Сны с Бродским видела теперь часто. Будто бы война, Иосиф лежит раненый в госпитале, а она работает медсестрой. Идет к нему по черно-белой палате, сама во сне удивляясь — как же так? Ведь его отстранили от службы? Почему же он тогда здесь?
Обрадовался, увидев Марину. Поднялся с подушки, отложив в сторону почему-то кисть для рисования. Благодарно принял чашу с водой — простой зеленый ковшик с голубым дном (тяжелая, тяжелее, чем обычно, была та водица, но почему-то Марине так легко было нести посудину в руках). Пил жадно, захлебываясь. Она смотрела на него с наслаждением, почти чувствуя студеный вкус той воды, холод, проникающий в его тело.
— Больно, — вдруг скривился он. Попытался отстраниться от ковшика.
Удивилась:
— Но это всего лишь вода? Милый, ты должен выпить!
Иосиф упрямо замотал головой.
— Больно… Очень больно…
Тело его содрогалось, будто и в самом деле испытывал сильную боль. Но хорошо осознавая его слабость, и свою силу, почти заставила:
— Пей, милый, пей. Тебе надо это испить. До дна!
И он пил, давясь горечью воды, смотря на нее почти со страхом.
Проснувшись, заметила — лежит под одеялом почти в такой же скрюченной позе, как и Иосиф в госпитале. К чему вообще этот сон? Вспомнила о кисточке в его руке, невольно улыбнулась — зимой, на даче Бергов, почти в шутку, она дала ему несколько уроков рисунка. Ныне делать наброски на полях рукописей — надо сказать, небесталанные — становилось для него обычным делом. Более того, он уже начинал считать себя экспертом, по части композиции, а их досуг зачастую был посвящен искусствам.
Вот и сегодня — на вечер был запланирован поход в Эрмитаж. Почти дежурный их визит в музей — необычный только тем, что на сей раз его предложил Иосиф. «А давай-ка сходим к старику Рембрандту, — сказал он, — освежим впечатления. Для терапии».
Это был день двух Данай.
К Рембрандту шли почти как в гости — как идут к хорошо знакомому человеку. Картины его Иосиф мог разглядывать подолгу — в музеях ли, в репродукциях у нее дома, — в тех бесконечных родительских художественных альбомах. Не обходилось здесь, впрочем, без толики неуместного сладострастия. Разглядывая рисунок с монахом в кукурузном поле, возлежащим на селянке с раздвинутыми ногами, вынес вердикт:
— А старик-то был похотлив!
Возразила:
— Это искусство, Ося, а не какие-то голые бабы.
— Здесь она не голая.
— Они занимаются любовью.
— Сексом.
— Неважно. В те времена это не принято было подавать столь брутально.
— Вот я и говорю: старик был похотлив! — засмеялся Иосиф, довольный, что завел ее в логический тупик.
К «похотливому старику» они и отправились первым делом. Долго стояли у женщины, играющей с лучом света, в глазах Марины — даже слишком долго. Хотелось уже дальше, а он все разглядывал ее полные бедра, готовые раскрыться. Смотрел совсем как школьник, пару раз даже ухмыльнулся каким-то своим непристойным, вероятно, мыслям.
— Как работает со светом… Не находишь?
— Ося, я не великая его поклонница. Если говорят — Даная, обычно, подразумевается Рембрандт. Но ведь другие исполняли сюжет ничуть не хуже!
— Кто, например?
— Да взять хоть Тициана!
— Тициан?!
Взвился жаркий спор, он зашагал по музею первым, увлекая за собой Марину, и вот они уже у другой Данаи:
— Тициан, Мэри, при всех его прочих достоинствах, с сюжетом работал довольно топорно, — с некоторым чувством превосходства вещал Иосиф. — Обрати внимание, голая женщина здесь написана с горстью монет, в нее брошенных. Не кажется ли тебе это странным?
— Что же здесь странного?
— Да ведь это гимн проституции! Рембрандт, заменив монеты на поток света, определенно с тем мифом сработал тоньше.
— Проституция на этой картине ни при чем.
— Боюсь, лишь только потому, что тициановская Даная — настоящая уродина. Ты только взгляни на этот оскал. Я б не поделился с такой и монеткой, а тут целый поток. Все спрашиваешь себя — сойдет ли на такую Зевс?
— Так ведь сошел.
— Вот здесь — не верю. И совершенно непонятно, почему девица взирает сейчас на служанку.
— Сказанное тобой, на самом деле, высшая похвала художнику. Это значит, ты погрузился в картину, воспринимаешь происходящее как реальность.
— Хорошо, погрузился. Погрузился и не понимаю — почему? Почему? К ней сам громовержец лучом, а она уставилась на старуху.
— Возможно, она взирает на нее, как на досадливую помеху.
— Чему? Столь желанному сексу? Ты думаешь? Тогда, как минимум, она похотлива. Тоже минус. В блудливых женщинах есть своя яркость, но все же минус. И вообще, в этом вопросе, в голове у художника чехарда какая-то. В двух вариантах своей Данаи, мадридском и венском, Тициан изобразил ее смотрящей на монетный дождь. В неапольском она взирает на прекрасного Купидона. И только у нас — на безобразную служанку…
— Хорошо. Товарищу Бродскому рембрандтовская Даная понравилась более остальных. Так и запишем.
— То-то же.
— Стоит заметить, с сюжетом работали не только Рембрандт и Тициан.
— Стоит заметить, я в курсе. Вообще, если расширить географию нашего спора, и совершить виртуальный визит, скажем, в Бордо — а для Зевса это было бы не сложно — я бы, безусловно, выделил Данаю Дюрана.
— Каролюса-Дюрана?
— Его самого.
— Почему?
— Его девица будто с тебя срисована.
Взглянула на него удивленно.
— Нет, я не о внешности — тем более, и лица-то почти не разглядеть… Но сама поза, в которой она возлежит: это ты. И да, ее взгляд. Она тоже смотрит куда-то в сторону — точно не на Зевса… — Помолчал и добавил, уже с холодком, с укоризной. — Вот так же, в последние дни, смотришь на меня и ты — всегда словно вскользь.
Ответила вполне серьезно:
— Неправда.
— Но это так. Я же чувствую. Будто бы что-то замыслила.
— Что именно?
— Не знаю. Но взгляд твой от меня ускользает. Понимаешь, да?
Впрочем, она его понимала. В последнее время ей стало тяжело рядом с Иосифом — он был прав в музее, по-своему прав. Неужели и в самом деле учуял ее замкнутость, отстраненность последних времен? Неужели — зрит мимо?
Если задуматься, в первый раз эта тяжесть возникла именно весной, как вернулись из Комарово. Может быть, даже раньше — в их последние дачные деньки, уже пропитанные запахом талого снега. Перед отъездом вдруг как-то яро взыграла в ней плоть, запирались на тощую щеколду в комнатке наверху, и она обрушивалась на него бабьим, страстным водопадом. Иосиф умудрялся острить на эту тему: «Это все от зимы. Холод, баба в избе жмется к мужику ближе. Вот сойдет снег — сойдет и твоя любовь ко мне». Но даже во вкусе тех поцелуев начинала уже ощущаться тяжесть — и тяжесть явная, — источник которой понимаем был плохо.
И только после реплики Оси — «ты что-то замыслила» — Марина поставила этот вопрос ребром уже перед собой. И ясно стало: беседы с Ахматовой не прошли для нее даром. Все эти вкрадчивые разговоры о том, что художнику нужна боль. Ядовитые мысли о высшем предназначении женщины в судьбе поэта — которое недоступно пониманию и принятию обывателя, но лишь немногим, избранным… Эти мысли ухитрялись ветвиться и разрастаться в голове, как плющ — поначалу и не замечаешь, но вот уже объята ими. Мысли, которые силилась забыть — но, как оказалось, они-то хорошо ее помнят. Они живут с ней, они уже в ней, разгораются только ярче, и вот ты уже вся в этом пламени. Как там сказал Иосиф: «В блудливых женщинах есть своя яркость?»
Должна ли она будет сделать то, на что намекала Ахматова? Должно ли ей отдать свои чресла другому? Светел ли, темен ли луч, что так зримо явился пред ней? Должна ли принять этот свет, должна ли дать любимому боль — чтобы смог ее воспеть?
Вопросы роились, множились, было дурно, тяжело от этих облепивших голову мыслей… И главное, самый важный вопрос — действительно ли это так нужно Бродскому? Не сошла ли с ума старуха Ахматова? Не сошли ли с ума они обе?
И если только предположить, то вот важный вопрос: с кем ей возлечь? Ведь этим человеком не может быть первый встречный, а лишь тот, измена с которым поразит Осю в самое сердце. Знавала в его окружении разных. Вот крупный, поверхностный балагур, видящий мир сквозь линзу своих фантазий. Вспоминалось, как говаривала подружка Норка: «Смеяться его шуткам могу, но лечь к такому в постель — увольте». Отвергала и кандидатуру другого — изнеженный, романтичный, глубоко в себе — и даже не поэт, а поэтенок. Кажется, даже влюбленный в нее — ловила на себе его терпкие взгляды — а это минус, минус… Он нерешительный, наконец, напрочь лишен цинизма, без которого в этой ситуации не обойтись. Начнешь игру, подаришь ему поцелуй — взглянет на тебя с ужасом. Как увидишь саму себя в его глазах, все его отвращение к тебе — так и пойдет задуманное прахом.
Нет, нет. Ведь она и сама — на грани, в смятении. Это должен быть умный, харизматичный, в меру циничный любитель юбок. Тот, кто уверен в себе, человек, что способен унять и свою и ее дрожь. Тот, наконец, кому хватит духу перешагнуть как через дружбу, так и через ее сопротивление — если она в последнюю минуту даст слабину.
И, кажется, уже понимала кто это будет. Понимала и принимала — прости, Бобышев — с отвращением.
