Комнатушка Ахматовой обставлена была просто. Письменный стол по одну сторону, деревянная кровать по другую, — с темнеющим в изголовье иконным ликом. Горка с разнокалиберными статуэтками, в толпе которых уверенно вышагивала и фарфоровая копия молодой Ахматовой. Список мебели закрывал узкий древний сундук, жавшийся к стене и все равно мешавший дверям. Над ним косо и как-то ненадежно нависала книжная полка желтого дерева, в ее чреве — ряд цветных корешков. Книги стояли так плотно и нерушимо, что, казалось, были вколочены в само ее основание. В комнате много читали: вот томик, разбившийся о поверхность стола, белевший растерянно внутренностями; пара других, запрыгнувших на кровать, страстно прижатых друг к другу телами.
Когда Марину ввели в жилище поэтессы, ей только и оставалось, что знакомиться с обстановкой да книжными жильцами: «Анна Андреевна просила передать извинения — она скоро будет». Пролистала книжку из ближних: итальянское издание стихов поэтессы. Хотелось ощупать статуэтку, но остереглась: в воздухе словно парил предостерегающий глас хозяйки: «Не трогайте здесь ничего, пожалуйста! Хрупкое!» И, конечно, дольше всего она разглядывала закрепленный над кроватью рисунок, запечатлевший Ахматову голой, тощей, юной. Тело своей подружки Модильяни вывел в несколько линий, и, возможно, лишь в пару движений руки. Тоскливо понимала: достичь такого лаконизма ей не дано. На графические портреты ей требовалось обыкновенно два или три сеанса. Каждый занимал несколько трудных часов, в которые она непременно измучает свою натуру. Помучит она и бумагу, на которую выпускала целое облако серых карандашных штришков — с надеждой составить из них в финале то самое, «как живое», лицо.
Сегодня Марине предстояла своя собственная работа над изображением Ахматовой, и как же непросто оказалось этого добиться! Когда покидали весной дачу Бергов, была уверена, что новая встреча с поэтессой не за горами, ведь велела звонить. Однако, голос Ахматовой в трубке звучал отстраненно, а дату посещения следовало обговорить с ее молодой помощницей, «она лучше меня со всем этим разберется». И началось: то у них гости, тянувшиеся бесконечной вереницей, то «Анна Андреевна занята в эту неделю переводами, все сроки вышли», и, конечно же, козырное, «она неважно себя чувствует». Утвердить для визита весенние дни все никак не получалось. Марина подключила к переговорам Иосифа, но даже под его напором удалось договориться, и то предварительно, лишь на июнь. Марина была, впрочем, уверена, что за извиняющимся голоском «помощницы» стоят властные распоряжения самой Ахматовой. Мнилось, что поэтесса тянет время: давать сеанс передумала, а прямо отказать девушке ценимого ею поэта было неудобно. И казалось, ее догадки верны: ни весной, ни летом провести сеансы рисования так и не удалось, «звоните теперь в сентябре». Продолжать ли напирать на старуху?
И все же позвонила. Уже в конце месяца, почти уверенная, что снова пойдут отговорки. Заранее для себя решила: в случае неуспеха попытка будет последней. И вот тут-то, о чудо, лед тронулся, Марине с ходу удалось согласовать визиты — их будет два — на начало октября. На первый сеанс она прибыла, разумеется, вовремя и точно не для того, чтобы услышать: «Анна Андреевна просила передать извинения…» Придет ли вообще? С учетом трудностей в переговорах не удивилась бы ничему.
И все же ускользавшая от нее натура явилась: хлопнула дверь в прихожей, завозилась, что-то роняя, грузная фигура. Забубнил, уже близко, в коридоре старческий голос, сплетаясь с веселым девичьим — «Акума, опаздываете! Вас ждут!» — и в комнату вошла, наконец, Анна Андреевна. Точнее, попыталась: озабоченно взглянув на Марину, как смотрят в зеркало, тронув себя за прическу, Ахматова сказала:
— А я ведь и не при волосах! Вас не затруднит подождать еще минуту?
И была такова.
«Минута» растянулась в пятнадцать, где-то в глубинах квартиры приглушенно, размеренно, как из радиоточки, звучали женские голоса: и снова донеслось, негромкое — «Акума!» Когда хозяйка вернулась, ее седая шевелюра — Марине это бросилось в глаза — оставалась нетронутой.
И все-таки Басманова была воодушевлена: сеанс, о котором столько мечталось, начался!
На правах организатора попросила выделить середину комнаты:
— Вы позволите?
Царственный кивок хозяйки:
— Командуйте же, не стесняйтесь! Покажите, как мне сесть?
