К книге
Бродский, Басманова, третийБыть, а не казаться
55%
Быть, а не казаться
6

1.

Это был день торжества матери. В одно из последних чисел ноября она вошла в танцевальный зал. И казалось, не было в этом ничего необычного: сновать по нему в бытовой суете для домашних было нормой. Помаячив у входа, задержавшись на дочери взглядом — разве чуть дольше, чем обычно — мать уже готова была что-то сказать. Но, передумав, бесшумно вышла.

А затем появилась снова, и опять этот взгляд.

Марина работала над иллюстрациями к детской книжке — следовало изобразить счастливого ребенка, беззаботно бегущего к звездам. Работала, пытаясь вспомнить себя в том возрасте — но бумажное дитя, показывая характер, выходило статичным, со злым, некрасивым лицом. Небесные светила, конфликтуя с красками, отказывались выдавать тот приглушенный свет надежды, свойственный детству. Художница билась над рисунком весь день, злясь на свою бездарность. В какой-то момент пыталась даже разговорить ребенка — словно был ее собственный. Но как бы ни была поглощена процессом — все же зафиксировала краем зрения маневры родительницы. Такое бывало и раньше — если предстоял важный разговор. Маман войдет в комнату, вот так же взглянет на нее, словно примеряясь к тяжелой беседе, а после выйдет — со вздохом или без.

Значит, объявится вновь — и точно, вошла. В руках что-то белое, нет, даже серое. Подойдя к столу, тактично кашлянув, развернула перед ней газетный лист:

— Вот, прочти…

Сказала как бы с сочувствием, но за ширмой фальшивой участливости — тень плохо скрытого торжества.

Статья была опубликована в «Вечернем Ленинграде», и она была об Иосифе. Дешевая бумага, грязноватый заголовок — «Окололитературный трутень». Пробежав первые строчки, недоуменно вскинула глаза на мать:

— Случайно увидела, — торопливо пояснила родительница. — Шла из магазина, а тут «вечерка» во всех киосках…

Марина читала статью со все возрастающей внутренней яростью.

«С чем же пришел этот самоуверенный юнец в литературу? На его счету десяток-другой стихотворений, переписанных в тоненькую школьную тетрадку, и все эти стихотворения свидетельствовали о том, что мировоззрение их автора явно ущербно. „Кладбище“, „Умру, умру…“ — по одним лишь этим названиям можно судить о своеобразном уклоне в творчестве Бродского. Он подражал поэтам, проповедовавшим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь из декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины. Жалко выглядели убогие подражательские попытки Бродского. Впрочем, что-либо самостоятельное сотворить он не мог: силенок не хватало. Не хватало знаний, культуры. Да и какие могут быть знания у недоучки, у человека, не окончившего даже среднюю школу?»

Конец статьи излучал почти угрозу: «Здоровый парень около четырех лет не занимается общественно-полезным трудом. Живет случайными заработками… Бродскому взяться бы за ум, начать наконец работать, перестать быть трутнем у общества. Но нет, никак он не может отделаться от мысли о Парнасе, на который хочет забраться любым, даже самым нечистоплотным путем. Очевидно, надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде!»

И подписи: А. Ионин, Я. Лернер, М. Медведев.

Злилась Марина, впрочем, даже не на авторов, сочинивших этот пасквиль. И не на издание, его опубликовавшее. Злилась на мать, которая, терпеливо возвышаясь рядом, ждала от дочери признания правоты своей позиции — в их вечном споре о Бродском. На ее лице, казалось, было сейчас написано: «Ну, что я тебе говорила?» Год назад, когда Бродского арестовали на несколько дней — первой доложила тоже она. И теперь, скользя взглядом по строчкам, Марина внутренне негодовала — откуда только берет этих черных воронов? Почему дурные вести об Иосифе прилипают к ней раньше других?

Пробежав глазами статью, еще раз взглянув на заголовок, Марина встала, молча направилась к выходу.

— Ты куда? — вскинулась за ней мать. Вышла следом в прихожую: — Звонить пошла?

Не глядя на родительницу, Марина оделась, сделала шаг к двери.

— Мелочь нужна?

Не отвечая, зачем-то захватив зонт — явно лишний в день, застрявший на стылой границе осени и зимы — Марина покинула квартиру.

И да, ей предстояли звонки.

Именно с тех минут время потекло как в тумане. В той сумрачной дымке, что крала у предметов края, а у смыслов — суть. В серой мгле предстояло ей ныне шагать по жизни, принимать решения, определять и без того неясные контуры их совместного с Иосифом будущего.

К телефонной будке шла с решительной мыслью о скорой встрече с Бродским. Но вошла в нее, скорее, с растерянностью, замерла перед тем, как набрать номер. Что она ему скажет? Сможет ли помочь? Иосифа, впрочем, было не застать. Перебросилась парой фраз с его матерью — голос старой женщины был напряжен, она с трудом вживалась в происходящее. Марина и сама еще не понимала, к чему ведет статья в газете. Большой ли это день в их судьбах? Или же — все таила надежду — малый, проходной?

Норка — звонила ей следом — склонялась к последнему. Подруга была поймана убегающей на «важную встречу»: «у тебя несколько минут»; заготовленный спич пришлось скомкать. К негодующим ноткам трубка оставалась безучастной, отвечая выразительным холодным молчанием. Закончив, Марина почти физически ощутила, как на том конце провода пожали плечами.

— Ну чего ты так волнуешься? — проявилась в эфире Норка. — Пошумят и забудут: жизнь газетной статьи коротка. Обвиняют в тунеядстве? Так пусть твой Ося пойдет да и устроится на работу. — Перед тем как положить трубку, веско добавила: — Все должны работать. Факт!

От общения с Элеонорой осталось чувство неудовлетворенности. Остро хотелось сочувствия, каких-то бесед, где в ответ понимающе кивают головой. Тут-то и вспомнился Бобышев — еще тогда, в Комарово, он показался мягким, тактичным, всепонимающим. «Ну, конечно же, знаю», — почти сразу перебил он Марину, и выслушивать, согласно поддакивая, пришлось уже самой. Сквозь озабоченность в голосе поэта сквозила досада и гордость одновременно. Гордость, поскольку несколько строк, приписываемых Бродскому, оказались его руки, — прямо сейчас он составлял письмо в редакцию с уточнением авторства. И досада, что на Бродского власти накинулись, а Бобышева и не заметили. При этом иллюстрируя статью его же, Бобышева, строфой. Несправедливо!

Голос его заклокотал при упоминании одного из подписантов статьи, Якова Лернера, инициатора гонений:

— Вы знаете, кто такой Лернер? В общем-то обычный общественный активист. Но по несчастью, он сосед Иосифа: живет в соседнем доме, даже захаживал к ним в гости с нравоучительными беседами. Оська давно его бесил своим вольным образом жизни. И, как видно, тот Яков решил взяться за него всерьез.

— Дмитрий, ждать ли последствий? И насколько серьезных?

Обдумывая ответ, Бобышев тяжело вздыхал.

— Видите ли, Марина… Со стороны все кажется простым: пойди да устройся на работу. Однако, есть проблема: Джозеф ведь даже школу не закончил! Даже школу, не говоря уж о ВУЗе. Для любого отдела кадров его стартовые позиции лишь чуть выше нулевого балла. Мало-мальски приличная работа ему не светит, а на другую не согласится. Точнее, не соглашался до недавнего времени. Знаете, с полгода назад был эпизод, когда один из его приятелей-художников, богемный такой, но успешный, зараза, позволил себе обсмеять эту вечную Оськину неустроенность. Стихи-то не каждому дано оценить. Что касается остального — Иосифу хвастать нечем: ни работы приличной, ни образования, ни денег. И вот тот смешок в компании друзей Иосифа серьезно задел. И действительно — все мы, его приятели, оказались как-то устроены, не у дел он один. А ведь Джозеф крайне высокого о себе мнения!

Дмитрий остановился и, кажется, вслушивался сейчас в трубку, ожидая от собеседницы каких-то слов согласия, но она промолчала.

— На низкий труд он теперь, Марина, не согласится, — а пристроить трудовую книжку на хорошей работе ему до сего дня не удавалось. Какие-то связи у нас, конечно, есть! Но тут и они не помогают: в конечном итоге все упирается в неизбежность путешествия к отделу кадров. В отсутствие у Оськи «корочек». И вот эти-то обстоятельства не обойти никак!

Говорил он убежденно, Марина слабо кивала — казалось, с каждым разом все медленнее. Чувствовала, чувствовала его правоту. Понимала — Ося может и упереться.

Переговорив с Бобышевым, вышла в вечер — а был уже вечер, — отдающийся в голове неприятным липким звоном. Неспешно прогуливалась во дворах — была потребность осмыслить.

После вновь пыталась дозвониться к Иосифу. Затем — еще раз, и еще. Попытки пробиться к нему в ленинградском эфире ни к чему не привели: ее любимый — теперь еще и гонимый — блуждал где-то по городу, обсуждая, должно быть, ситуацию с друзьями… Надеялась, что с ними.

В квартиру вернулась затемно, так с ним и не пообщавшись.

2.

Марине не удалось переговорить с ним ни в последующий день, ни следующий за ним — почти неделю Иосиф словно ее избегал. Начинала подозревать неладное, когда очередной, запущенный наудачу звонок все же словил Иосифа в его в комнатах. Ося был сух, деловит, резок, попытку обсудить публикацию прервал: «Не телефонный разговор, Мэри. Ну ты же все понимаешь, да?» Однако, дал понять, что положение свое осознает, и даже более того — завтра с утра с неким Давидом едет устраиваться на работу. «А вечерком пообщаемся лично. Идет?»