Конечно, она сыграет с ним втемную. Никогда и ни за что ему не узнать, какая роль и в каком спектакле ему уготовлена. Только вдвоем и смогут дать Бродскому ту самую, завещанную Ахматовой, боль.
И все же, все же — дадут ли? Все ее думы об этом продирались через частокол «если», столь многочисленных, что, казалось, они стоят стеной до самого горизонта.
В какие-то моменты она находилась не просто в раздрае — но в настоящем раздвоении. Пока одна ее часть с трепетом примеряла на себя прозрачное платье изменщицы, другая была уверена — блудливая пора пройдет. Ведь стоило лишь представить измену в плотских деталях — как все в ней охало, изумлялось, не верило, что эта тропинка может завести так далеко. Фантазии, фантазии — и схлынет само собой. Была почти уверена, нужно лишь время. Да, именно так — время расставит все точки, и дурман ярых дум, ее обуявший, дурман, где она распластана под другим, непременно отступит.
Ночью Марину затребовал телефон — далекий, грубый, так некстати ворвавшийся в сон. Вскочила в полусне, ворвалась босиком, тонконогая, на цыпочках в прихожую — казалось, звук раздается из нескольких углов одновременно. Вроде и знаешь, из какого, но все равно растеряна, стараешься угадать, добраться до него прежде, чем он кого-то разбудит. Нащупала наконец в темноте аппарат — в уверенности, что звонок адресован именно ей.
— Да? Слушаю?
Но ответом — лишь выразительное, емкое молчание.
— Говорите же? — сказала хрипловатым чужим голоском. Фраза мягко скакнула куда-то в ночь, растворилась в тишине — и снова молчание. Стояла, подрагивая, покачиваясь — нет, не проснулась толком. Что-то здесь не так. Не так. Словно сон во сне. Кто этот абонент, хранящий тишину на другом конце провода? Почему не отвечает? Хотела уже положить трубку, но аппарат, наконец, ожил:
— Я знаю, что вы не Нора, — сказал мужской голос. — И как же здорово, что не Нора! Марина, здравствуйте.
Только тут окончательно опали шторки сна и на нее сошла реальность: она не дома. Она ночует у верной Норки. И телефон трезвонил, конечно, не ей — но ведь сорвалась вихрем с гостевого дивана. Да что на нее нашло?!
— Так вам позвать Элеонору?
— Нет-нет, — голос закашлялся, засмеялся. — Мне оставить вас!
Кажется, только сейчас до нее и дошло, кому принадлежат эти мягкие интонации: Бобышев. Знала, что в прихожей одна, и все же возникло желание оглянуться — не подслушивает ли кто. Словно ответом, в прихожей явилось сонное лицо Норы. Марина замахала рукой — это меня. Прижала ладонь к груди: прости, прости. Помаячив секунду в недоумении, подруга исчезла.
— Здравствуйте, Дмитрий, но…
— Узнали? — перебил ее Бобышев. — Простите, это была плохая затея. Звонить в это время, в эту квартиру. Знаю, что разбудил. Я положу трубку…
— Хорошо, — сказала она, — хорошо.
Однако, никто из них трубку не клал, она слышала его дыхание — и ощущала свое. Пауза затянулась:
— Говорите же, Дмитрий… Что случилось?
Заговорил сразу же, возбужденно:
— А случилось прекрасное, Марина! Просто замечательное событие.
— И славно. Какое же?
— Жена выгнала из дому. Расстались окончательно.
Помолчала, соображая.
— Господи, как же так? Сочувствую…
— Сочувствуете? Нет, порадуйтесь за меня. Ночью выставила за порог — но в каком-то смысле я даже счастлив.
— А за что?
— За поэзию, Марина, за поэзию!
— Не понимаю.
— Рылась в карманах, нашла несколько бумажек…Стихи!
— И все?!
Помолчал, будто раздумывал, говорить ли, добавил веско:
— Марина, не просто стихи — любовные послания. Посвящены одной прекрасной, удивительной девушке.
— Вам следовало бы быть осторожнее.
— Я не мог осторожнее. Я не мог осторожнее, — сказал беспокойно, дважды, с нажимом. — Эта девушка — она… Хотя нет, вы правы. Вы конечно же правы. Следовало быть внимательнее. А я беспечно оставляю стихи в карманах, сейчас — этот звонок, не туда и туда одновременно… — Он засмеялся, счастливый. — Какой же я осел.
Марина улыбнулась в ответ — но только потому, что эту улыбку никто не увидит:
— Подите, выспитесь. Завтра все придет в ином свете.
Саркастически рассмеялся:
— Вероятно. Скамейки здесь, на вокзале, жестковаты, но попробую.
— Что вас занесло ночью на вокзал?!
— Вышло неудачно: домашние оказались на даче. Обзвонил друзей — безрезультатно, у всех какие-то обстоятельства… И тут мне вспомнилось о нашей славной Элеоноре.
Помолчала, лихорадочно соображая. Возможно ли пригласить Дмитрия? Допустим, Норка согласится — а она согласится… Однако, ситуация довольно пикантная. Ночь, ей звонят, она впускает мужчину и это — Бобышев. Что скажет Иосиф, когда узнает? Ведь узнает. «Ночевала в одной квартире с Деметром?!» Удивится, взглянет подозрительно. Будет долго молчать, обдумывая, примеряясь к иной угловатой реальности. А скрывать — еще хуже. Получается — было что таить…
— Нет-нет, Марина, об этом не может быть и речи, — откликнулся Дмитрий, будто прочитав ее мысли, — не поймите меня неправильно. Доводилось ночевать на вокзалах, и не раз. Не волнуйтесь за меня. Дело в другом. Я звонил по разным местам, беззаботно растрачивал медяки, и вдруг осознал, что осталась одна монетка. Одна лишь единственная… И вроде пустяк, но смотрю на нее, и прожгла мысль, что жизнь идет, а я все растрачиваю свои монетки, бездарно и безвольно. И что остался один, может быть, шанс все изменить. Решил позвонить наобум, Элеоноре — и подброшенная монетка вдруг выпала на вас. Изгнан на улицы, но чувство, будто вернулся домой. — Сделал вескую паузу. — Мне показалось важным сказать вам это — именно сейчас, не откладывая…
— Хорошо, — произнесла, не зная какой тут может быть ответ, чувствуя в собственном голосе сладостную растерянность.
Вновь набежала пауза — молчали оба. И была в этом ночном отсутствии слов новая, обескураживающая реальность. Реальность, к которой еще не знала, как отнестись.
— Что же, доброй ночи, Дмитрий.
Конечно, именно здесь стоило бы завершить беседу, но все чего-то ждала, вслушиваясь в ночной эфир. Почуяв заминку, собеседник заторопился:
— Я оставлю свой номер. — Почти нагло: — У вас найдется чем записать?
Он почти навязывал, надиктовывал свою дружбу. Обескураженная, не отказала ему тогда, записала стремительно прозвучавшие цифры.
— Так позвоните?
И только здесь, не отвечая, она положила трубку.
Как сомнамбула, прошла обратно по лунным дорожкам, влезла под одеяло. Возникла вдруг острая тень подозрения — Бобышев знал, конечно же, знал, что она ночует здесь… Или нет? Таким ли уж случайным был этот звонок? Утром следует допросить Норку — и допросить с пристрастием!
Силой закрыла глаза, пытаясь себя успокоить, но тревожно вскинулась опять: Иосиф. Когда разбудил телефон, ей снился именно Бродский. Стояли рядом, высокие, искаженные сном, две счастливые тени. Когда затрезвонил вызов, он, пытаясь понять, откуда назойливый звук, недоуменно повернул голову. Повернул в одну сторону, Марина же сорвалась в другую. Еще успел крикнуть ей вслед: «Не уходи!» Но чувствовала, что должна — оглянулась с легким сожалением. Ничего не отвечая, покинула его, выбежала из своего сна — к Бобышеву, только у аппарата проснувшись окончательно.
Силясь задержаться на зыбкой, перед дремой, территории, удерживая глаза открытыми, пыталась понять, что значит этот сон. Но захотелось вернуться в прерванное видение — к Иосифу. Обнять его, уткнуться лицом в лунное плечо. Желание страстное, тягучее, как неутоленное чувство вины…
Глаза ее закрылись, Марина задышала ровно.
«Ах, вот ты где, — улыбнулся ей навстречу Иосиф. — Куда же ты убегала?»
С Элеонорой работали вместе, в Лендетгизе. Рыжая, с узким лицом, светлые глаза вразлет: Норка была красивой. Считалась талантливым графиком, с несколько суховатой манерой письма, мешавшей ей делать карьеру в детских книгах. Отсутствие нужного стиля компенсировала деловитостью, в коридорах ее можно было узнать издали по суетливой походке и огромной желтой папке с рисунками. В первый же день знакомства утянула Марину в курилку: «Не куришь? Ой, да не ломайся же — пойдем…» Затянувшись, заявила без церемоний: «Тут одни старые грымзы работают, как я погляжу. Мы, молодые художники, должны друг за дружку держаться». Марина кивнула — хотя, в общем-то, одной из тех «старых грымз» была ее мать.
Так и началось их подружество. Быстро прояснился общий круг, немного знакома была даже с Осей — работали в другом издательстве над книгой: «Переводчик из него никакой. Но это между нами, хорошо?» Чуть позже, узнав, видимо, от сторонних о статусе их отношений, прямолинейно уточнила: «А правда, что это ты сейчас с Иосифом Бродским?» Позабавила официальная постановка вопроса — она бы еще по отчеству его назвала. И, конечно, покоробил намек на некую очередность — «это ты сейчас» — будто Марина была лишь номером в женском списке поэта. Номером, которому суждено уступить место следующему. Знакома Норка была и с Бобышевым: «Опасайся, тот еще ходок». И хихикнула, таинственно на нее поглядывая — словно имелось что рассказать. Так и осталось неясным, было ли у нее что-то с Дмитрием. С брезгливостью всплыл в голове вопрос: а может, и с Осей? Впрочем, тут же уверила себя, что любовное прошлое Иосифа совершенно не интересно. Что касается романтических похождений Бобышева — к ним равнодушна тем более, во всех временах и лицах… Так, во всяком случае, казалось недавно: ночной звонок спутал все карты.