Не без дрожи в руках художница раскладывала принесенный с собой мольберт — доставшийся от отца, в три плашки, потемневших от времени. Папа шутил: «Да ведь это почти доска под икону, хоть лик святой пиши!» Перед станком был поставлен стул, внесенный в жилище кем-то из домашних, но творить сидя, как показалось, было бы неудобно — приспособила его под рисовальные принадлежности.
Ахматова расположилась у окна. Сидела анфас, глубоко окунувшись в кресло, у стола с бумагами, в бесконечно правильном дневном свете, который, казалось, тоже кто-то организовал.
— Стол вы, конечно, захватите?
— Нет, на рисунке будут лишь ваше лицо, плечи, грудь.
— Тогда и бумаги прибирать не буду! — Хозяйка, впрочем, тронула с ревнивой заботой несколько листков. Помедлив, переложила их по-новому — и руки ее успокоились на коленях. — Вы не против, если в процессе я буду просматривать рукопись?
— Нет, Анна Андреевна, конечно же, нет.
Приступила, наконец, к наброску, остро чувствуя неуютность первых штрихов. К бумагам со стола Ахматова так и не обратилась, зато ее взгляд утвердился на Марине — показалось даже, что поэтесса разглядывает художницу еще внимательнее, чем та — свою натурщицу. По прихожей пронесся шорох чьих-то шагов, следом раздался приглушенный бой часов, оживившись, хозяйка сказала:
— Я не болтлива, и все же двое в комнате, знакомые не вполне… Расскажите что-нибудь.
— Что же?
— Да что угодно! Не молчите. Была бы вам признательна.
Рука с карандашом, воздетая к мольберту, замерла. Марина размышляла: поговорить? Но о чем? Хотелось не слов, но погружения в рисунок. Она не Модильяни, но — легких, уверенных росчерков по бумаге. Молчания, наконец — так творится искусство. Ахматова эту заминку истолковала по-своему:
— Все вот думают, что со мной позволительно лишь об умном. О поэзии, прочей литературе… Особая прыть у тех, кто ко мне в первый раз: сидят серьезные, читают стихи, ведут речи о важном, никто не хочет ударить перед Ахматовой в грязь лицом. А я все жду с беспокойством, не прозвучит ли сейчас цитата из Канта. Канта! Куда ж дураку без него-то! Но нет же, нет! Я вполне отношусь и к беседам о разных глупостях. Марина, не слишком ли я оживлена? Не помешает ли это работе?
Вернувшаяся к рисунку Марина мотнула головой.
— Так расскажите хоть о Комарово. Как там зимой?
Задумалась: что тут можно сказать?
— Как вы знаете, мы остановились у Бергов… Кажется, вы знакомы?
Ее руки меж тем, словно получив свободу от тела, свершали почти самостоятельные, механические движения над мольбертом.
— С Бергами я, конечно, дружна. Бывала у Раисы. На стол у нее всегда выставлялась водка, хотя сама почти и не пьет. Наверное, в мою честь… Ваша часть поселка величалась Академяками, и ведь придумала это она: поженила Академгородок с Келломяки. Чудесное место! Красивейший дом! — И тут без пауз Ахматова спросила: — Устроилось ли у вас с Иосифом? Говорили, вы чуть ли не свадьбу сыграли…
Вопрос был задан внезапно, после дымовой завесы из иных слов, задан с мягким, но напором, и Марину это насторожило: вдруг всплыло имя Бродского. Зачем-то упомянула их латинский обряд. Мнилось уже, что хозяйка хочет не просто разговора, но беседы в нужном ей русле, а там, за каким-нибудь из его изгибов, возникнет и тень осуждения. Вспомнился и Яков с его яростным спичем о ее будто бы покушении на мужские свободы, да что там — самую судьбу Бродского. И тогда решила высказаться. Эти слова были обдуманы еще летом, обдуманы тщательно, загодя, она готова была бросить их в лицо Виньковецкому, своим родителям, Бобышеву — да, и ему! — любому, кто поставил бы под сомнение их право на любовь. Но выпало на Ахматову. Скованная до сего момента, Марина заговорила яростно, что удивило саму:
— Как много вокруг женщин, Анна Андреевна, которые ищут даже не столько мужчину, сколько возможность гнезда с ним. Для меня же то гнездо было всегда вторично. Я искала именно мужчину. И гордилась тем, что не ищу и не жажду творить гнездо. Но, признаться, теперь… Вот вы спрашивали о Комарове. После пребывания на дачах я и поняла, что готова. Готова к своему гнезду! И поняла вдруг, что оно у меня будет. И Иосиф мой сам его ищет, словно потерявшийся птенец. Птенец, у которого его никогда и не было.
— Хотя бы и родительского?
— Счастья в родительском доме он не знал. А значит не было и гнезда.
