас обернется — и действительно, он осторожно огляделся, не наблюдает ли кто. В тот момент и поняла отчетливо, что вызывало особенный протест в годы их отношений: его умение быть при власти, одновременно подбунтовывая против кормящей руки. Но ведь, если на то пошло, сам Иосиф никогда не шел против партии. «Я не против Советов, Марина, нет, — говорил он ей. — Я просто не с ними. А еще не терплю, когда мне указывают, что делать!»
Впрочем, было в их недолгом общении что-то еще, не дававшее ей покоя. Пыталась понять, что именно, когда расстались у выхода из кафе, и она пошла по улице, а он долго смотрел вслед. Обернулась, чувствуя неловкость — он с чрезмерным оживлением замахал рукой. Помахала в ответ, вновь пошла дальше — и вдруг поняла.
Он вел себя так, будто она до сих пор с Бродским. Словно не было никакого Бобышева. Он единственный говорил об их отношениях в настоящем времени, и даже сочувствие выразил… А ведь знает, конечно, о разрыве, в этом нет сомнений: в их среде слухи разносятся быстро. Горячая волна запоздалой благодарности возникла, метнулась комом в горло — Марина порывисто обернулась. Быстро входили и выходили из дверей кафе люди, двое стояли у входа, вертя зимними шапками, кого-то, видимо, ожидая — но Тищенко среди них не было.
И уже на подходе к дому поняла, что им должно делать дальше: ей и Бобышеву. Набрала знакомый номер из телефона-автомата.
— Мы вместе, Дима, вместе, — вновь повторила Марина, ей было важно подтвердить сказанное ранее.
После встречи с Тищенко стало как-то окончательно ясно, что прошлого не вернуть. Все уже сделано. Не вымолить ей прощения, сколько ни стой у здания суда. Они с Бобышевым отделены от прежнего мира. И отныне действительно вместе, хотят этого или нет. Их просто придавило друг к другу яростью времен, силами, что куда выше. Что для ее истерзанного бурей корабля Дима ныне и якорь, и бухта одновременно.
— Но нам нужно что-то делать, — продолжала Марина. — Как-то скрыться, что ли… Меня тут девица бешеная у дома подкараулила, поклонница Оси. Думала, изобьет.
— Уехать в другой город? А работа?
— А давай снимем квартиру? — сказала она. — Где-нибудь на тихих незнакомых улицах, где нас с тобой ни одна живая душа не знает.
— Мне только что звонили, перед тобой, — сказал Бобышев. — Суд окончен.
Замерла, ожидая вердикта.
— Ему дали пять лет.
— Пять лет ссылки?!
— Высылки, если быть точным.
— А разница?
— Говорят, в нюансах, поймет только юрист, — сухо, деловито вещал из трубки Бобышев. Он словно успокоился: любимая с ним, и на ближайшие пять лет будущее более или менее предопределено. — Я займусь поисками жилища, обещаю, Марина. Рад, что ты предложила.