Утром, за завтраком, хозяйка квартиры молчала более чем выразительно. В утреннем свете предстало очевидным: выспрашивать у Норки, знал ли Бобышев о ее ночном здесь пребывании, было бы лишним. Напротив, чувствовала какую-то тревогу, потребность утаить от подруги подробности о позднем звонке.
— Даже не знаю, что на меня нашло, — сказала Марина. — И сказать-то нечего… И почему вскочила, решила, что тот звонок мне… Просто помутнение какое-то. Прости.
Элеонора не отвечала, ожидая, видимо, дальнейших пояснений. Поняв, что их не будет, отвечала:
— Да. Хорошо.
Но по лицу было видно — дуется. Собрав тарелки после завтрака, швырнула их в мойку, отринув попытку Марины помочь. Удалилась в свою комнату. И кажется, лучше было бы оставить тогда ее одну: Норка — она на самом деле славная, отходчивая. Тихо собраться, выскользнуть из квартиры…
Норка сидела с книжкой на кровати, на вошедшую не взглянула.
— Я ухожу.
— Иди.
— Пожалуйста, не дуйся.
— Не волнуйся. И вовсе я не дуюсь.
Не хотелось говорить подруге — кто звонил ночью и почему. Хотелось оставить это в глухом девичьем умолчании — осмыслить самой. Но, кажется, именно это и коробило Норку больше всего — от нее что-то таят. Таят то, что имеет прямое отношение к этой общей, под одной крышей, ночи. К ее квартире. Возможно, к ней самой. Вздохнув, Марина присела на постель:
— Только никому, ладно?
Не оторвала взгляда от страниц, но по лицу пробежала легкая тень.
— Это был Бобышев.
Резко отшвырнув книжку, подалась к ней почти со страстью:
— Бобышев?! Шутишь!
— Нет, — ответила с улыбкой, удивляясь вместе с ней. — Не шучу: Бобышев. Действительно, он.
Не без удовольствия повторила округлую фамилию еще пару раз; это имя впервые, легко, каким-то мягким бархатом, легло на язык.
Взвился шепот недоумения:
— Но он же бабник!
— Да, наверное. Не уверена, впрочем. Да какое это имеет значение. Но он позвонил…
В глазах подруги застыл вопрос: зачем?! Марина мялась, не зная, как это подать — что бабник Бобышев звонил на самом деле Элеоноре. Но попал на Марину — да так попал, что Норка напрочь вылетела у него из головы.
— В общем, позвонил просто так, — сказала Марина.
— В ночи? Просто так? — И через паузу. — Кому звонил — тебе или мне?
Марина вздохнула:
— Мне…
— Знал, что ты здесь?!
— Ох, не понимаю, Норка… Как-то почувствовал, наверное.
Марина и сама понимала, что несет дичь. Подружка ожесточилась:
— Марина. Тебе звонит какой-то мужик. Поэт, соблазнитель, извини, с репутацией… Ладно, ночью. Но мне на квартиру! Да и лицо у тебя было такое — будто всю жизнь ждала этого звонка.
— Ну неправда!
— А у тебя — Иосиф! И я с ним встречаюсь, между прочим, на днях. И вот как я ему в глаза посмотрю? Нет, Содом и Гоморра какие-то, право.
Помедлив, трудно выговорила:
— Не говори Осе, пожалуйста…
Нора взглянула на нее оценивающе:
— Вы и вправду с Бобышевым любовники?
Почти вскричала в ответ:
— Да нет же, Норка, нет! Да как ты смеешь так думать и говорить?
Так бывает — стоит человеку довести другого до отчаяния, как успокаивается он сам. Элеонора удовлетворенно улыбнулась:
— Понятно, что не скажу. И не собиралась. Я — могила!
Вот тут-то и стоило бы уйти побыстрее — умиротворенной, когда скандал с подругой замят. Но почему-то замешкалась. Кинула взгляд на книгу, которую Норка сейчас читала — и замерла, понимая, что ее охватывает, пожирает, лезет с пяток к лицу медленный огонь. Как же все это все странно. Вот лежит книга и будто ждет ее взгляда. Невыразительная, потрепанная временем. Обложка со слабым оттиском цветов. Черные буквы на сером — «Бенедикт Лившиц. От романтиков до сюрреалистов». Открыла томик — издательство «Время», 1934 год.
Она.
О ней, о ней, об этой редкости библиографической мечтал тот, кто пробудил ее в ночь. Как необычны совпадения. С наигранным равнодушием спросила:
— Откуда у тебя эта книга?
Пожав плечом, Норка хладнокровно отозвалась:
— Она у нас с войны. Библиотеку чью-то выменяли в блокаду на пайки.
— Читаешь?
— Прекрасные переводы. А что?
«Прекрасные переводы» — так же говорил и Бобышев. Уж не общаются ли они? Звонит на квартиру, теперь эта книга… Да нет, право, бред. А хоть бы и общались. Она что, ревнует? И с какой, собственно, стати ей ревновать? Встретилась глазами с Элеонорой — подруга вглядывалась ей в лицо. Вероятно, было на что смотреть.
— Хочешь почитать? — вопросила с легкой насмешливостью. — Могу дать. Вижу, — увлеклась французской поэзией. По-женски я так тебя понимаю…
Не обращая внимания на колкость, приходя в себя, Марина закрыла томик. И то, что сказала следом, произнес в ней словно бы другой человек:
— А продать эту книгу сможешь?
Каталог «ОТТО» привез из Берлина Басманов-старший. Михаил Иванович служил послом в Китае, но по дипломатической линии приходилось бывать и в Европах. Как докладывал он брату, это яркое, роскошное издание моды не пришлось даже покупать: буднично, на прикроватной тумбочке, оно обнаружилось в номере его гостиницы. Поверх каталога, конечно, крохотная Библия на английском (в этом месте, сбавив голос, Михаил Иванович добавлял — «но, если попросить, принесут и на русском»). Недоверчиво хмыкая, отец спрашивал:
— И что же, эту вот женскую радость можно забрать с собой? Не сочтут ли за воровство?
— Брать можно и нужно! — не без удовольствия восклицал Михаил Иванович. — Это же реклама! Которая, как известно, есть двигатель капиталистической торговли. Весь расчет на то, что турист полистает это чудо, и что-нибудь себе закажет — по почте или по телефону. Только позвони, принесут в номер через несколько часов. С примеркой!
Кажется, дядя чуть преувеличивал расторопность капиталистической торговли, но каталог действительно был чудесен — Марина могла разглядывать его часами. С обложки смотрит элегантная молодая женщина — розовое платье с короткими рукавами, загорелые руки, тонкие перчаточки. На лице легкая царственная улыбка, взгляд поверх голов. Ей очень идет букет роз, который она небрежно держит в руке, почти готовая уронить. Божественной кажется даже надпись — черные буквы на голубом фоне: «FRUHLING/SOMMER 1962». В девичьих руках этот каталог — целый килограмм бумажного счастья. По его страницам можно было бродить бесконечно. Медитативно. Впадать в прострацию на каждой странице, жадно впитывать цвета, силуэты, идеи.
Конечно же, показывала дядин презент и подругам.
— И что же, любой может заказать по почте? — Норка недоверчиво разглядывала модели. Марина кивала:
— По почте. Дядя Миша говорил — даже по телефону. Только позвони — мигом привезут.
— Боже, какое платье! Какой элегантный вырез! — стонала Элеонора. Через минуту новый вздох: — Постельное белье — настоящее чудо! Просто снег!
Поднаторевшая в каталоге, Марина поясняла — это «жатка»:
— Такое даже гладить не нужно. И крахмалить. Выстирал, высушил, сложил на полку — все.
И вот Норка решила отомстить — за все эти мадридские тайны ночного телефонного разговора, поведанные ее двору не до конца. Ни о какой уступке Лившица за деньги и речи быть не могло. Только обмен! Да какой! В качестве платы за сирую довоенную книжицу с переводами французских поэтов, между прочим, с кофейным пятном на обложке, Норка потребовала, ни много ни мало, тот самый каталог из Берлина. Она будто испытывала ее — согласится ли? Насколько ценна для нее эта книга? Но снова, снова — будто бы выступил вперед и ответил за Марину кто-то другой:
— Хорошо, меняемся. Я принесу.
Элеонора смотрела на нее участливо, последние минуты общения прошли как во сне. Как все же странно. Ведома ли подружке тайна этой книги? Прижимая томик к груди, торопливо направилась к выходу. Собиралась в какой-то нарастающей оторопи. И уже в прихожей, открывая дверь, Норка все же настигла ее вопросом, и вопросом из каверзной яви:
— И все же. Зачем тебе этот Лившиц?
Это было почти ударом под дых. И подумалось — знает, знает.
— Неужели до такой степени увлеклась поэтами? — спросила подруга. И поправилась: — Хотела сказать — поэзией?
Оговорка вышла не такой уж случайной, вполне в ее стиле. Марина сковано кивнула, накинула на губы полуулыбку — просто чтобы отогнать растерянность, готовую отобразиться на лице. Почти с усилием склонила голову — и поспешила по лестнице вниз.