Встречались на Рубинштейна, в недорогом, но стильном заведении, где было много света и торговлю вместо людей вели автоматы. Направлялась в кафе все же с тревогой: да, общались почти как обычно. Да, обещал решить вопрос со своим трудоустройством. Но было в его голосе и что-то неуловимо беспокоящее, какая-то отстраненность от сути беседы, внутренняя затаенность — знала по опыту, что такое не сулит ничего хорошего.

Войдя в двери, Бродского заметила сразу — мечтательно облокотившись, и даже чуть подавшись вперед со стула, тот смотрел на брюнетку, восседавшую с книжкой у дальнего окна. В глазах увлеченность и безнадега одновременно — так смотрит подросток на недоступную красу. Марина ощутила укол неловкости, будто подсмотрела за близким в интимный момент — обнаружив то, чего не желала бы видеть. Иосиф и ее-то заметил, лишь когда села напротив. Не смущаясь, бросил еще один взгляд — и откровенно сожалеющий — на объект своего внимания.

Идеальная осанка, смазливое личико, стильно одета — изумрудный плащ, яркий платок вокруг шеи. Томик в руках смотрелся чем-то инородным, к тому же молодая женщина держала его с манерностью — чуть дальше от глаз, чем нужно. Отставленная чашка кофе, надкушенная булочка на тарелочке. Рядом тускло отблескивает латунный жетон, которые в этом заведении было принято обменивать на еду.

— Тебе как обычно? — спросив формально, не дожидаясь ответа, Иосиф устремился к торговым автоматам.

Смотрела, как, купив жетоны, он стоит в очередях, вначале за кофе, потом за выпечкой; всегда третий или четвертый. Здесь они бывали уже не раз — и, кажется, понимала, почему. Сомнительный вкус кофе, скверная выпечка, всегда полузасохшие бутерброды — но при как бы инопланетное оформление помещения, торговые автоматы, будто шагнувшие в этот день из завтрашнего. Скромные, но опрятные столы. Бродский восторгался этим местом почти по-мальчишески — «здесь, Марина, живет само будущее!»

Будущее. Когда все шло наперекосяк, он лихорадочно хватался, как утопающий, за тот призрачный свет, что струился из грядущего. Кажется, потому и назначил здесь встречу, чтобы отвлечься от настоящего, глотнуть тот воздух из прекрасного далека.

Иосиф поставил перед ней выпечку и кофе. Выпечка — на изящной, нежной, будто из китайского фарфора, тарелочке. Но кофе в брутальном граненном стакане: допей напиток, и на дне откроется полупрозрачное клеймо серпа, обрезающего рукоять молота. Сел на стул, заерзал в предчувствии непростого разговора.

— Ты ведь съездил? — спросила Марина. — Все получилось?

Спросила в утвердительном тоне, будто пытаясь отогнать сомнения.

— Марина, там одна дорога… — отвечал, скривившись. — Мы сегодня с Давидом ехали… На автобусе, чуть ли не с час… Это самый конец Московского проспекта… Ну, я не знаю…

Говорил обрывками фраз, вставлял после каждой раздраженные многоточия. Замолчав, опять взглянул на брюнетку.

— Знакомая? Ты ее знаешь?

— Девицу эту? Понятия не имею, кто она, — он уверенно пожал плечами. — Вижу в первый раз.

Сказал, по-прежнему глядя в сторону незнакомки, будто все-таки ее знал — или пытался вспомнить. Смотрел, даже не попытавшись объяснить свое настойчивое к ней внимание.

— Иосиф. Пойми, ты не можешь не работать. Не сейчас!

Лицо Иосифа страдальчески исказилось:

— Господи, Марина. Родители плешь проели, неделю не мог домой зайти. Войду — и пулей вон. Ночевал, где придется. А теперь и ты…

— Я обзвонилась. Дал бы о себе знать…

Вскочил, будто решил купить еще кофе, но устремился не к торговым автоматам, а к той девице. Навис над ней с наглой улыбкой, будто выпрашивая телефон. Девушка смотрела на него удивленно, перевела взгляд на Марину… Растерянно кивнув, закрыла свою книгу — и протянула ее Иосифу.

Бродский почти выхватил томик из рук. Вернувшись к столику, резко выложил книгу перед Мариной:

— Вот.

С недоумением взяла издание в руки: стихи Баратынского. Синеватые, твердые корочки обложки, на обратной стороне — оттиск поэта в профиль.

— К чему это?

Бродский снова взглянул на девушку, у которой отнял томик — казалось, та все еще пребывала в растерянном недоумении. Сделал знак — мол, я мигом.

— Вхожу я сегодня в кафе… Шел с готовым, практически, решением: хорошо, пусть будет по-вашему, устраиваюсь на работу. И вдруг увидел ее…

— Эту девицу?

Он улыбнулся:

— Девицу. Но главное — книгу у нее в руках. Ту самую, которую теперь держишь ты.

Марина перелистнула несколько страниц.

— Меня как обухом по голове. Евгений Абрамович! Баратынский! — фамилию поэта он, как обычно, произносил через «о». — Что поразительно — то же самое издание! Будто судьба явилась в это кафе, в образе девы с книгой, и указала: «Не смей этого делать! Не смей!» Ведь не может же это быть простым совпадением?

— Какая судьба? О чем ты?

— Томик Баратынского, который сейчас у тебя в руках, несколько лет назад в каком-то смысле совершенно перевернул мою судьбу.

— И все же не понимаю.

— Это было три года назад. Все то, о чем хлопочете… Ты, Бобышев, остальные. Для себя я решил этот вопрос три года назад. Окончательно и бесповоротно.

Он сделал паузу, собираясь с мыслями. Брюнетка смотрела на него с тревогой, и он снова сделал извиняющийся знак — я быстро, но теперь с легким раздражением.

— Я работал геологом, ты знаешь. Мотались по тайге, холодно, комары, искали что-то в земле. И как-то выбрались мы в Якутск. Зашел я в книжный магазин, купить себе почитать. Просто чтобы не сойти там с ума. И увидел на полке стихи Баратынского. Да, этот самый томик, что у тебя в руках. И вот стою я посреди магазина с этой книгой, вокруг местный рабочий люд, тоже в поисках чтива, но чего-то попроще… Простые, знаешь ли, трудовые лица, роман какого-нибудь Ефремова для них — вышка. Люди чуждые мне, чуждые Баратынскому — но с такими-то я и работал. Смотрю на его благородный профиль, а он будто косит на меня оком… И вдруг — пронзительная мысль! Человек, написавший эту книгу, и люди, толпящиеся вокруг — они из разных Вселенных. Вселенных, лишь едва соприкасающихся друг с другом. И некто Иосиф Бродский в этот самый момент стоит на границе меж ними. Я остро почувствовал, что должен сделать выбор, ответить себе на вопрос — с кем хочу быть? С человеком, что смотрит на меня с обложки? Или вот с этими?

Он сделал брезгливый жест рукой, обводя пространство.

— И я также понял, что этот выбор должен сделать немедленно, не откладывая на потом. И что, в каком-то смысле, у меня нет другого выхода — если действительно хочу писать стихи, если хочу утвердиться в своем служении поэзии… Я понял, наконец, что, если этого не сделать — тайга затянет меня окончательно в свои зеленые дебри, понимаешь? Засосет, как в болото, потому что одно несовместимо с другим! И, Марина, поверь — это было как озарение свыше! Будто сам Баратынский шепнул мне на ухо — уходи, оставь их. Смотрю на его портрет, и понимаю — вот, истинный стихотворец. Но кто же тогда я? Поэт я или не поэт?

Он смотрел на Марину так, будто она должна была ответить на вопрос.

— Я поэт, Марина! И тогда, не сходя с места, я поклялся. Поклялся себе, Баратынскому, поэзии, черту лысому — что больше не буду, не хочу отрекаться от себя. Что не буду работать — там, где не хочу. Не буду находиться там, где быть поэту — просто унизительно. И мне стало предельно ясно, что делать дальше. Я вышел из магазина, забрал из гостиницы свои пожитки и дунул в аэропорт. Билетов не было, я договорился с каким-то пронырой, летел в Москву чуть ли не в грузовом отсеке — но был согласен и на это. Да, вот так просто я и свинтил с работы. Даже заявление на увольнение писать не стал, не предупреждал никого, не отпрашивался, как это принято, у начальства. Для меня важно было сделать это именно так грубо, с безусловным нарушением рабочей этики — просто чтобы сжечь мосты. Чтобы потом, в минуту слабости — а она будет, непременно будет — мне не вздумалось бы проситься обратно. Чтобы у меня даже шанса не было бы на то, что простят, снова возьмут в экспедицию.

— Но ты не можешь не работать совсем!

— Марина, я дал слово… Не себе — поэзии, прости за высокопарность! Работа, на которую я соглашусь — должна быть… не то чтобы обязательно по статусу, нет. Но это должна быть работа, на которую согласился бы мой условный Баратынский. Переводчиком, например. Я бы с радостью, я переводил и переводить буду… Но ведь им этого мало! Власть требует от меня устроиться официально. Куча друзей, но нормальной работы никто не предлагает. Предлагают — каким-то лаборантом. В морг предлагают вернуться. Вот сегодня — мойщиком машин предложили… Но я уже перешел тот уровень, я не могу туда!

— А если не вернешься, тебя, может быть, посадят.

— Не посадят, не посадят, — быстро, словно уверяя в этом себя самого, сказал Иосиф. — Времена не те, нет, не те. Суд административный, а не уголовный. Я узнавал — грозят вот трудовым перевоспитанием, наверное, пошлют куда… Ну да, ссылочка.

— То есть, ты уже согласен?!

Марина смотрела на Иосифа пораженно, он молчал.

— Ося, но там, в ссылке… будут опять те же лица, от которых ты пытался сбежать.

— Знаю, знаю… — мрачно сказал он. — Пытался сбежать, но от них, видимо, не сбежишь. Замкнутый круг какой-то.

— Так что все же с работой? Ты сходил? Отказался? Что тебе сказали?

Он помолчал, подбирая слова.

— Отвечая на твой вопрос: да, сходил, — сказал он. — Да, они меня берут, и я даже написал заявление о приеме на работу. Провели по автобазе. С мастером познакомили. Завтра, в семь ноль-ноль, меня ждет не дождется шланг мойщика машин.

Марина смотрела на него с сомнением — не верилось, что вот так легко все и решилось.

— Ты уверен? Они не передумают?

И поймала себя на мысли: не передумает ли он? Улыбнулся с мукой:

— Ах, если бы, если бы… У приятеля на автобазе отец главным инженером. Подмахнул заяву, бумага ушла в отдел кадров. Так что… Абрамович меня не поймет.

Иосиф в некотором смущении взглянул на томик Баратынского, перевернул портретом вниз. Не глядя на книгу, нервно отодвинул от себя. Вдруг взорвался:

— Но это унизительно. Унизительно! Я — и мойщик машин! Готов хоть рабом — но поэзии! Согласен на любую тяжелую работу — но со словом.

— Но это временно! Нужно просто переждать. Пока не отстанут…

— Временно? Хорошо, сейчас меня согнули. Не придется ли идти на компромиссы всю жизнь? Работать кем-то там еще? Вот ты, согласишься жить с мойщиком машин?

Не колеблясь, ответила:

— С тобой — да, а уж кем будешь работать… Не важно.

— А я вот нет. Никогда не соглашусь, чтобы жена, — торопливо поправился, — чтобы любимая жила с каким-то там мойщиком машин…

К ним подошла брюнетка, застегивая на ходу плащ:

— Извините. Я ухожу. Могу забрать своего Баратынского?

— Вашего Баратынского?! — с язвительной нотой, чуть не взвившись, переспросил Бродский, но что-то переменилось в его лице. Вскочил со стула: — Да, конечно-конечно! Простите.

С легким поклоном вернул томик. Девушка направилась к двери, устраивая книгу в сумочке, Иосиф смотрел ей вслед, смотрел, светло улыбаясь, и опять с мужским сожалением во взгляде. Смотрел так, что Марина все же поймала себя на ревности.

3.

Зажигались уже фонари. Из кафе вышли к набережной, к каналу с мерзлой, чернильной влагой.

— Не торопишься? — спросил Иосиф. Лицо его было все еще задумчиво. — А не сделать ли нам тогда крюк?

Помедлив — не поздновато ли будет? А если и поздновато, то что тогда? — Марина кивнула. Свернув у воды, они медленно двинулись вдоль чугунной ограды.

— Я тут многого наговорил, и, отчасти, все это так… Да, все так… Но ощущение — о главном так и не поговорили.

Удивилась. Не поговорили о главном? Марине казалось, что в этот вечер он был особенно откровенен.

— Я полагала, все решено…

Темнело. Иосиф оглянулся, один раз, другой — будто за ними мог кто-то следить — но не было никого. Люди на этой набережной все до единого следовали им навстречу.

— Все решено, да… Не волнуйся, я так и сделаю. Но все же я боюсь, Мэри, банально боюсь… Особенно сейчас, приняв эту неизбежность в виде работы… Страх мой, он ведь только усилился. Как бы странно это не прозвучало, я боюсь оказаться в этой ситуации несмелым.

— И я боюсь, Ося. И твои друзья. Именно поэтому тебе и нужна работа!

— Но, видишь ли, — с некоторой желчью сказал он, — я опасаюсь иного. Совсем не того, о чем тревожитесь все вы!

Ответил с ноткой высокомерия, не просто отчеркнув язвительной интонацией слово «все», но и ее саму причислив к некоему безликому множеству. Взглянула ему в лицо — то ли с тревогой, то ли с обидой.

— Я боюсь не столько за себя, — сказал вполголоса, — сколько за то, что есть, что существует, бьется во мне, растет. И я боюсь, знаешь ли, все это потерять…

Произнес с каким-то мучительным выражением на лице, словно вел какую-то важную мысль, не до конца ясную, по всей видимости, даже для него самого. Мысль, которая заводила в тупик.

— Поясни?

Некоторое время молчал, шел, вскидывая голову к фонарям, затаенно обгладывая думу.

— Не знаю, Мэри, сможешь ли ты понять, сможет ли кто вообще… Объяснить трудно — и самому диковато от этих тем, — речь была неуверенной, будто он все еще находился в поиске верных слов. — Боюсь, что-то из области метафизики… До этого мы с тобой скользили по вершкам, обсуждали практические моменты бытия, а здесь что-то совсем глубинное. Смотришь туда, как в пропасть, — и не по себе.

— И все же?

Быстро, по косой, на нее взглянув, он сказал:

— Не люблю я прежних стихов… Тех, что ваял в мутную юность — ты их читала, и можешь судить… Так вот, — сделав паузу, он словно выдохнул, — не кажется ли тебе, что еще недавно, какие-то год-два до встречи с тобой, я был довольно посредственным стихоплетом?

Хотела возразить, он прервал:

— И это правда, не спорь! Стихоплетом, который в какой-то момент расправил вдруг крылья, стал писать почти гениально — и последнее ведь тоже сложно отрицать…

— Но, возможно, это стало результатом развития? Твоего труда?

— Нет, Мэри, нет! — он почти закричал: — Этот стихоплет видел перед собой спины друзей, писавших куда ярче… Друзей, которым он так отчаянно завидовал, которым пытался подражать… И вдруг — я обогнал их, словно стоячих, и они остались далеко позади. А со мной это дивное чувство, что больше некому завидовать — но все они, хотя бы втайне, завидуют теперь мне… Это произошло за год, за два! Словно огненная черта пролегла между мной нынешним и вчерашним. Если откровенно, сейчас я не могу даже смотреть на свои ранние опыты.

Сказала с добродушной иронией:

— Должно быть, Ося, ты продал душу дьяволу!

На его губах возник и тут же погас смешок:

— Почти, Мэри, почти… Не дьяволу, но, скорее, Эвтерпе. И не продал, а, наверное, купил. Да, купил, оплатив свой талант страданиями… Хотя купил — словечко мерзкое и не совсем подходит к ситуации. Ты ведь помнишь Гитовича, того славного пропойцу из Комарово, да? — Лицо блеснуло ясной, мгновенной улыбкой воспоминания. — Он еще как-то по пьяни назвал меня «ахматовским холуем», хотя я всего-то принес старухе ведро воды… Деметр, небось, даже обиделся, что обозвали не его — для него это стало бы похвалой.

— Гитовича твоего помню. Не припоминаю, чтобы ругались.

— А мы и не ругались. Есть люди, что лебезят предо мной, а мне от них мерзко. А кто-то другой — матом кроет, но вызывает интерес. Гитович — из последних, прелюбопытнейший был персонаж…

— Так что Гитович?

— Как-то, под водочку с селедочкой, он просто сразил меня спичем об индийских йогах, которые путем самоотречения идут к Богу. Сидит такой индус в темной пещерке, тело высушено как вобла, но чем больше в нем воблы, тем ближе он к свету… И особенно запомнилась его мысль: встать на этот путь трудно, но если удалось, то тебе помогают! Ведут какие-то высшие силы… Среди своих друзей я что-то вроде того йога. Только Бог мой иных стихий — поэзия. Подсознательно об этой истине я догадывался давно, шел к ней инстинктивно, не вполне осознавая свои действия — не йог, но поэт, не к богу, но к поэзии. А лишь с недавних пор меня стало просто накрывать этим осознанием. Я стал отчетливо понимать, с каждым днем все яснее и яснее, что, если хочешь дойти до вершины, ты должен быть предан своему делу до полного, абсолютного самоотречения. Что великая поэзия — это дорога, которая не знает компромиссов, а ведь в компромиссах мы все только и упражняемся. В каком-то смысле, это должно быть полное самоотречение во имя самого пути. И если тебе удалось, если тебя оценили — а высшие силы проверят тебя на этой тропе, и проверят не раз, — то волна великой поэзии накроет тебя с головой. И даже серый поэт, искупавшись в той священной воде, имеет шанс стать великим.

— Сравнение с йогом мне кажется не совсем уместным.

— Почему?

— В чем твоя аскеза?

— В этом, Марина, вот в этом всем! В работах: хорошей нет, а другой ты сторонишься, потому что она банально мешает. В вечной нищете, в невозможности пригласить любимую в нормальное кафе, а не в такую вот забегаловку… В противостоянии толпе, которая тебя не понимает, и возглавляют которую даже не Лернер, нет, а твои собственные отец и мать. Толпе, на задворках которой ты можешь иной раз заметить недоуменные лица твоих друзей, и даже — да-да! — лик любимой…

Хотела возразить, он требовательно поднял руку:

— Ты идешь своим путем — но есть общество, которое его не приемлет, которое не принимает тебя самого, периодически награждая увесистыми пинками. И вот здесь-то начинается самое главное, Марина! В каком-то смысле важно уметь принимать эти пинки… Принимать если и не с достоинством, так хотя бы терпеть. Уметь не уворачиваться от них — важная составляющая самого пути. И я принимал. Терпел гнев отца, вечное недоумение матери по поводу придурка-сына. Я терпел — и в каком-то смысле именно терпение сделало меня тем, кто я есть сейчас! А теперь я боюсь, Мэри, откровенно боюсь, что судьба просто преподнесла очередное испытание из этого же разряда. «Трутень», «тунеядец», толпа разгневанных комсомольцев предо мной? Но, возможно, это и есть решающее испытание на моих дорогах! И следовательно, этот вызов мне следовало бы принять с достоинством, не пытаясь увернуться, как ты настаиваешь. И ведь не тюрьмы я боюсь, нет! Только обрел уверенность на своей тропе — и боюсь поскользнуться, слететь с нее кубарем к чертовой матери! Устроиться на работу? С практической точки зрения это верно — если есть работа, не будет и суда! Но вдруг я все же прав? Что если я совершаю роковую ошибку? Не наступаю ли я на горло собственной песне, когда принимаю решение укрыться от суда на той чертовой автобазе? Я ведь и делаю это, лишь бы потрафить — и гонителям, и друзьям…

— Но ведь ты сам сказал, что это метафизика! Поле, где все зыбко, где нет и не может быть ничего ясного.