Лишь на улице, когда осталась одна, и не нужно боле скрывать эмоций, вопрос всплыл во всей очевидности — и вправду, к чему ей этот затхлый том переводов? Да еще в обмен на каталог из девичьих грез? Шла быстро, не глядя на людей, перебирая недалекое прошлое — сон с Бродским, ночной разговор с Бобышевым, утро с Норкой. Вспоминала, стараясь во всем разобраться — хотя бы для себя. Ясно было одно — в этом было что-то инстинктивное, малоразумное: забрать, вытребовать эту книгу. Ведь действительно не думала и секунды, когда коварная Норка предложила обмен. При том что о Лившице она и ведать не ведала с год назад. Да и теперь знает только одно: в переводах французской поэзии был заинтересован ее ночной собеседник…
Нет-нет. Нет! Дело вовсе не в Дмитрии. Или в нем? Как же не вовремя позвонил, ворвался в ее мысли, как нехорошо это вышло. Сбавила ход, вспоминая — а ведь модный каталог любил разглядывать и Бродский. Припомнилось, как бережно держал его на коленях, как всматривался в яркие женские тени — с выражением такой зачарованности, что она вызывала почти ревность. Как дотрагивался до страниц — с нерешительностью, словно бумажные дивы могли вскрикнуть.
Для него рекламный каталог был окном в заграничный мир. Несокрушимым свидетельством другой половинки света — мира, о котором так часто мечтал. Возможностью, наконец, в него заглянуть. И что же получается? Издание, так полюбившееся Бродскому, она разменяла на томик, о котором мечталось Бобышеву. И сделала это почти не раздумывая, на каких-то глубинных инстинктах — всплывших неожиданно, не вовремя, тревожно.
Гигантский красный человек в синем комбинезоне стоял на пути у перепуганного вихрастого стиляги в джинсах. Рука рабочего была предостерегающе поднята, надпись на плакате гласила: «Тунеядцы — наши враги. Хлеб трудовой от них береги!» Марина стояла у щита Ленгорсправки, под стеклом которой и обреталась эта агитка: в последнее время плакаты такого рода в городе стали особенно часты. Брезгливо осмотрев рисунок — его автор явно пренебрегал уроками композиции — перевела взгляд на объявления. Делала вид, что изучает, хотя, конечно, была к ним совершенно равнодушна.
Интерес ее был в другом: справочный щит висел на доме, в котором жил Бобышев, и в трех шагах обнаружился телефон-автомат. Пришла сюда с полчаса назад. В кармане плаща клочок бумаги с его номером, циферки, впрочем, знала наизусть: А-2–32–40.
Свинцовым грузом отягощал сумку Лившиц: и все-таки решилась.
И казалось, дальше все просто: войти в телефонную будку, набрать номер. Но вместо этого приклеилась к объявлениям… Рано еще. Дома ли он вообще? Выискивала взглядом в буквах так яростно, так пристально, что рядом с ней, не утерпев, остановился старичок в фетровой шляпе. Поводив по объявлениям глазами, не найдя для себя ничего интересного, равнодушно отправился дальше.
А когда шагнула к телефону — откуда-то сбоку вылетела вдруг девица в зеленом плаще, ярко, вызывающе накрашенная. Умоляюще закивала:
— Ой, простите… Можно позвоню? Мне совершенно срочно!
Марина отшатнулась:
— Звоните.
Девица элегантно, бедром вперед, втиснулась в будку. Принялась рыться в сумке нервными, кошачьими движениями, должно быть, в поисках нужной монетки — но лишь уронила расческу. Вновь показалась ее физиономия, умоляюще сморщилась в детскую рожицу:
— Не разменяете пятачок?
— Пятачок?
— А еще лучше — не найдется ли у вас двух копеек?
Две копейки нашлись.
— Простите еще раз. Я быстро!
Быстро не получилось. И не было манеры подглядывать — но только не в этот раз. Ведь это было ее время. Именно она должна была в эту минуту находиться в будке, говорить что-то в трубку, выслушивать ответ… И поэтому-то она смотрела, смотрела на девицу — как если бы наблюдала со стороны за собой. Разговор меж тем не складывался. Начавшись бодро, с долей женского кокетства, он быстро скатился к оправдательным интонациям, а закончился полноценной перебранкой.
— Ну и скот же ты, Митя! — крикнула девица под конец в трубку, и в сердцах кинула на рычаг.
Из кабинки вышла чуть не плача. Взглянула на Марину:
— Он сволочь. Сволочь!
Сказала с ненавистью, будто и Марина, с ее услужливыми двумя копейками, была сообщницей тому собеседнику. Гордо выпрямившись, зашагала по улице. Пока шла, пару раз обернулась, окидывая взглядом будку, улицу, на которой она стояла. Будто старалась запомнить, навсегда утвердить в воспоминаниях этот час. Марина чувствовала — этот день запомнится и ей самой.
Вошла, наконец, в телефон. Сняла трубку, нагретую чужим горем. Автомат проглотил «двушку», и для кого-то это обернулось катастрофой. Сейчас заглотнет еще — к чему, к чему это приведет? Знать бы. Краем взгляда заметила — у прозрачных дверей автомата нарисовалась, замаячила чья-то глухая тень, как привратник у врат ада. Повернула голову: переминаясь с ноги на ногу, молодой человек посматривал на нее нетерпеливо, в щепоти руки почти религиозно зажат медяк. Тоже торопится, тоже, вероятно, любовь. Увидела себя его взглядом — девушка, трубка, зажатая у уха, собеседника не видит, но смотрит перед собой предельно внимательно, и рот уже приоткрыт, готовый заговорить в ответ…
Бобышев не отвечал. И готова была уже положить трубку, прекратить эти бесполезные, бегущие вдаль гудки — почему вообще решила, что он дома? — как в трубке что-то щелкнуло, и голос Дмитрия произнес:
— Да? Я вас слушаю.
Дмитрий представлялся ей циником, но сейчас, в интерьерах своей комнатушки, он выглядел, скорее, растерянным подростком, напрочь сраженным визитом красивой дамы. Марина сидела с прямой спиной на стуле, который в суете даже не был ей предложен — нашла, утвердилась на нем сама. Стиснула руки на сумочке, лежащей на коленях, чувствуя тяжесть вложенной в нее книжицы. Хозяин суетливо метался вдоль стен своего жилища, переставлял вещи — не столько, впрочем, приводя комнату в порядок, сколько делая вид. В финале тщетных усилий зачем-то повернул лицом к стене огромную картину: красные арбузы, желтые лица.
— Зачем вы ее отвернули? — спросила Марина.
— У вас тонкий вкус. А это полотно… Знаю, вам такое не нравится.
Пожала плечом.
— Люблю этот холст — да комнатка маловата, — сказал Дмитрий. И улыбнулся. — Знаете, почему он такой огромный?
— И почему же?
— Это Целков. Не художник, а счетовод. Стоимость своих художеств он измеряет исключительно в квадратных сантиметрах.
— Шутите?
Говорила, отвечала, смотрела на него — ведут совершенно не тот, ненужный им разговор. Она должна сейчас вынуть книгу. Когда будет дарить — нужно сказать что-то двусмысленное, но так, чтобы ему стало понятно. Ну а потом как пойдет.
— Абсолютно нет. Вначале измеряет площадь рулеткой. Затем долго высчитывает результат на арифмометре, старинном таком, еще дореволюционном. Следом объявляет стоимость — и цена окончательная, торговля исключена!
— Решились купить? — сказала холодно, скучающе.
— Говорят, живой классик!
Взглянула еще раз на отвернутое к стене полотно, вспомнила: арбузные ягоды рисованы были на нем с любовью, но вот лица — с ненавистью. Наконец, все успокоилось в этой комнате — вещи и предметы, замер воздух. Успокоился и сам Бобышев напротив нее, на стуле, стоящем в опасливом отдалении, — на расстоянии, максимальном для крохотной комнатушки.
В глазах хозяина стыл немой вопрос — следовало объясниться. Но что она могла сказать? Спокойно и откровенно на него глядя, не оправдываясь, принялась рассказывать:
— Шла мимо, Дмитрий. Решилась вот заглянуть. Надеюсь, не помешала?
Огонек вопроса в его глазах разгорелся лишь ярче. Подумав, изрек:
— Кофе?
— Лучше чаю.
Хозяин в некотором облегчении выскользнул в дверь. Разбудил стихии, дремавшие в соседнем помещении, а это была кухня: подул теплый ветер, зашумела вода, вспыхнул огонь газовой горелки. Вернулся с подносом с двумя стаканами чая: как рыцари в доспехах, закованы в подстаканники. Стоят настороже, словно перед поединком, и уже взметнулись ввысь ложки-копья. Переместив взгляд на хозяйскую тахту, машинально нащупав в сумке книгу, Марина сказала:
— Закройте, пожалуйста, дверь.
И сама удивилась собственной смелости. Стеснительно оценив ее взглядом, Дмитрий закрыл дверь — но тут же побежал и распахнул окно, впуская в комнату осень. Чай остывал. Понимала: визит слишком внезапен, его метания следует переждать. Что ж, подождет.
— Марина, а вы действительно хотите чаю?
— Нет, не хочу.
Ответила, глядя ему в глаза. Неужто дозрел? Бобышев помялся. Просительно взглянул на закрытую дверь — как пес, зовущий на прогулку. Воскликнул с нарочитой бодростью:
— А не выйти ли нам тогда на воздух?
Когда проходили мимо телефона-автомата, за стеклом заметила знакомую девицу: вновь звонит любимому, вновь объясняется… Из будки донеслось: «Митя, ты такой баран!» Марина остановилась:
— Дмитрий, я, пожалуй, пойду…
Решение приняла еще в парадной, пока спускались. Обволакивал стыд — почти осязаемо, как облипает платьем после дождя. Хоть и старалась замкнуться в маске показной невозмутимости, что-то прорывалось, пробегало по лицу — Бобышев посматривал на нее с интересом. Пора бы уже остановиться. Книженцию Лившица — выкинуть…
— И простите за вторжение.
Он как-то жалко закивал. Неловко, сухо распрощались. И уже уходила, когда нагнал ее на соседней улице вновь. Пошел, как ни в чем небывало, рядом. Шли какое-то время в тугом молчании.
— Марина, а давайте все ж таки прогуляемся?
Не стоило раздувать ошибку. Не говорить бы с ним сейчас совсем — просто уйти. И больше никогда не видеться. Ее молчание он понял по-своему:
— Нам, ленинградцам, живущим в центре, повезло. Вышел из дому — и у каждого рядом собор, святые места. У Иосифа — Преображенский. У вас — Никольский. Есть такой и у меня.
— Смольный, — кивнула Марина.
— Бывали, конечно же?
Кивнула, уже почти понимая — она с ним пойдет.
— Но в том месте, куда поведу — точно нет. Я знаю, как пробраться на самую верхотуру. Правда, ремонт… Но вид на город — волшебный. А на десерт — свожу вас в особенное место у Невы, тихое-тихое…
— И что же это за место?
— Бобкин сад.
Взглянула на Бобышева — тот был вполне серьезен.
— Бобкин, — улыбнулась, — сад? Уж не в вашу ли честь?
— Я не шучу — ну вот так назвали.
— И чем же он особенный?
— Знаете, — он взглянул на нее со значением, — у каждого есть свой собственный список запретного. И в том списке такие бывают пункты, что аж зубы сводит от желания — но и думать об этом не моги.
— Вы это о чем?
— Бобкин сад, — сказал он почти невозмутимо, — как раз из тех самых запретных мест. Проход для простых смертных закрыт. Но, конечно, не для тех, кто в курсе узких мест. И какой там пляж! Сами увидите. Легкий, песочный, по которому проносятся солнечные дети…
Слева листва деревьев, справа камни домов — прошли вдоль желтой каменной ограды Таврического дворца. На Воинова свернули направо, к Смольному. Кажется, шок от ее внезапного вторжения начинал проходить, и Бобышев вновь стал похож на себя прежнего — чувствовала, как поглядывает на нее, — хищно, плоско, по-мужски. И даже, кажется, с запоздалым сожалением.
— Донесли, что вы ходили с Джозефом в Эрмитаж.
— Да, — отвечала сухо.
— На кого-то конкретно?
Пожала плечами:
— Просто так.
— Вам, насколько знаю, нравятся малые голландцы?
— Не только.
Она пришла от Иосифа — к нему. Пришла открыто и где-то бесстыдно. Было бы неуместно сейчас говорить о Бродском — и о времени, которое ему отдавала. Бобышев, кажется, не понимал — а она не знала, как ему дать понять.
— И как вам картины Джозефа? Видели, конечно… Несомненно, под вашим влиянием он и стал рисовать. Мы уж боимся, не бросит ли стишки.
— Мы — это кто?
— Друзья.
— Шутите, конечно. Нет, не бросит, — сказала Марина. — А его художества…
Одернула себя — желания рассуждать о нем не было совершенно.
— Нет, вы это напрасно. На днях Джозеф показывал мне картину. Удивительная. Просто поразительное полотно!
Сразу поняла, какую картину имеет в виду. На ней нарисованы были двое, Марина да Иосиф, в ее танцевальной комнате.
— Двойной портрет. Мужчина. И женщина. Стоят в комнате, овальный стол, абажур бумажный. Она смотрит в сторону, он же — на нее. Его лица не разобрать, но это, конечно, Джозеф. А вот женщина…
— Понравилась? — спросила, как бы равнодушно.
— Волшебная. Ее лицо в полумраке, тонкая фигура, но особенно губы… Я бы сказал, что пережил момент высокого искусства. Увидел ее — и вдруг необыкновенно ярко захотелось поцеловать.
Спросила со смешком:
— Полотно?
— Ту, с которой она была списана. — Осторожно скосил взгляд на Марину. — Хотя, признаться, видел ее и прежде — и такого желания не возникало. Надо отдать Джозефу должное: он сумел передать самую суть женщины, тот волшебный исток, с которого она начинается, — но который виден не всякому. Да, определенно, он смог!
Смольный стоял в лесах, легко поднялись на самый верх. Не смотрела и в сторону спутника, но ощущала — Бобышев рядом. Близко, куда ближе, чем тогда, в квартире… Шарахался от нее, а тут, того и гляди, накинется сам.
— В планах было построить еще одну колокольню, много выше собора, — сказал Бобышев. — Было бы самое высокое здание Европы. Но Растрелли отказался от своего замысла.
— А выше и не надо, Дмитрий.
— Почему же?
— Часто бывает, что голова в облаках — и мы не замечаем того, что рядом. А ведь достаточно лишь протянуть руку.
Бобышев вновь взглянул на нее со смятением, с той опаскою, с какой смотрел в квартире. Через раскрытое окно пролез вовнутрь нефа, под купол, и вот уже идет по широкому карнизу, щедро помеченному птичьим пометом, над опасной глубиной.
— Ящики! — показал куда-то вниз.
Преодолевая головокружение, взглянула: действительно, перед аналоем — штабеля заколоченных ящиков.
— Что это?
— Сокровища Эрмитажа, полагаю. Это помещение используется под склад.
Фразы изрекал с каким-то надрывом, смотря вниз совершенно без страха. Марина поглядывала на него с тревогой, как смотрят на мужчин, когда опасаются их безумств.
— Возвращайтесь, Дмитрий! Возвращайтесь. Устала от высоты. Вернемся к земле.
Спускались в молчании, будто там, наверху, между ними что-то произошло.
— Знаете, Марина, взять эти ящики. Лежат в каком-то соборе, глухие, забитые гвоздями, сваленные в штабеля. Но иные — лучше и не открывать.
— Почему же?
— Ты забиваешь что-то в себе гвоздями, ты как ящик… И лучше других понимаешь — лучше бы и не вскрывать.
Бобкин сад был безлюден. Три десятка деревьев, охранявших желтое трехэтажное строение с аркой — сквозь кроны проглядывают купола собора. Бобышев пытался оживить беседу — «бывшие конюшни, должно быть, но зачем здесь арка, неясно». Почти и не слушала — манила река. По начинающему уже желтеть склону спустились к Неве.
— Вот земля, о которой просили. А также и вода. И воздух, — сказал Дмитрий. — Полный набор стихий…
— Не хватает, кажется, огня.
Он зажмурился на светило, зажатое синевой:
— Отчего же? Вот вам и огонь с небес.
Села в плаще прямо на песок, вытянула ноги к воде.
— И где же эти ваши солнечные дети, носящиеся по пляжу?
— Это летом… Хорошо приходить сюда в тепло. Жаль, что не сезон.
— Почему же? И осенью замечательно.
Марина кивнула в дальнюю перспективу:
— Замечательная чересполосица красок. Не находите? Синяя река, за нею серые крыши домов, и снова синева — но уже небес.
— Джозеф говорил, вы учились у Стерлигова?
— Владимир Васильевич — велик, — сказала безапелляционно, как бы сразу давая понять, где границы дозволенного. — И да, я его ученица.
— Доводилось о нем слышать… Но краем уха. Все никак не могу понять, в чем сущность его метода.
— Я объясню. Взгляните, к примеру, вон на тот дом — с башенками. Как бы вы его нарисовали?
— Даже не знаю. Я не художник. Я, скорее, опишу, чем напишу.
— Не важно — описать или написать. Живописец, поэт или просто человек… Так или иначе, каждый из нас преобразовывает окружающее пространство в некое личное видение, свойственное только ему. И этот образ вы, поэты, выражаете словами. Мы, художники, перекладываем на бумагу. Преобразование картины внешнего мира в образ происходит согласно внутренней природе. Каждый руководствуется исключительно своим видением мира.
— Иначе говоря, истина условна. И каждый увидит то, что захочет, что готов видеть? Получается так?
— Как же вам объяснить. Взять, например, некий день. Что бы не произошло — мы увидим его по-разному. И опишем по-разному. И нарисуем. Итак, каждый человек чувствует по-своему, индивидуально. И вот тут на сцене появляются кубисты. Знаете, конечно?
— Разумеется.
— Так вот, товарищи кубисты решили свести этот парад индивидуальностей к минимуму. Привести преобразование к некоему общему знаменателю. Они предложили метод преобразования мира через единый для всех прибавочный элемент — прямую линию.
— Я не понимаю. Вы говорите о прямых линиях. Почему тогда — кубизм?
— У кубистов даже человеческое лицо подается через прибавочные элементы — прямые линии. Выпрямление линий дает интересный эффект: человеческий глаз видит это как кубы. Отсюда и название — кубизм. Выразить мир через единый универсальный преобразователь — в этом и есть суть маленькой революции, что они сотворили.
— И вы рисуете кубами?
— Нет, конечно. Стерлигов был учеником Малевича. Он взял у Казимира главное: саму идею преобразования, видимую через прибавочный элемент. При этом Стерлигов изобрел свой собственный прибавочный элемент — кривую линию.
Бобышев задумался:
— Марина, но ведь если подумать, на этом список и заканчивается. Прямая добавочная. И кривая добавочная. Это ведь все?
— Получается, так.
— А если экстраполировать эти теории на судьбу человека… Мы сами, получается, выбираем свой путь — прям он будет или крив?
И хотя Бобышев оставался все так же серьезен, почувствовала скрытую насмешку. Марина встала.
— Мне все же пора. Спасибо за прогулку.
И он догнал ее снова — у края песка.
— Уверен, вы превосходно рисуете.
— А я вот нет.
— Почему же?
— В моих рисунках — сплошные кривые!
— Хочу напроситься в гости.
— Это зачем?
— Заинтересовали рассказом о прибавочных… Хочу взглянуть. Марина, ну пожалуйста, я серьезно!
Смотрела на него молча — верно, последняя встреча, — и вспомнилось об уже ненужном Лившице. Почти увидела, как вынимает книгу на прощанье, прикладывает к его груди, с усилием, почти с ненавистью — и как он машинально накроет ее ладонь своей.