Он ожесточенно постучал себя ладонью по лбу:

— Да-да, конечно же, я не могу быть до конца в этом уверен. Вот, озвучил, выразил сокровенное… Пока говорил, казалось — вот она, правда, как есть. Но прозвучало последнее слово — и самого уже грызет червь сомнения по поводу сказанного. Да еще какой, этот зверь прямо рвет изнутри. Как можно быть уверенным в этих мыслях? Никак! Йог чувствует, но не видит Бога. И не увидит, пока не сольется с ним… А до того момента — что Бог, что помыслы о нем, все едино, все сливается в одно пятно. И проверить можно лишь собственной судьбой, как говорится, опытным путем. Обсудить даже не с кем, я ведь как йог: только высунись из пещеры, молви словцо, скажут — идиот. Вот сидели мы в кафе, смотрю на тебя, и понимаю — мне и объяснить-то это кому-либо трудно. Даже вот сейчас, с тобой. Я говорю тебе — той, ближе которой нет. Которая так меня понимает — и все равно вижу в глазах тень недоумения! Вижу эту тень — и сам начинаю сомневаться в сказанном. Ведь кто тебе это сейчас вещает? Человек, довольно-таки уверенно стоящий на учете в психдиспансере!

Он резко встал, повернулся к черной воде.

— Иосиф, мы должны, обязаны остаться на прежних позициях, — говорила, пытаясь заглянуть ему в глаза. — Завтра тебе на работу. Поработай хотя бы пару месяцев.

Он издал нервный смешок:

— Тебе не странно, что ты, что все вы — вдруг оказались на одной стороне с красной звездой? И что хором требуете от меня того же, что и советская власть? Нет, тебе не странно, я же вижу… А мне странно. Вот я и думаю — что будет со мной после? Вот он, источник моего мандража! Уж не придется ли мне вернуться в тот равномерный цвет непроходимой серости, в котором пребывал ранее? Что свет великой волны, сияние, объявшее меня, поселившееся во мне с неких пор — не померкнет ли оно? Не покинет ли меня та волна, как покидала многих? Марина, даже встреча с тобой — для меня как вознаграждение за следование по тому пути…

Сказала, в тот момент почти уверенная в своих словах:

— Но ведь я у тебя уже есть.

Ответил мгновенно, почти с раздражением:

— Ты практична, как всякая женщина. Хотя дело не в женщине. Весь круг мой дружеский долдонит об одном и том же — Иосиф, пригнись! Иосиф, отойди в сторону. Ощущения, о которых я тебе говорил, — эти вещи для меня все же более или менее ясны. Но только для меня. Для вас же всех это звучит как какой-то метафизический бред.

И с ожесточением повторил:

— Бред, бред!

Вышли к пустынной остановке, и тут же подошел поздний автобус. Встал, распахнул вопросительно двери — Марина не шелохнулась. Чуть постояв, транспорт с мягким шелестом шин тронулся в ночь. Смотрела ему вслед с горьким ощущением беды — Иосиф опять за свое, как же с ним трудно. Бродский нетерпеливо обернулся, высматривая следующий автобус, но, разумеется, его не было даже на горизонте.

— Почему ты всегда называешь стихи стишками?

Он удивился.

— Почему стишками? Ну не всегда…

Склонил голову, будто осмысливая ее слова.

— Для меня это странно, — сказала Марина. — В этом есть какая-то нарочитая небрежность к поэзии, и это так не вяжется с твоим отношением к ней. Для тебя ведь это Голгофа какая-то — если будет нужно, ради поэзии ты не просто взойдешь, а побежишь к ней вприпрыжку… И нет ничего важнее, и готов пожертвовать всем. Странно и то, что я только сейчас это поняла. Будто смотрела на тебя — и не видела. А вот сейчас — вижу, и вижу так ясно.

— Да, наверное. А у тебя разве не так?

— Нет, конечно.

— Мы — творцы, — с ноткой нетерпеливого назидания. — Твое творение есть мир, который ты создаешь, и который, в каком-то смысле, потом заселяешь. Разве ты не взойдешь ради мира, тобой созданного, на Голгофу? А если нет, то зачем творить?

— В чем-то я даже завидую тебе, милый. Для меня это важно — все так. Но я бы не стала жертвовать другими мирами ради своего. Жертвовать собой, тобой, близкими ради картин — я бы не стала.

Взглянула вдаль, как и Иосиф минутой назад — смотрела в сужающееся пространство улицы: нет ли автобуса? Роились вопросы в голове. И не было шанса, что найдутся ответы прежде, чем подойдет транспорт, и пугающе, как бывает в ночи, распахнет перед ней двери.

— Пойми, Марина, это важно — всегда действовать так, как ты внутренне считаешь необходимым. Действовать, не считаясь ни с кем, даже с самыми близкими. С ними особенно! Близкие часто мыслят просто, утилитарно, плоско. Они всегда на стороне простой житейской выгоды, в этом сама суть их существования, я бы сказал — выживания. И это точное словцо! Они хотят выживания, мы же хотим бессмертия. И тот, кто хочет бессмертия, всегда где-то рядом со смертью. В том-то и весь конфликт. Их до ужаса пугает сам запах погибели, мы же должны быть всегда к ней готовы. Для творца близкие — смертельный враг его устремлений, ибо устремления творца всегда имеют привкус эфемерности, привкус мечты. Для них же любая зыбкость, эфемерность — как красная тряпка. Не сворачивать с пути, если ты его замыслил, вот что важно — а ведь тебя будут уговаривать свернуть.

— Но ведь мой близкий — это ты? Предлагаешь действовать, не считаться даже с тобой?

— Наконец-то! Наконец-то ты стала меня понимать. Я всегда буду пред тобой в двух лицах — как близкий и как творец. Сегодня в беседах ты честно пыталась меня поддержать, но поддержать как любимая, весь вечер о житейской выгоде… А должна — как творец творца. Понимаешь?

Но она сказала, почти выкрикнула:

— Иосиф… И все же — пригнись! Отойди в сторонку. Сделай то, что велят.

— Да, милая, да… — ответил устало. — Я всю жизнь убиваю в себе обывателя, надеясь тем самым пробудить в себе творца. Выдавливаю по капле. И если ты вдруг поможешь, подкинешь яда, чтобы вытравить мое гнилое нутро — разве это будет так уж плохо? Убей во мне обывателя, дай мне бессмертия…

— А если, тот, второй в тебе, будет умолять — не делай этого?

— Ну конечно же будет! Ты и не представляешь, как сильно во мне это второе, гадливое, обывательское «я». Но если тебе станет ведомо, как легко и быстро меня обессмертить, — он вдруг ухмыльнулся, — сделай это! Сделай не задумываясь, как бы ни было мне больно.

Последняя его фраза нахлынула на нее резко, волной; она задохнулась, хотела возразить — но к остановке подошел очередной номер.

— Вот, вспомнил, — ежась от ветра, сказал он. Произнес это, будто отстраняясь от темы беседы. — Почему «стишки»? Это все от Мандельштама. Он свои вирши так называл. Помнишь, тогда, во Пскове? Кажется, вдова его обронила, и мне это ужасно понравилось…

Кивнув, вошла в транспорт — качнулась от нахлынувшей дурноты. Затем покачнулась вновь, когда автобус тронулся. Стояла, крепко держась за поручень, смотрела в заднее стекло, как в прошлое: Бродский вскинул руку в прощальном жесте.

На следующий вечер Марина позвонила Иосифу узнать, как прошел первый рабочий день. Насторожилась, когда он с ходу перевел разговор на другие темы, заговорил вдруг о новой поэме — не спал всю ночь, писалось удивительно хорошо… Слушала его со все возрастающей тревогой — писал всю ночь? Но ведь с утра на работу. Когда, перебив, спросила прямо, тяжко вздохнув, ответил:

— Марина, нет… На эту вашу автобазу я не поехал. — И почти умоляюще. — Я ничего не могу, кроме писания стихов. Ночью я осознал это окончательно.

Сказал, как будто вынося не подлежащий обжалованию вердикт — нет, он им не поддастся. На работу — просто чтобы уйти от преследования властей — устраиваться не будет. Замерла, переваривая информацию. Пытаясь понять контуры его нового будущего — и своего, наконец. Молчал и он. Беспомощно спросила:

— И что же теперь будет?

И, конечно, этот вопрос в последние дни задавала не она одна.

— Есть один гениальный план! И это тоже не телефонный разговор… Заглянешь ко мне на выходных? Например, в субботу. Да?

Марина молчала, раздумывая. Поняв по-своему, он торопливо добавил:

— Родителей не будет.

4.

Войдя в его крошечную комнатушку, от неожиданности остановилась. Иосиф никогда не отличался склонностью к порядку, но увиденное было чересчур даже для него. Дверцы шкафа в беспорядке разверзнуты. Открыты ящички стола с осыпавшимися к подножию белыми листами. В комнате будто проводили обыск — но единственный, кто был сейчас так нетерпим к неприкосновенности вещей, так это сам хозяин. На кровати Иосифа лежала дорожная сумка, ее распахнутый зев взывал к дороге — и это хоть как-то объясняло поднятый переполох.

— Еду в Москву, — пояснил он. — И даже не еду: бегу. Бегу!

Машинально присела на кровать, вживаясь в новую реальность. Слабо вспыхнув, погасли перед глазами огни Нового года: а ведь собирались отмечать вместе.

— Они уже назначили суд, Марина! Отец мрачнее тучи. Скандалы дома каждый день. Даже не могу сказать, от кого бегу больше — от врагов или от своих.

— Что еще за суд?

— Пока общественный. Приходили активисты, вручили за подписью какую-то бумажку, требовали присутствия. Ну ты же знаешь — нагонят в зал юношей с заводов. Комсомол будет учить меня жизни… Требовать, чтобы я, так сказать, маршировал с ними в общем строю.

Бродский гневно швырял вещи в сумку.

— Но дело даже не в суде… Я бы может и пришел, но дата! Дата, на которую он назначен!

— И на какую же?

— Двадцать пятое декабря! Двадцать пятое декабря!

Повторил дважды, вскипая.

— Думаешь, это случайно? О, нет! Случайного здесь нет ничего. Я догадываюсь, с датой Лернер, наверняка, подсуетился. Привет, так сказать, поэту, написавшему «Рождественский романс».

Иосиф замер в задумчивости, держа в руках кипу рукописей, только что вынутых им из ящика стола.

— Как думаешь? Могут они провести обыск, пока меня нет?

Он с нажимом выделил «они» — слово, описывающее сейчас весь тот враждебный внешний мир, вдруг яростно и бессмысленно ополчившийся против него.

— Договорился было отдать рукописи на сохранение, и вот теперь сомневаюсь: правильно ли я делаю?

Иосиф принялся вновь озабочено копаться в своих бумагах, словно не замечая ее присутствия.

— Так к кому ты едешь? И что будешь делать? — спросила Марина. — Там, в Москве?

Он с недоверием и с каким-то удивлением оглядывал лист бумаги, исписанный собственным почерком.

— Решено — отлежусь в психушке.

— В психушке?

— Да, а что? Кампанелла спасся от костра, разыграв безумие.

— Но это не опасно? Тебя там залечат!

— Опасно? Нет-нет. У друзей там знакомый врач.

— Но почему именно сейчас? Ведь Новый год… Думала, встретим его вместе…

— Вместе? Марина, — почти отчеканил, — Новый год лучше встретить с психами, чем с зэками.

— Не думаю, что тебя соберутся арестовывать вот так, под Новый год. Вот после Нового Года…

— Так ты уже и передачки собралась мне носить? — перебив, едко спросил Иосиф. — Не рановато ли?

Тон Иосифа ее задел, к горлу подкатил комок. Поспешно встала, подошла к окну. Чувствовала за спиной возню — Иосиф запихивал в сумку дорожные принадлежности — и даже движения у него были нервные, как у совершенно готового психа.

Смотрела, успокаиваясь, за окно, на площадь с Преображенским собором. По правую сторону уличный знак кругового движения. Три быстрые змейки-стрелки гнались друг за другом вкруг, безжалостно жаля в хвост одна другую: бесконечное, бессмысленное круговое движение, вечный тупик. Все так. Еще один Новый Год, затем следующий. Затем еще и еще — и вот она, усталая жена, приходит домой после работы; Иосиф же постарел, раздражен, с удивлением вглядывается в лист бумаги, исписанный собственным же почерком — он ли это написал?! Где, на каких бумажных равнинах остался его талант?

Вспомнилось, как Иосиф увлеченно рассказывал про собор: построен для гвардейцев Преображенского полка. Обычно, чуждый сентиментальности, он с каким-то восторгом описывал безымянного гвардейца — тщедушного, юного, почти безусого — которому завтра в поход. Из которого, возможно, уже и не вернется. И вот он стоит и молится, вымаливая светлый путь — но тот будет темен, и в глубине души юнец это понимает. «Таких-то, Мэри, и убивают на войне в первую очередь, понимаешь?» — сказал Иосиф. И замолчал, как бы примериваясь к новому стиху.

Кажется, тот опус он так и не написал.

Снова повернувшись к Иосифу, смотрела, как собирается в новый долгий путь — а ей нужно было выбирать свой; сердце колотилось.

— Мне пора.

Слова ее прозвучали буднично, словно он собрался в командировку, а она пришла пожелать доброго пути.

— Да-да, — рассеяно ответил Бродский, придирчиво вглядываясь в темные глубины дорожной сумки: уж было собранной, но выпотрошенной вновь. Сунул в нее руку, вытащил маленький радиоприемник.

— Вот, пусть побудет у тебя. Там все же психи. Заберу, как вернусь.

— Оставь здесь.

— Да? Ну а нагрянут вдруг с обыском? Найдут — скажут, слушал «голоса»…

— Это просто приемник.

— А я просто поэт. Но ведь добрались же до меня.

Марина повертела аппарат в руках.

— Как скажешь.

У порога комнаты обернулась, вновь оглядывая хаос комнаты. Прошлась прощальным взглядом по стенам, будто пытаясь раздвинуть тесное пространство.

— Счастливого пути!

Иосиф не ответил — вероятно, в его понимании, ее уже не существовало в пределах этой комнаты. Или, скорее, не должно было бы быть.

В легком тумане вышла на лестничную площадку, остановилась у перил. И все тянула паузу расставания, все поправляла на плече дрожащей рукой почти пустую сумку — тяжесть всученного Осей приемника придавала ей теперь хоть какую-то значимость. И собиралась шагнуть по лестнице вниз, но пришлось отступить в сторону: навстречу, глотая ступеньки, летела рослая, спортивного вида девица. Пронеслась мимо, как метеор. Вслед не смотрела, но почувствовала, как та замерла перед дверью, только что оставленной Мариной.

— Ой. Здравствуйте!

Дурной знак оборачиваться, но все же пришлось. Незнакомка стояла в неловком полуобороте, разрываясь между желаниями поскорее нажать звонок — и переговорить с уходящей.

— Вы от него, а я к нему, — коротко хохотнула, будто выплюнув и тут же сглотнув смешок. — Вот ведь как бывает! — И с ходу, бесцеремонно: — Вы девушка Иосифа?

Взгляд восхищенный и чуть ревнивый, в нем читалось: «Красивая!» Марина пожала плечами:

— Какое это имеет значение?

— Имеет, конечно! Вы не подумайте чего — я просто друг. Мне рукописи забрать нужно!

— Так забирайте, — устало сказала Марина. — Он, кажется, вас ждет.

Придя к мучительному решению, откладывать не стала: пора! Но войдя в городской телефон-автомат, снова вспомнила об Иосифе. Собрал ли сумку? Ясно увидела, как он возится с вещами, колкий, раздраженный — и едва не осела под волной так некстати нахлынувшей нежности. Тут же рассердилась на себя саму: вот же размазня! Если определилась, то надо действовать: быть или казаться. Злость придала решимости — потянулась к диску, легко набрала номер:

— Дмитрий?

После пары дежурных фраз все же решилась, произнесла трудные слова: Новый год хотелось бы встретить вместе. И могла бы сослаться на причину: Ося уехал, осталась на праздник одна. Но сознательно этого не сделала — Бобышев должен был понять, что отныне между ними нет никакого Иосифа.

— Ну конечно! — почти мгновенно, и как-то беззаботно ответил голос на том конце провода. — Приезжайте! Я буду на даче в Комарово!

— Это удобно?

Вопрос был излишним, звучал фальшиво — будто могла еще отступить; но ведь знала уже: не отступит. Нотка фальши, казалось, была и в его ответе:

— Удобно ли? Конечно! Мы будем на даче — Шейнины, другие. Лыжники на первом этаже! Кажется, из сборной Ленинградской области. Будет весело…

Вот и договорились — даже растерялась от легкости, с которой пришли к согласию. Знала, что нравится Бобышеву — и все же готова была ко всему, даже к оскорбительному отказу.

— Вы уверены? — переспросила со значением.

Давала понять — она приедет не к Шейниным, и не к каким-то там лыжникам… Она приедет к нему. И будет с ним до утра. Собеседник ответил не сразу.

— Марина, я уверен, — заговорил, наконец, Дмитрий, и вдруг закашлялся; не без труда подавив приступ, добавил: — Вот только в городе меня уже не будет. Да и от станции вам придется добираться самой. Записывайте адрес…

Твердо вычерчивая в блокнотике грифельным карандашиком еще один важный адрес своей судьбы, вслушиваясь в его напряженный голос, понимала: Бобышев все же в сомнениях. Пожалуй, даже напуган. «Придется добираться самой»… Словно давал понять: что бы ни случилось дальше, после того как сойдет с электрички, — это будет ее и только ее решением.

5.

На вокзале оказалась поздно. Долго сидела в зале ожидания, готовясь к последнему шагу — нырнуть в электричку до Комарово, а там и Бобышев. Ехать ли? Оставаться? С некоторым удивлением посматривала на посетителей Финляндского вокзала, тех странных людей, что не сидят в этот час у столов, покрытых белыми скатертями, не дорезают торопливо салаты, не провожают громогласно год уходящий, заливая смех шипучим шампанским.

Но ведь и сама из таких.

Вспомнилось, как выходила из квартиры, оставляя за спиной не просто очередные двенадцать месяцев, но и целый кусок жизни. Как запихивала в сумку, нервно, с каким-то отчаянием, Лившица — и томик упирался, как живой. Уже в прихожей подошла мать, мягко, настойчиво заглядывая в глаза. Не отвечая на вопросы, Марина смотрела в зеркало — и не в свое отражение, но матери. «Мы, твои родители, имеем право знать, где и с кем ты будешь праздновать!» Несмотря на твердость интонаций, это все же звучало как просьба.

До последнего не хотела никому говорить.