Но томик так в сумке и остался. Мягко сказала:
— Приходить ко мне не стоит. Прощайте, Дмитрий.
Что-то менялось в ее жизни, менялось. Возвращалась из магазина, вошла с авоськами в свою парадную — как входила много раз, — вошла, казалось, чтобы пройтись, промчаться по ней обычным шагом.
Но встала вдруг, огляделась придирчиво: широкий коридор с белым, изогнутым дугой потолком. По своду — мещанская лепнина в виде розочек. Почтовые ящики по правую руку, жадные до писем. Долгие, стертые полы, по их окончанию — выход на лестницу, как лаз в нору.
Не единожды лицезрел это Бродский. Скоро увидит — в свой первый раз — и Бобышев. Встанет, должно быть, где стоит сейчас она, и будет жадно, жадно присматриваться к старым камням. К этим вот розочкам. Ко всему тому, что оглаживал взглядом и Ося — но настал черед другого.
Что-то рушилось в ее жизни, рушилось — начиная с возвращения в Ленинград. Просто громыхнуло, со страшным треском, в день нелепого визита к Бобышеву. И казалось, тема закрыта, но телесным, стыдливым жаром всплывало по ночам. А вчера вдруг столкнулись, нос к носу, в книжном магазине — и это был уже другой Дмитрий, настойчивый, цепкий к словам, внимательный к оговоркам. Уцепившись за одну из них, он все же напросился в гости. Онемев, где-то даже охнув в глубинах сознания, вдруг согласилась. Вновь выпросила номер его телефона — якобы потеряла (чего хотела этим добиться?) Надменно обещала звонить, как выкроит время (глупо, что набрала его в тот же вечер).
Из магазина разошлись — каждый в свою сторону, но отправились словно бы к одной точке. Шла сбитая с толку, с книжками, прижатыми к груди, в неясных чувствах от этих кратких минут общения. Согласие принять его в гости было опрометчивым. Остановилась, оглянулась, будто мог идти следом — и именно в этот момент прониклась долгожданной точкой душевного согласия.
Да, согласилась на его визит. Но лишь для того, чтобы дать ему понять: все изменилось. Что она вышла из того низкого статуса, в который вогнала ее та нелепая встреча, вызванная игрой воображения, захлестнувшей ее ровно на день, да что там — на несколько часов. Как же ему это объяснить? Да нет же, не нужно ничего объяснять — даст понять по-другому. Он поймет — по прохладе голоса. По подчеркнутому к нему невниманию — она сумеет, сможет…
Еще раз в смятении оглядев парадную, Марина шагнула к лестнице. Взойдя на свой третий этаж, остановилась перед дверью квартиры, оглядела придирчиво и ее. Представила Бобышева, который вскоре здесь встанет. Увидела ясно, как, заранее натянув на губы улыбку гостя, он надавит на кнопку звонка.
Следом, вспышкой сознания, вспомнился и собственный визит к Дмитрию. Легкий приступ паники, когда распахнулась дверь, приглашая в омут — и мужской профиль в проеме. Это было мерзко, мерзко — но и ново для нее, возбуждающе. Вновь пережила, прочувствовала эту легкую, для Бобышева, свою доступность: лишь на расстоянии вытянутой руки.
Как же давно это было!
Звонок раздался в условленное время. Подав матери предостерегающий знак — я сама! — выждав театральную паузу, открыла дверь. Бобышев шагнул через порог уверено, вальяжно, будто бывал здесь и ранее. Протянул букет нейтральных цветов — желтые соцветия, голубые. Купил, чтобы подчеркнуть, должно быть, дружеский статус визита, — вот тут-то и сделала шаг назад. Отступила, равнодушно оглядывая бутоны, руки сцеплены за спиной. Вот так, все правильно — она будет холодной, закрытой. С удовольствием отметила, как растерялся Бобышев, как замешкался с одеждой. Да и самой казалось, будто смотрит с враждебностью. Невольно кинула взгляд за спину, словно прося помощи — из глубин квартиры к ним рванулась маман. Благодарно улыбаясь, уже вытягивала руки к букету:
— Спасибо, спасибо вам огромное!
Лишь она демонстрировала радушие к визитеру. И радушие даже чрезмерное: принимая цветы, смотрела не на бутоны, но на дарителя, словно пыталась разглядеть повнимательнее, запомнить его лицо. Мешая раздеваться, засыпала его вопросами. Бобышев чувствовал себя не в своей тарелке. Марина понимала сложность его ситуации: с одной стороны, молодая хозяйка будто не рада. А с другой — ее мать ведет себя так, словно он прибыл на смотрины…
Впрочем, атака пожилой женщины продолжалась недолго — потолкавшись для приличия в прихожей, родительница деликатно их покинула: «цветы любят влагу, медлить нельзя!» Где-то в глубинах квартиры яростно зашумела и тут же стихла вода. Ну а после в помещениях установилась абсолютная тишина — яркая, отчетливая, словно они остались вдвоем.
Только тут наконец гость избавился от модного плаща-пыльника, оставшись в щегольском костюме. Окатила его наряд усмешливым взглядом, и тут же потушила интерес, смотрела на Дмитрия взглядом отстраненным — как смотрят на назойливого просителя, да еще умудрившегося заявиться не в назначенный час.
— Простите за маму. Она иногда бывает навязчивой. Нам — туда.
За маму? Визитер, кажется, удивился. Проследовал по коридору в направлении немого взора хозяйки. Марина шла следом, как конвоир, и, думается, он вполне ощущал на спине холодок ее взгляда.
Дальше ее план — быть холодной к визитеру — покатился под откос. Потоптавшись в зале — еще не схлынула скованность первых минут визита — гость шагнул к овальному столу, провел по поверхности рукой, будто выискивая пыль. Бросил взгляд за высокие окна. Он словно пытался разглядеть ее мирок, но глазами Бродского-художника — ту огромную, с картины, комнату с бледным силуэтом женщины, стол, к которому свисает пауком бумажный абажур.
Но более, кажется, его интересовало другое — чего на картине Иосифа изображено не было.
А именно, ее жилой уголок, что находился справа от входа, в углу, под аркой — пол чуть приподнят, на манер домашней эстрады. Там — аккуратно заправленная постель. Письменная тумба, выстланная зеленым бархатом покрывала. На ее поверхности — старинное гусиное перо, при этом ослепительно белое и будто бы пронзающее острием угол стола. Осматривая свой жилой уголок вместе с Бобышевым, оценивая привычную картину заново, Марина не без удовольствия отмечала отпечаток цветовой бодрости, от него исходящий — словно мебель была не расставлена, а нарисована, и рисунок еще свеж. Коричневый стеллаж: верхняя часть торопливо заставлена, а точнее, закрашена штришками книг, нижняя же отдана под рисунки. Томики навалены как попало, в то время как в папках с изображениями царил строгий порядок — словно части стеллажа принадлежали двум разным людям.
— Вот здесь я и существую, — сказала Марина.
Бобышев огляделся, окончательно утверждаясь в квартире:
— Такое впечатление, будто каждая вещь в вашем закутке уменьшена, почти игрушечна… По сравнению с теми, что в зале. — И вдруг спросил: — Вы несчастливы?
— Почему вы спросили?
— Вы нехорошо выразились минутой назад — существую.
— А как надо?
— Живу. Надо говорить — живу.
— Живу? Не знаю. Кажется, так говорить еще рано. Не заслужила.
— Но вы молоды, прекрасны. Талантливы. Любите и любимы, наконец. Что еще нужно, чтобы сказать про себя — живу?
— Утверждать, что состоялась как художник, я пока не могу. А касаемо отношений с Иосифом, моего, так сказать, биологического счастья… Разве можно из этого делать вывод о жизненном благополучии? Я мыслю о большем. Сказать «я живу» может только человек, который в своей жизни совершил что-то значимое. — Говорила, и сама чувствовала, что голос обретает почти идеологическую твердость — что же, пусть. — Что-то действительно важное, какой-то поступок. И не для себя. Для других, для общества. Так что… Нет, Дмитрий. Пока что я — не живу. А именно существую.
— И когда?
— Что — когда?
— Когда ожидать изменения статуса — на «живу»?
Ответила просто:
— Надеюсь, это когда-то случится.
Взошла под арку, вытащив несколько папок, сошла обратно в зал. Его живейшее любопытство конечно же было искусственным — и все же разложила акварели по овальному столу. Вот трамвай под номером сорок, застрявший на заснеженном проспекте.
— Кировский, конечно? — спросил Бобышев.
Кивнула — коротко, косо, стеснительно. Город, изображенный на картине, был занесен снегом, мягко сокрывшем дома, обкрадывавшим контуры редких людских фигурок. Железный агрегат смотрелся так, словно застрял не на городской улице, а где-нибудь в чистом поле. Осторожно коснувшись сугроба, Дмитрий уточнил:
— Белила? Вы даже снег подаете белилами? Но ведь лист и без того белый?
На другом рисунке была женщина в красном, она шла по вечернему городу широким шагом, увлекая за собой оранжевую дочь. Угол следующего изображения протыкал желтый шпиль Петропавловского собора, обвязанный лентой голубой Невы. В тугих волнах застрял маленький кораблик — ему трудно, но он идет и идет вперед. А вот черная фигурка, спешащая по вечерней мостовой, и рядом, по тротуару, бежит ее короткая черная тень, покорная, как собака — акварель, взгляд сверху. И если человек был неузнаваем, то тротуар вполне — его камни вели к Театральной площади.
На этих изображениях взрослые были со смутными лицами, как бы отвернувшиеся от художника — желающие, чтобы их оставили в покое. И только дети — на рисунках их было много — были все как один с лицами открытыми, ясными.