Не хотела, потому что все еще не была уверена, решится ли, поедет ли к Бобышеву вообще. Потому, наконец, что это выглядело бы уступкой настойчивым уговорам матери порвать с Бродским. А Марина не хотела бы выглядеть столь низко, пошло — даже в глазах той, которая была бы этому только рада.

«С Бобышевым. На даче. В Комарово», — ответила, наконец, тяжело роняя каждое слово. Во взгляде родительницы блеснула радость, прозвучало неуместное: «Спасибо!»

Обожгло этим словом: словно влепили пощечину. Спасибо — за что? Маман собиралась что-то добавить — Марина, не слушая, жалея, что проговорилась, выскочила за дверь.

И вот — жесткая скамейка вокзала. Сидела, пока усталый женский голос не объявил очередную электричку на Выборг. И не просто очередную — последнюю из тех, что оставляли шанс добраться до Комарово хотя бы к новогодним курантам; здесь-то и поставила точку в мучительных размышлениях — к Бобышеву все же поедет.

В гремящем на стыках вагоне было пусто — помимо Марины, лишь двое решились ехать в последнем часу уходящего, 1963 года. Часть пути предстояло проехать по новой территории, отбитой в войне у финнов: Куоккала, Келломяки… Через пару сидений сонно мотал головой мужчина в пыжиковой шапке — человек настолько серый и невзрачный, что взгляд мимо него сквозил особенно легко. Еще через несколько диванов сидела женщина лет сорока — и вот от нее-то было не отвести глаз. Вязаная розовая шапочка, розовые очки и под ними — издевательски розовый нос, куда розовее ее бледных, и, казалось, искусанных губ. Марина смотрела почти завороженно — на буйство розовых оттенков, словно бы воюющих друг с другом на лице пассажирки. Не замечая постороннего взгляда, та горестно и осуждающе смотрела перед собой, казалось, проматывая в уме неприятную вечернюю сценку.

Мелькали пустынные в эту пору полустанки, поезд остановился на очередной: Куоккала. Вспомнилось: когда проезжали Репино, Иосиф, запрокидывая голову, как петух, горловым голосом, имитируя финна, произносил: «Куоккала!!!» Было смешно, улыбнулась и сейчас. Увидела вдруг — у дверей соседнего вагона стояла девушка, с напряжением вглядываясь вдаль. Так ждут близкого, что запаздывает, но зашипел поезд, и она испуганно юркнула в состав. Следующая — Келломяки, Комарово, и пора бы уже готовиться к выходу. Вступил в дело внутренний голос — пора подниматься! тебя ждут! — но все не могла себя заставить. Состав замедлялся, а она упрямо смотрела в окно, будто и выходить-то не скоро. Стряхнув груз горестных мыслей, встала и пошла к выходу женщина в розовой шапочке. Взглянув вслед почти равнодушно, Марина осталась на месте.

Огласив ночь гудком, поезд вошел на станцию. Вагон задрожал, замедляясь, в окна вплыл и остановился фонарь. Вот и Комарово. Выйдя из дремы, стремительно, как финишер, рванулся к выходу гражданин в пыжиковой шапке, но Марина не шелохнулась и теперь — лишь проводила беспокойным взглядом.

Вагон легко разменял двух вышедших на группу молодежи: валились в салон по-новогоднему хмельные. «Опять не на той станции вышли!» — крикнул кто-то под одобрительный смех остальных. Бросился в глаза юноша с гитарой, с дерзким выражением лица, со сбитой набок шапкой, как бы душа компании. Вальяжно прошествовал по проходу первым, подняла было взгляд и не выдержав, опустила: ладный, наглый, высокий.

Машинист взял тактичную паузу — не опоздал ли кто выйти? — не закрывая дверей, стоял дольше обычного. С замиранием сердца Марина смотрела на выход: сейчас? Успеет ли добежать? Зачем тогда поехала в область? И если выходить не здесь, то где? Что она вообще творит?

Двери закрылись. Поезд дернулся, набирая скорость. Тут только очнулась, тревожно застучало сердце — и что же дальше? Сойти на следующей, в Зеленогорске и вернуться в Ленинград? Но обратное расписание лишь с шести утра.

С тревогой смотрела на уплывавшую вывеску с названием станции. Стало ясно, что выходить все же придется. На следующей — и уж оттуда как-то добираться до Дмитрия. Найдет ли такси? Какая же дура, только все усложнила. И ведь Бобышев ждет — сама напросилась, сама…

Стоило лишь определиться, как оживился дух противоречия. Нет, не нужно никуда добираться, все сделала правильно. Дальше ехать. Дальше! Где будет встречать, как проведет ночь? Неважно. Она в приключении, а мир не без добрых людей!

Или все же сойти на следующей?

Обернулась в смятении, столкнулась вдруг с ясным, разглядывающим ее в упор, мужским взглядом. Смотрел тот самый — наглый и молодой. Его компания продолжала веселиться, бренчала гитара, смеялись женщины, он же словно отстранился от своих, — и будто бы уже не с ними. С минуту разглядывали друг друга, в звенящей, принадлежавшей только им обоим тишине, решение пришло мгновенно.

Марина поднялась. Взглянув на незнакомца выразительно, прошла по проходу мимо — но у выхода из салона все же обернулась, убедилась, что ее провожают взглядом. Плавной походкой направилась в соседний вагон. Перед тем, как закрыть за собой дверь, снова оглянулась.

Парень поднялся и, помедлив лишь самую малость, последовал за ней.

Соседний вагон был ожидаемо пуст. Прямо в тамбуре сошлись в безмолвной любовной схватке, целовались яростно, с наслаждением, отпустив ненужные в этот момент слова. И было легко забыться, но вспомнилось, зачем она здесь, в диком чужом вагоне — и зачем поманила сюда незнакомца. Остановилась:

— Как тебя зовут?

— Сеня.

— Не отпускай меня, Сеня. Слышишь?

Кивнув, молча полез под юбку, мял ее тело под шерстяными одеждами.

— Ты меня слышишь? Сеня?

— Ага. Не отпущу.

— Сейчас будет станция. Мне нельзя выходить. Ты меня понял?

— Ага… — почти простонал.

— И на следующей тоже…

— Ну да, ну да, — говорил он, — я понял…

— Сеня, не подведи меня…

— Молчи уже! — взмолился.

Руки его, справляясь с одеждой, уже касались наготы — вздрагивая, закрывала глаза. Но резко открылась дверь и в тамбур ввалилась низкорослая, полноватая девица. Уставилась на них в изумлении: в губах незажженная сигарета, в руках коробок спичек. Сеня отпрянул в сторону, Марина, отвернув лицо, нервными движениями стала оправлять одежду.

— Сеня, это что такое? — взяв первую ноту отчаяния, тихо спросила вошедшая.

Тот, кому был задан вопрос, клонил голову в немом горе.

— Сеня?! — укоризненный голос взмыл вверх.

Искоса взглянув на Марину, парень сказал, как приговорил:

— Поманила же, ведьма… Извини, Катенька.

— Извини?!

Отшвырнув в ярости спичечный коробок — спички полетели по всему тамбуру, усеяли пол, — Катя шагнула к мужчине. Истерично выдохнув, несколько раз наотмашь ударила его по лицу. Поезд дернулся, и начал притормаживать — не удержавшись, девица повалилась на Сеню. Но выпрямившись, стала снова остервенело хлестать по щекам — а тот почти и не уворачивался.

— Подлец, — кричала, — скот, кобелина проклятый… Я ведь беременна от тебя, ты же знаешь…

Выдохлась, лицо покраснело, готовое заплакать. Но вспомнив о Марине, медленно повернулась, — и физиономия вновь обрела печать ярости:

— Ох ты ж сучка городская, я тебе покажу, как чужих парней приманивать…

Марина испуганно прильнула к дверям — ее никогда не били, тем более вот так, брутально, в тамбуре мчащегося куда-то поезда. Девица придвинулась к ней, занося для удара руку, но, дернувшись, состав остановился на станции. Двери медленно поехали врозь — будто снаружи их раздвинул невидимый спаситель.

Марина вывалилась на перрон. Ноги бесстыдно разъехались на скользкой платформе, и потеряв равновесие, она упала, вперед головой, — будто поклонилась в темнеющий край небес. Сразу поднялась, не оглядываясь, горделиво вздернула голову. В спину донеслось: «Шлюха!» Двери закрылись, поезд сдержанно простучал по рельсам несколько нот железного вальса и был проглочен темнотой. Огляделась по сторонам — стоит на платформе одна. Скоро, скоро Новый год. Сразу для себя решила — все-таки едет. Да, к Бобышеву. К нему, проклятому. Прямо сейчас. Поздно что-то менять. Дрожа всем телом, побрела в один конец платформы; опомнилась — ей нужно в другую сторону.

Бродила возле станции, постепенно успокаиваясь — было пустынно, ни машин, ни людей. Редкий прохожий на вопрос о такси молча развел руками. Пройдя несколько шагов, спохватившись, вскрикнул: «С наступающим!» Наугад прошла между домами, оказалась почти на развилке, серая дорога уходит право, черная — влево. Где Комарово? Куда ей идти? И хорошо ли вот так, пешком? Стояла в смутном ожидании перемены, смотрела в темноту полей — словно откликаясь, вдали вдруг возник пучок света. Усталый, потерявший где-то глаз, автомобиль ехал по дорогам, рисуя по кустам светом оставшейся фары. Приближаясь, машина замедляла ход и, наконец, замерла, уперевшись в нее желтым лучом.

Свет погас, мифическое одноглазое авто превратилось во вполне осязаемый мотоциклет с коляской. С подножки спрыгнул человек в форменном тулупе, выдававшем сотрудника патрульной службы.

— С наступающим вас, гражданочка!

— С наступающим, — ответила робко, с надеждой.

— Сигнал к нам поступил.

— Что? — удивилась. — Какой сигнал?