Наконец, гость задержался взглядом на особом рисунке. Задержался, потому что Марина и сама смотрела на него с мягкостью. На листе угадывался розовый дом, рисованный нежно, смутно, выступающий из бумаги, как из сна.
— Кажется, узнаю. Это ведь та самая дача Бергов? Я прав?
Взглянула на него тревожным взглядом, сказала:
— А теперь мы будем пить чай.
Словно прозвенел колокольчик, в комнату тут же вошла мама с подносом — на нем стояли чашки и сладости.
Напиток уже остывал. Дмитрий вдруг сказал:
— Должен предупредить: Иосиф знает о моем визите.
Пожала плечами:
— Нам нечего скрывать.
— Помните наш разговор о поэтических турнирах? Скоро очередной. В следующую среду Боря Вахтин устраивает вечер в своем институте… Вас ждать?
— Я не приду.
— Почему?
— Уже приглашали. Успела отказать.
Он кротко кивнул:
— Ясно.
И уже уходил, одевался в прихожей, но какая-то фраза все бродила по лицу.
— О чем задумались?
— О том, что посетил вас.
— Что ж, посетили. О чем же тут думать?
— Знаете почему люди ходят друг к другу в гости? Когда идешь к человеку в первый раз, испытываешь острую потребность в узнавании. Отсюда все эти полупостыдные жадные оглядывания. Ты берешь его книги, вещи… Что-то мнешь в руках, вдыхая запах. И это оправданно. Ты словно бы сверяешь свои ощущения о человеке с тем, что его окружает. Словно бы все эти вещи должны подтвердить сложившееся о нем представление.
— И что же? Сверились? Похожа ли я на себя саму?
Он не ответил. Уже в дверях все же спросил:
— По поводу приглашения на поэтический турнир… Отказывали Осе?
Глядя гостю в глаза, ответила:
— Ему.
Марина опаздывала. Загородясь от серого неба куполом зонта, вышагивала, спешила по набережной вдоль реки. Дождь, с ночи заливавший улицы, к вечеру деградировал в назойливую морось, заштриховавшую дома серым карандашом, отчего город становился похож на старинную репродукцию. Ныне вся мощь стихии ушла в ветер, и тот, с излишним надрывом, как в плохой поэме, гнал воды Невы против течения, рвал кроны деревьев, стучался в купол зонта. Почти не замечая буйства природы, шла погруженная в мысли — права ли в том, что идет на турнир поэтов?
Перебежав дорогу, вошла под изогнутый волной козырек крыльца Ново-Михайловского дворца: здесь располагался Институт народов Азии — адрес сегодняшнего мероприятия. Не решаясь войти, стояла в последней заминке, опасливо поглядывая на истертую ручку входной двери. Сюда ее звали дважды — Иосиф, а после и Бобышев. Отказала обоим, и все-таки она здесь. Так чье же предложение приняла?
В вестибюле дворца было тихо, почти безлюдно. Сдавая плащ в гардероб, Марина оглядывалась — и, пожалуй, мрачновато. Огромные окна закрыты портьерами, из светильников горят лишь несколько, а темный гранит колонн, подпирающих потолок, лишь подчеркивает недостаток освещения. И казалось, что парадная лестница уводила не просто вверх, но к свету, особенно щедрому на верхних этажах. Оттуда доносился неясный гул человеческой речи — и из него вдруг выпал, сорвался сухим листом вниз обрывок поэтической строчки. Должно быть, вечер начался; заторопилась, быстрым шагом вознеслась на второй этаж.
И вздохнула с облегчением — двери зала были еще открыты. У входа кучковалось несколько любителей поэзии, кто-то с мелким лицом читал в скудной толпе стихи. Решила, что в зал войдет позже — когда начнут; тихо отыщет свободный стул, где-нибудь позади и сбоку. Оглядевшись, заметила в холле музейную витрину. Высокая, прямоугольная, она одиноко возвышалась у стены, скрывая в глубине мерцание старинной китайской вазы. Подошла ближе. По правому боку посудины вьется белый лотос, по левому пышно цветет розовый пион. Под ними — затейливая вязь иероглифов. Высокий, с учетом подставки, почти в человеческий рост, сосуд давал понять, что учреждение, располагавшееся во дворце, имеет отношение к востоку. Как искушение, возникла вдруг тяга — подняться на цыпочки, заглянуть глубоко в его темное жерло… Тщетно искала глазами табличку с информацией.
— Это ваза династии Мин.
Сердце дрогнуло от знакомого голоса — и верно, это был Бобышев.
— Все-таки пришли?
Смотрел с неясной улыбкой, цепким, оценивающий ситуацию взглядом.
— Скорее, шла мимо, — слабо улыбнулась Марина. — Решила не упускать случай взглянуть на поэтов.
— На толпу поэтов? — И, оглянувшись на студентов, продолжающих насиловать рифму, Дмитрий сказал: — Люди, читающие стихи вот так, прямо перед вечером поэзии, напоминают мне пропойц, решивших принять с утра пораньше.
Должно быть, хотел иронии, но вышла желчь.
— Уж лучше писать стихи, — ответила Марина, — чем пить. А где Иосиф?
— В зале, готовится к выступлению.
Бродский ее не ждал, предупредить не успела, понимала — будет неправильно, если он увидит их здесь вдвоем.
— Позвать?
Уклончиво качнув головой, перевела взгляд на вазу:
— Это, кажется, фарфор?
— Фарфор, — быстро ответил он, — просто удивительный какой-то, небесной красоты фарфор.
Говорил, глядя не на вазу, а на Марину. Смотрел почти неотрывно, с наглой, откровенной ясностью.
— Красивый рисунок… Цветы всегда придают вазе особое очарование.
Ее фраза была, скорее, формальностью, тем, чему должно увести разговор в сторону от скользкой темы. Собеседник оживился:
— Не торопитесь делать выводы! Взгляните на эту клумбу. С ней все не так просто! Художник, думается, вложил в рисунок весьма сложные смыслы.
— И в чем же сложность? Подумаешь, лотос да пион. Цветы любви!
— Я бы сказал — лотос против пиона! Да, оба этих цветка символизируют любовь… И тем не менее, в древней культуре Поднебесной вы не найдете двух более противоречивых по духу растений. Ведь если лотос — это чистота в любви, ее гармония и совершенство, то чувства, выражаемые пионом, в каком-то смысле, есть полная этому противоположность…
— Как это понять?
Осторожно касаясь ее взглядом, пояснил:
— Розовый бутон пиона означает не просто любовь, но ее вечное, непрекращающееся горение. Его символизм несет в себе двойное дно.
— В чем же противоречие? Ведь лотос тоже о вечной любви, разве нет?
— Любовь лотоса все же конечна. Она целиком сфокусирована на конкретном человеке, а значит, когда-нибудь да закончится… Например, со смертью любящих. Для пиона же важнее сами чувства, как таковые, а не их субъект, на который они спроецированы в некий момент времени. В этом смысле, пион — всегда обещание новых чувств. Это цвет любви, не знающей остановок, любви, ведущей на этом пути сквозь вечность — от одного человека к другому…
Усмехнулась:
— Да это почти призыв к изменам.
— Я говорю лишь о новых чувствах, свергающих старые.
— Предположим, вы правы. Зачем было изображать рядом два столь разных цветка?
— Резонный вопрос! Однако, в древнем Китае ваза своей совершенной формой символизировала безупречную красоту женщины… Как знать, изображая рядом два цветка, не давал ли художник тем самым понять — выбор всегда за женщиной? Пойдет ли она в своей любви путем чистоты лотоса? Или предпочтет не знающее границ цветение пиона?
Чувствуя, как начинают гореть щеки, Марина сказала:
— Любила доселе пионы, но ваша речь не оставляет мне выбора: откажусь.
Бобышев воскликнул с жаром:
— Зачем же отказываться? Ведь пион в каком-то смысле отрицает лишь конечность адресата любви. Символизирует ее глубинную бескомпромиссность. Ведь та же пресловутая измена, если задуматься, говорит лишь о бесконечности самого процесса любви: адресаты меняются, но любовь — остается, она вечна…
Марина растеряно улыбалась. Пытаясь увильнуть от скользкого, но попала в еще более скользкое — и думай теперь, как завершить беседу.
— Интересно было бы узнать историю вазы. Кто ее сделал. И зачем?
— Чуть ли не сам Чжу Юцзянь, последний богдойский царь, одарил некогда этой вазой одну из своих любовниц. — И поднял палец. — Любовниц!
Опять он гнет свою палку. Смотрела на него с досадой, не зная, что ответить, но тут из дверей зала появился Иосиф, остановился, нервно оглядываясь: почти обрадовалась ему. Завидев их, Бродский заспешил — с улыбкой радости, но и тревогой во взгляде.
— Ты все-таки пришла!
Сказал с преувеличенной бодростью. Грубовато втиснувшись между ними, мазнул Марину в щеку поцелуем — без страсти, скорее как пес, решивший пометить свою территорию:
— О чем щебечете, пташки?
По нему было видно — не ожидал застать их вдвоем. Быстро взглянув на Бобышева, с нарочитым весельем, Марина ответила:
— Вот, Ося, любуемся искусством мастеров востока.
Иосиф искоса обдал Бобышева злым взглядом:
— Эти мастера давно мертвы.
— Но их искусство живо до сих пор, — с некоторым вызовом парировал Дмитрий.
— Правда? — Бродский иронически взглянул на вазу. — Ты про этот древний писсуар?
— Писсуар? — вскипел Бобышев. — Да над этакой вазой несколько человек могли трудиться год.
— Прости, Деметр, но звучит почти похабно…
— Почему же?
— Ваза — как женщина, а если над ней корпят несколько мастеров… Это уже оргия какая-то!
Марина почувствовала, что должна вмешаться:
— Мы пытались понять, что означает надпись на этой вазе, — мягко сказала она.
Бродский бросил взгляд на сосуд:
— Перевели?
— Нет.