— Женщина в беде. Одна на дорогах и явно не знает, как быть дальше.

Тут только дошло, улыбнулась:

— Почему же вы так про меня решили? — Выпрямила осанку. — Не все так плохо.

Милиционер взглянул на часы.

— Через пять минут Новый Год. Нет, у вас точно проблемы.

— А у вас? Топчем один пятачок земли, в одно время…

— А у меня служба такая — землю топтать и за всеми приглядывать. Так что у вас приключилось?

— Станцию проехала, — просто сказала Марина.

— Какую?

— Келломяки. Слыхали о такой?

— Ехали в Келломяки — а высадились в Териоки? Ох уж, эти финны. Немудрено попутать.

Милиционер был явно в курсе местной топонимики.

— Может, поможете?

Рассмеялся:

— Вот те на! Я и сам хотел просить вас о помощи.

— Чем же могу?.. Право, затрудняюсь.

— Как чем, как чем? — вскричал тот, будто ожидая вопроса. Торжественно вынул из коляски бутыль шампанского, блеснуло серебро фольги:

— Не одному же мне Новый встречать!

В коляске патрульной машины было почти уютно. Только что накатил, суматошно молотя по циферблату стрелками, новый, 1964 год, и тут же умчался вдаль. В час означенный блюститель закона, привстав с седла мотоцикла, трижды прокричал «Ура!» — кивала его воплям с улыбкой. Роль новогоднего стола исполнял топливный бак, покрытый последней «Правдой» года. В раскладных пластиковых стаканчиках дрожало шампанское. Схватив с газетки кусочек колбасы, милиционер хлопотливо сунул к ее лицу:

— Финская, настоящая, пробуйте!

Марина со стеснительной улыбкой отвела нос.

— Напрасно! — не смущаясь, отправил розовый кружочек себе в рот. — О вас ведь забочусь: напьетесь, начнете творить безумства.

— Уже творю.

— Это почему же?

— Что я делаю здесь, в первые минуты года, в обществе незнакомого человека? Ответил бы кто-нибудь.

— Отвечу: тот незнакомец есть ангел, что отвезет вас в Комарово… Пардон, в Келломяки.

Вкусивший спиртного, оседлавший боевого коня, рядом с красивой, наконец, женщиной, блюститель держался молодцевато — с безупречной осанкой, что не скрыть и тяжелому полушубку. Смотрела на него не столько с озабоченностью, сколько с любопытством:

— А вам можно за руль, после шампанского-то?

— Конечно, нельзя! И конечно, можно! — Засмеялся: — Новый Год же! Запреты сегодня не те! Чего бы не совершили, завтра нам все простится. Аллилуйя!

— Уверены?

Нагнувшись с седла, заботливо натянул кожух мотоциклетной люльки поверх ее колен:

— Тсс. Не должен был так говорить. Как служитель закона, я должен был сказать иное: за каждым преступлением следует возмездие. — И добавил: — Сейчас отвезу вас в ваше Келломяки. Укройтесь, а то продует. Извиняйте, что нет запасной каски.

Шурша газетой, он сворачивал банкет.

— Вы и преступников в этой коляске возите?

Веселея на глазах, ухмыльнулся:

— Ага. И преступниц тоже.

Дернув бедром, завел мотор. Мотоцикл вывернул на дорогу, ускорился.

— Ну, на самом деле, нет! — повысил голос, чтобы перекричать мотор. — Не положено возить задержанных, в коляске-то. А вы, гражданочка, почему спросили?

Трехколесный транспорт ровно и мощно мчал по дороге. Отвечать, когда в собеседники набивается еще и ветер, а того перебивает ревущий мотор, не хотелось. Но шампанское ударило в голову, Марина не удержалась:

— Раз уж заговорили о преступлениях! С какого момента люди становятся преступниками?

— Не понял?

— Можно ли считать человека преступником уже в момент умысла?

— Ну нет! Только с момента правонарушения! Сберкассу хотите ограбить? Девушка, вы задаете интересные вопросы!

— Меня зовут Марина!

— А меня — Сеня!

— Ох, только не Сеня, — засмеялась Марина.

В мыслях на мгновение промелькнул образ другого Сени — с растерянным лицом, в тамбуре умчавшейся электрички. Где он сейчас? Испортила кому-то Новый год…

Мотоцикл поехал тише.

— Чем же не устраивает мое имя? — озадачился милиционер.

— Простите, не берите в голову!

— Марина, я почти раскаиваюсь, что решил помочь! Вдруг утром скажут, что в поселке ограблена сберкасса? Или почта?

— Дача! Я еду грабить дачу! И спасибо, товарищ добрый милиционер, что согласились подвезти!

Смотрел на нее улыбаясь, покачивая головой.

Въехали в подлесок, с ночных небес потянулись к ним ветви, седоки разом замолчали. Их мчало в ночь, мужчина посматривал на женщину, встреченную в дороге. Подпрыгивал мотоцикл на ухабах, подбрасывало тело ездока, подрагивал в его глазах немой вопрос. Ведь Новый Год, время, когда возможно и немыслимое. Но возможно ли? Марина же чувствовала себя весело и хмельно — и предложи он дерзкое, поехала б с ним, не раздумывая…

Поехала бы — вот только желтый свет фары высветлил тощий забор. Милиционер Сеня умело подрулил к калитке, заглушил мотор. С сожалением коснувшись шлема и будто смущаясь — не того, что случилось, а того, что могло бы между ними произойти — сказал:

— Ваш адрес, гражданочка? Приехали, стало быть.

6.

Самодельные гирлянды из цветной бумаги бежали по стене, струились по потолку и заканчивались у двери прихожей, в которую только что вошла Марина: свежие, яркие бутоны, — казалось, от них пахло канцелярским клеем. На подоконнике, повернутый носом к стеклу — кукольный Дед Мороз. Место рядом уверенно пустовало, словно его Снегурка куда-то отошла. Была в помещении и маленькая пластмассовая елка, зачем-то подвешенная к потолку.

Раздевалась медленно, насторожено прислушиваясь к шуму, доносящемуся из-за стены. Распахнула, наконец, дверь в праздник — и замерла: гомон незнакомых лиц, не обративших на вошедшую и толики внимания. Бренчит расстроенная гитара в руках бородача, и за его спиной, в углу, мерцает синим крохотный телевизор. Где Бобышев? Не ошиблась ли адресом? Не хватало только, в довершении приключений, заявиться не в тот дом. Но вспомнилось: ведь говорилось про второй этаж.

Торопливо вознеслась по ступенькам, сразу же с облегчением увидела Дмитрия. Хмельной, напряженный, тарелка уже отодвинута, недопитая рюмка водки в центре влажного пятна. Косится на сидящую наискосок девушку в свитерке, с ладной грудью.

В последние эти секунды, пока еще не вместе, пока не оставлен позади порог, Марина осматривала его внимательно, с каким-то легким недоверием к моменту. Вот она здесь, добралась. Он, несомненно, красив, безусловно, талантлив, этого не отнимешь, но ведь молва утверждает: бабник. Неужели этот человек и есть ее новая судьба?

— Марина! А мы уж и не чаяли!

Протиснувшись к ней, Дмитрий дыхнул спиртом, попытался чмокнуть в щеку — увернулась.

— Где же вы пропадали?!

— Просто проехала станцию.

— Она проехала станцию!! — обернувшись, счастливо кинул он в гомон праздничного стола, но его не услышали.

Смотрел недоверчиво, протрезвевшим взглядом:

— И кто же вас сюда доставил?

— Один хороший человек… Мильтон!

— И где же тот мильтон? — воскликнул Дмитрий. — Водки ему!!

Вторую часть фразы он выкрикнул, обернувшись к столу, со зверским выражением лица, словно предлагал дать кому-то в морду.

— Водки!!! — оживившись, кровожадно повторила дача. — И не жалеть!

— Нет-нет, — Марина нервно оглянулась, с надеждой, что страж закона уже уехал. — Он на службе, не пьет.

Усмехнулась собственным же словам, своему легкому, уверенному вранью, и повторила:

— Нет, не пьет…

Неохотно освободили стул рядом с Дмитрием, помедлив, поставили тарелку. С каким-то облегчением сунула ему под столом Лившица, улыбнулась, сказала с робкой игривостью: «Подарочек!»

А все-таки донесла!

Развернув сверток, Бобышев озадаченно вертел в руках серые корочки. И ведь казалось еще недавно, что должен был как-то взвиться, охнуть, окунуться в печатную редкость — но все это в той, прошлой жизни, что оба оставляли за спинами. В этой же он пьяно кивнул, равнодушно положил томик рядом, на стул; но тут же дернул бедром, и книга завалилась куда-то в нижнюю темень. Ничуть не удивилась: да, так и должно было быть.

— Винегрета? А может, и водочки? — спросил сосед с другой стороны. — А то ведь Оськи вашего нет, — он говорил это со значением, ставя нужные паузы между слов: — А Димка и не чешется, не ухаживает за дамой-то.

И все буровил, буровил гостью сомневающимся взглядом.

Помолчав, сказала — жестче, чем следовало:

— Дмитрий исправится, поверьте.

И казалось, пора бы освоиться, но сидела как на иголках. Все было здесь чужим: незнакомый дом, малознакомые люди. Чужда и сама ситуация: рядом должен был бы сидеть Иосиф, и все это понимали. Или, скорее, только начинали осознавать: что-то здесь не так.

— А теперь к лыжникам! — воскликнул кто-то. — У них музыка и телевизор!

Всплеснул шум пьяного одобрения, схлынул людской толпой вниз, по лестнице, на первый этаж. Удивленно смотрела вослед — у лыжников и без того тесно. Куда же все поместятся? Но нижний этаж радостно взревел и стало ясно, что место новоприбывшим найдут.