Почти не глядя на китайские символы, Бродский озвучил с ходу:
— «Почуявший ветер перемен должен строить не щит от вихря, но ветряную мельницу». — С торжеством взглянул на Бобышева: — Тут и расшифровывать-то нечего.
— Это что, шутка? — встрепенулся тот. — Ты ведь не знаток китайского?
Иосиф ухмыльнулся:
— Деметр, надпись здесь тебе переведет даже гардеробщик. Если его попросить, конечно. — Смягчившимся взглядом окинул друга. — Кстати, Борух нас заждался, так что, камрады, в путь. Публика уже собралась, неистовствует, жаждет моих гениальных стишков, а также, — насмешливо глянул на Бобышева, — крови моих могучих соперников.
Затем обернулся к Марине:
— Ты ведь не уйдешь? Похлопаешь нам с какой-нибудь галерки, да?
Спросил, будто был не уверен, увидит ли он ее в зале. Увидит ли сегодня вообще. Посмотрела на него недоуменно:
— Ну раз я пришла…
Пожав плечами, взглянув еще раз на Бобышева, колко напомнил:
— Но ведь не собиралась. Верно?
Зал выступлений Института стран Азии размещался в одной из бывших гостиных Ново-Михайловского дворца. На публичных мероприятиях Марина предпочитала забиться, как в ракушку, в какой-нибудь уголок. Войдя в помещение, Бродский указал на узкое пространство слева от дверей, рядом с окнами, выходящими на Неву: «Там что-то вроде местной галерки. Тебе будет удобно».
В закутке было малолюдно вследствие очевидного неудобства для зрителя — сцена отсюда казалась меньше, чем есть. Но Иосиф был прав — именно здесь, за спинами остальных, словно бы на задворках предстоящего события, невидимая и неслышимая никому, она чувствовала себя комфортнее всего. Когда-то одни высокородные особы в этих стенах принимали других, звучали учтивые, и должно быть, полные двусмысленностей речи — вроде их с Бобышевым разговора… Но в новую эпоху дворцовая комната была по-простому заставлена серыми рядами марширующих стульев. Стилистика советской мебели странно сочеталась с тяжелым византийским стилем помещения. Стены, обитые ореховыми панелями, когда-то выкрашенными в пурпурно-багряный цвет, но потемневшие от времени до черноты. Багровый потолок с лепниной, позолота которой истаяла в веках. Мраморный камин с претензией на роскошь, в глубине которого, за решеткой, даже издали угадывался толстый слой пыли — в последний раз пламя разжигалось, несомненно, еще до революции.
Сцена, которой предстояло принять поэтический ринг, представляла собой небольшое возвышение над уровнем пола, совсем как эстрада в ее квартире. Бродский успел на нее забраться, зачем-то пробуя ногой. Вдруг, по-мальчишески быстро, вскинул голову: над подмостками красовалась деревянная голова оленя, торчащая из стены. Напротив — мастерски исполненная голова буйвола в яростном реве.
Меж ними, на небольшом пятачке, стояло вразброд несколько стульев — здесь поэты готовились к выступлению. Вот и Бобышев, задумчиво перебирающий листочки своих рукописей — издали отдающие желтизной, словно состарившиеся в древнем зале. Смотрела на него украдкой, осмысливая последний разговор. Неожиданно поднял голову — их взгляды пересеклись. Отвела глаза в сторону, но поздно — заметила, что Дмитрий пробирается к ней.
Вальяжно воцарился рядом, почти коснувшись рукой ее ладони:
— Вспомнилась одна занимательная деталь… Насчет той вазы богдыхановой.
Невольно взглянула на сцену — Бродский нервно смотрел на них. Смотрел, застыв в нелепой позе на подмостках, будто двинулся, пошел за чем-то да так и забылся, застрял в каком-то движении. Марина ярко переживала неуют момента — Дмитрий вновь оказался рядом, а Бродский снова вдалеке, маячит, как неприкаянный, претерпевая момент ревности. И бросил бы все, направился бы к ним, изобретая на ходу шутку — да гордость не позволит. Впервые пожалела, что пришла. Нетерпеливо спросила:
— Так что за деталь?
— Когда царь богдойский преподносил любовнице подобный сосуд, как правило, это был презент с двойным дном. Не просто подарок, но и напоминание.
— О чем?
Марина все еще косилась на сцену, Бобышев сделал паузу, тоже глядя на Бродского. Вдруг поняла, он медлит специально — чтобы позлить Иосифа.
— О верности, конечно! Если возлюбленную богдыхана ловили на измене — незадачливых любовников убивали, а кровь сливали в ту самую вазу.
Попыталась изобразить насмешливое удивление:
— Стало быть, так вершилось возмездие — если не угадала с выбором цветка?
— Да. Вот поэтому-то объем этих ваз был рассчитан как минимум на литраж крови двух невысоких китайцев эпохи Мин.
— Какое потрясающее знание тонкостей эпохи, товарищ экскурсовод. Кровь в жилах, простите за тавтологию, стынет от вашей эрудиции.
Улыбнулась и спохватилась: все же их диалог не очень хорошо выглядит в глазах Иосифа, — они словно флиртуют. Решительно добавила:
— Дмитрий, вам пора на сцену.
Вечер поэзии был в разгаре. Поэты поочередно выходили на сцену — и перед тем, как начать, каждый, в одинаковой манере, вскидывал подбородок, обнажая перед зрителем горло. Марина, впрочем, смотрела на подмостки почти равнодушно — даже когда выходил Бродский. И тем более — Бобышев. Уставала от потока ярких, специально подогнанных друг к другу слов; поэтические выступления быстро слились в одну серую, монотонную, словесную нить. Утомлял и Иосиф — со своей характерной, вибрирующей манерой подачи строки.
Постепенно выбывали слабейшие. На сцене, в соответствии с реакциями зала, остались двое — Бобышев, Бродский. Две буквы Б, разделенные пространством сцены, словно запятой. Они и стояли сейчас, как два дуэлянта, настороженные, по-особенному внимательные друг к другу. Когда, выдвигаясь в центр эстрады, начинал читать один, другой не без ревности прислушивался к плодам чужого вдохновения. Бобышев старался использовать софиты — выгодно встав под световой поток, драматически отсвечивая бледным лицом, читал проникновенно и взволнованно. Чеканил слово, как комсомолец, впечатывал в зал строфу, лишь изредка заглядывая в листочки. Бил, словно пытаясь обойти глаголом и самые дальние ряды зала — там, где сидела она — добраться и до самых неуступчивых сердец. Но лишь заканчивал финальную строку, как Бродский пружинисто делал шаг вперед, — с ехидной улыбкой, как ковбой, готовящий ответный выстрел, знающий, что он-то не промажет.
Марина казалось, что в иные моменты Иосиф похож на паука, плетущего паутину. Вот он стоит на сцене, молчит, сосредотачиваясь на какой-то внутренней ноте — глядя сейчас даже не на зрителя, но поверх голов. Чуть неуверенным голосом, как бы пробуя акустику помещения, выбрасывает в воздух первую строку — и она змеится, как тонкая белая нить, видимая лишь ему одному. Следом появляется вторая, третья, и вот нити-слова начинают складываться в сложный узор поэтической паутины: крепка, изящна, невесома. Легкая строка льется со сцены в зал. Она дурманит, опускаясь на головы собравшихся, она обволакивает их и убаюкивает — и вот уж зритель не в состоянии пошевелиться, понимая, что увяз в плотном коконе восторга… Бродский заканчивает чтение, и только тут опускает свой взгляд на лица. Смотрит на толпу, усталым взглядом победителя, смотрит, выискивая в рядах чей-то знакомый лик… Да нет, не просто знакомый, но единственный, родной.
Заерзав на стуле, Марина вдруг поняла, что поэт смотрит на нее.
Зрители шумят в сдержанно-одобрительном гвалте, а он смотрит, смотрит издалека, остановившимся взглядом, не замечая никого другого, видя только одну. И Марина особенно остро ощущала сейчас ту извечную неуверенность Иосифа перед ней; возможно, она единственная, кого не зацепила, не увлекла магия его словес. Вот он читает, обращаясь к ней, а она не внемлет летящему к ней глаголу. Сами модуляции голоса раздражают — ей бы лучше листок, с тем же самым стихом, ей бы прикоснуться к нему взглядом…
Под самый конец вечера, освоившись в зале окончательно, установив контакт с толпой, Бродский читал особенно вдохновенно. Бобышев явно проигрывал поэтический поединок, но отказывался признавать очевидное; озабоченно копался в своих бумагах, выискивая проверенные временем перлы. Выступал неуверенно, без былого задора, часто дотрагиваясь до лица — это выглядело как оборона. Возвращаясь мелкими шагами в свой угол сцены, выглядел сникшим — и Бродский уже бросал на приятеля победные взоры.
А потом снова взглянул на нее, на Марину: так триумфатор глядит на приз. В этот-то момент она и почувствовала, что помимо схватки за зрителя, в зале ведется и другая борьба — за ее душу. И, что противнее, за тело. Вдруг обнажившаяся суть поединка вызывала в ней внутренний протест — чего-чего, но быть для кого-то победным кубком — и даже вазой — она не желала.
А следом дошло, что, пожалуй, не дождется конца византийской схватки. Поднялась, выразительно скрипнув стулом. Направилась к выходу, и несколько голов синхронно обернулось на звук шагов. Шла и в спину ее нагонял торопливый, сбивающийся от волнения голос Бродского — он будто пытался вернуть свою женщину летучей строкой. Подходила уже к выходу, когда молитвенный бубнеж оборвался на полуслове. Лопнула, с легким треском, плетомая им нить — и древний зал обрел тишину.
Помедлив, обернулась. Иосиф стоял один в освещенном пространстве сцены. Стоял с побелевшим лицом, накрепко стиснув губы — и обреченно смотрел ей вслед.