Они остались с Бобышевым одни. Ну почти: кто-то медленно и пьяно ковырял вилкой в салате. Не смотрел на них, но будто оставлен был приглядывать.

— Пойдем? — полувопросил Дмитрий.

Произнес это тихо, но так, будто сказал иное: пора.

Уточнил, уже громче, в сторону:

— Хорошо бы прогуляться!

Кивнув, встала первой. Сошли вниз, в заваленной шубами прихожей не без труда отыскали свое. Одевались быстро, лихорадочно, и так уж вышло, что не по январю.

Шли, оставляя дачу за спиной — в ее освещенных окнах бился свет, мелькали разнокалиберные праздничные тени, смеялся далекий женский голос. Осторожно ступая по снегу, Марина все оглядывалась на праздник, что в последние часы был вместе с ними — но будто и вне их. Двое, мужчина и женщина, еще не преступили черту — но словно бы уже это сделали. Как-то ясно вдруг это осознав, Марина остановилась. Впереди — лишь заледенелое поле залива. Оглянулась в смятении, Бобышев понял по-своему:

— Сейчас, сейчас…

Достав спички, запалил огоньки двух свечей, вдруг появившихся в руках. Дальше шли медленнее: каждый смотрел на свое пламя, пытался уберечь от ветра собственный свет. Но дохнул сбоку воздух и все погасло — разом у обоих. Дмитрий засуетился, выуживая спички:

— Я мигом…

И вновь остановились, уже через несколько шагов: ветер нового года не щадил их огни, а спутник все ломал спички о коробок.

— Не надо, — сказала Марина. — Оставь.

Незаметно ступили на белое поле льда. Дмитрий шагал с боязливостью, она — смелее, будто и не страшась ничего. Шуршала ледяная крошка, и как-то сразу угадывалось, что не край моря, а черная, черная речка, плавно сойдя с материка, текла сейчас под ногами.

Дмитрий остановился — словно зверь, почуявший капкан.

— Все хочу спросить… А как же Иосиф?

И нервно оглянулся — где-то далеко в стороне треснул лед. Марина, впрочем, понимала — ему нелегко сейчас, страшно. Ее собственные метания по электричкам, все эти сомнения остались позади, превратившись в осознанную ясность — знала, что делать дальше. Понимала — уже не остановится. Но даже сейчас в ней таилась еще испуганная насмерть девочка. А значит, нельзя показать слабость. Только не сейчас. Иначе — все сорвется. «Быть — или казаться».

— А что Иосиф? — переспросила, стараясь быть безразличной.

— Он считает тебя невестой.

— Как он считает — его дело. Но я так совсем не думаю.

Взглянула под ноги — остро почувствовала, как черная вода ходит под ними кругами; как, подняв лицо, водяная материя насторожено вглядывается вверх, туда, где за тонким полотном льда колеблются две фигурки — в неустойчивом лунном свете.

— Но ты же понимаешь, весь мир восстанет против нас…

И он невольно оглянулся в сторону дачи, где оставались друзья. Проследив за его взглядом, повторила, почти пораженно:

— И это весь твой мир? Это — весь твой мир?

Она была чужой в дружеском круге Бобышева и Бродского: ее в нем не принимали, а она не принимала его в ответ. Но дело даже не в том — она предлагала себя всю, отдавалась всерьез, а он все вздыхал о мире своих посиделок… Хотела сказать что-то еще, выразить мысль яснее, но не успела. Бобышев к ней потянулся — и здесь-то, прервавшись на каком-то слове, она и приняла первый его поцелуй. Он целовал ее — а она всем расслабленным телом чувствовала набегающий откуда-то шум, этот невероятно ясный и грозный гул новой судьбы. И словно бы трескался под ними лед, разбегаясь сеточкой ран, и в них врывалась и рвалась к ним наверх вода…

Почувствовав, как холодеют ступни, оторвалась от чужих губ:

— Ноги замерзли.

Взглянула на спутника — и уже иначе. Вот сейчас, когда первые границы пройдены, можно было бы даже, как своему мужчине, поправить ему шарф: жаль, что он оставлен в прихожей.

— Что ж, пойдем обратно? — спросил Дмитрий.

— Да, — ответила она. И не удержалась, добавила язвительно: — Пока твой мир нас еще принимает…

Вернулись в гул дачного праздника, в его надсадный, все повторяющийся ритм — словно заела пластинка. Марина почти с вызовом смотрела на хмельные лица — в глазах собравшихся читалось недоумение их близостью, впервые проявившейся так явно.

Рыхлая, полная женщина, трезвея на глазах, спросила прямо:

— Детки… А вы чего это?.. А?

Дмитрий что-то ответил, забубнили вопросами голоса, но тут же все улеглось — Новый Год, всем хотелось праздника, а не скандала. Не принимая участия в разговоре, лишь ожесточилась. Все не могла успокоиться: «И это их мир! Их мир!»

Выпила не разбирая, что придется, напиток горький и острый, следом еще — что-то легкое и сладкое.

Снизу, от лыжников, грянула музыка, Дмитрий подхватил ее в танце. Кружась, она ловко ухватила со стола горящую свечу. Вдруг засмеялась, вначале в кулачок, а потом уже не скрываясь. Хохотала во весь голос — и плевать, пусть все слышат. Кружились в танце по косому полу, свеча задела занавеску — и казалось, слегка, но огонь резво полез по материи. Кто-то закричал: «Пожар! Горим!» — но скорее с весельем, чем с испугом, словно речь шла о новогоднем фейерверке. Возникла суматоха, забегали люди. Марина все не могла сдержать смеха, чувствовала на себе в ответ чужие неприязненные взгляды — но ей было все равно.

Заканчивалась пограничная ночь года. С момента, как села в поезд, как уехала на нем в темноту, прошла почти вечность — но и у вечности есть финал. Ведомая за руку, пошла за Бобышевым, почти физически чувствуя нетерпеливую дрожь в его чреслах, дрожь, отзывавшуюся в ней ответным желанием. Вошли в его темную, холодную комнату, спотыкаясь о мягко падающие к их ногам вещи — Бобышев кинулся их поднимать. Улучив момент, незаметно оправила юбку — мятую не так давно другим, и которая будто бы все оставалась мятой.

Вспоминала прошедшую ночь — словно расставляла памятные галочки. Вот Сеня из электрички, терзающий ее страстно, обозвавший под конец ведьмой. Неужели по ней и вправду плачет метла? Вот мчится с мильтоном в ночи, чувствуя, как тот желает ее — стеснительно и робко, а ей это даже нравится. И вот теперь Бобышев — они сейчас лягут, и она будет с ним, смеясь и извиваясь в его объятиях, как змея.

Мысль вдруг метнулась беглянкой вдаль, к Иосифу — где он сейчас? Что с ним? Почти силой вернула ее обратно. Только не Иосиф. Не смей о нем вспоминать. Не сейчас. На эту ночь почти вычеркнула его из головы, запретила себе о нем думать.

Раскидав кое-как вещи по темным углам, Бобышев опрокинул Марину на кровать, руки настойчиво стремились к ее наготе, касались там, где давеча ласкал другой мужчина. Растерянно улыбалась — всегда одни и те же места, одни и те же. Странно мешались сейчас в голове все шумы вечера и ночи. Плавно скользила по рельсам одинокая электричка, ей вторил ревущий мотор мотоцикла, булькали, лопаясь, пузырьки шампанского, яростно шипело под дачными сквозняками пламя свечи. А еще — откуда-то из-за стенки в голову прорывались чей-то смех, узнаваемый, будто смеялась она сама, и даже плач — неведомо чей…

Дмитрий нашел, почти взял ее губы, подчинил себе Марину долгим поцелуем — ответила, закрывая глаза. И зачем только в темноте закрывают глаза? Что так, что этак: не увидеть ничего. Темно сейчас, кромешная тьма в будущем. Ведомо только одно — очень скоро, сейчас, он пройдет ее границы. Ее ноги бесстыдно разъехались, как тогда, на платформе, и она снова почувствовала, что падает — хотя лежала уже на спине. И Бобышев вошел в нее: быстро, уверено, жестко, ставя точку в ее сомнениях.

После — долго молчали. Железная уверенность, владевшая ею на льду залива, прошла. Спросила, на миг отстранившись:

— А я не преступница?

— Вот так-так. Почему спросила?

— Странно как-то. Проехала станцию — и на границах времен встретила законника, мильтона. Должно быть, искал хулиганов — а нашел меня… Знак?

— Укройся. Холодно, — сказал Дмитрий.

Скрылись под толстым слоем старого ватного одеяла. Надежная граница, ограждающая то ли плоть от холодного воздуха, то ли чистоту атмосферы — от порочного сплетения телес.

— Если ты преступница, то и я с тобой. Теперь мы в одной камере.

— Да.

— Не оставляй меня одного.

— Что ты сказал?

— Не оставляй. Только не теперь, после того, что было. И того, что предстоит.

— Не оставлю. А что будет?

— Буря, будет буря!

И сразу следом, на тон выше, почти захлебываясь в чувствах, он сказал:

— Люблю тебя.

— Еще нет, — откликнулась неохотно, вяло. — Рано…

— Что? Что ты сказала?

— Рано, рано.

— Нет, я сейчас люблю! — сказал на тонкой грани обиды. — И вчера любил.

Получилась какая-то странная, нелепая фраза — почувствовали это оба — с соединением двух времен, как будто любовь может распадаться на дни. Если так, любовь ли это?

— Да. Хорошо, — сказала Марина.

— А ты меня? Любишь? — спросил почти на грани отчаяния.

— Да! Люблю! — протянула в легком наслаждении. Знала, что лжет, но было даже приятно — лгать на хмельную голову. Обманывать не только его, но и прежде всего — себя саму.

Предыдущая главаГлава 6 из 11Следующая глава