— Я думала… Мне казалось, во всяком случае, что родители одаряли его любовью, — сказала Ахматова.
— Они лишь думают, что любят. И стараются в этом уверить других и себя. Но как можно любить, если отрицаешь в человеке самую его суть? Суть Иосифа — поэзия: что дорого для него, составляет смысл существования. Вот только для близких этот промысел — ерунда, даже семейный позор. Верите ли, отцу его стыдно посвящать друзей в занятия чада. Для них это все — что-то невероятно ничтожное, потерянный сын, Оська-дурачок, и стихи его — блажь. Вот что я поняла о своем мужчине, и это понимание как-то остро вошло в меня. Захотелось дать ему любви. Счастья. Вот вы, друзья Иосифа, относитесь ко мне со строгостью — я заметила, заметила! Верно, думаете, что не смогу. Что я какая-то там художница, прибило к Бродскому творческую натуру, от таких мужчинам лишь беды. А у меня получится, вот увидите!
Марина остановилась, сказала:
— Простите, впрочем. Втягиваю вас в серьезное. Тут и до цитат Канта недалеко…
Ахматова сдержанно посмеялась, но Марина подметила — было в этом смешке и что-то нервное.
— Анна Андреевна, а можно спрошу вас? Вот вы говорили, что к вам ходят толпы поэтов, но никого из них вы учить не собираетесь.
— Истинная правда, — отвечала Ахматова. — В поэзии не может быть учителей. Нет никого извне, кто придет и научит владеть строфой. Голос поэта прорезается изнутри. Только так.
— И еще говорили, что, если кого бы и обучили, так это их жен и подруг. А меня? Меня вы тоже хотели бы видеть в своем классе?
— Неужели я такое говорила? Какая чушь, — сказала Ахматова. — А впрочем…
Ахматова долго молчала, словно собираясь с мыслями. Лицо ее окаменело. Внутренне воодушевившись, неподвижность натуры — удача художника, Марина торопливо набрасывала линии на портрет.
— Впрочем, я бы собрала их, я бы сказала им кое-что, — произнесла наконец Ахматова. — Это покажется странным. Поймут ли? Но даже если и не поймут? Я бы вот что сказала, — говорила она как бы сухо, даже равнодушно. — Поэт должен быть гоним. Лишь гонимые обретают голос. Если любите поэта — столкните его в пропасть. Возможно, он разобьется. Но сильный найдет в себе силы и воспарит ввысь.
Марина невольно остановила рисунок. Еще не совсем понимая смысл сказанного, тот подспудный, истинный смысл тирады, — в которую вписаны, кажется, тайнописью и их с Иосифом имена — она почувствовала словно бы зов будущего. И тогда вопросила:
— А если не воспарит? Если разобьется?
Ахматова продолжала говорить с прежним равнодушием, будто речь шла о самых обыденных, простых и понятных вещах:
— Может, и разобьется. Но вот что я знаю точно: чтобы писать хорошо, поэту нужно ощущение пропасти… Вкус последнего предела, к которому он несется. Лишь там, на дне отчаяния, у него и прорезается голос.
У Марины возникло ощущение, будто вновь она подступила к зыбким границам времен, какому-то новому году, терпко и ясно определяющему иное направление жизни; эти несколько фраз Ахматовой, искрясь, как елочные игрушки, летящие на пол, мягко оседали в глубинах сознания.
— Нет, — сказала Басманова. Ответила инстинктивно, первым взявшимся словом, не вполне еще понимая, чему должна тут противиться; и что, возможно, стоило бы сказать «да».
— Вы говорили: готовы к гнезду. Но вот что я скажу вам на это: не губите Иосифа, — прозвучало это внезапно, Ахматова почти просила. — Не пытайтесь обмотать его этой своей пеленкой счастья, которую, как вижу, вы уже приготовили.
Марина была в растерянности: хотела, кажется, покорить Ахматову речью о гнезде, но лишь распалила. Что же сказала не так? Не любила, ох не любила таких своих выступлений, но будто дернули за язык, и вот расплата. Словно спасаясь от взгляда хозяйки, Марина низко склонилась к мольберту, снова взялась за карандаш. Ахматова сердито воскликнула:
— Что ж, будете пеленать, вижу, будете… Ну так пеленайте не до конца! Оставьте ему хоть немного свободы! Дайте ему возможность дышать. Я ведь даже не за него прошу. А за поэзию.
Элегантно, с одинокой морщинкой на лбу, хозяйка вновь погрузилась в паузу, вышла из нее со вздохом, продолжая и продолжая говорить о вещах, казавшиеся Марине непонятными, чудовищными:
— Знаю, знаю… Вы неспособны дать Иосифу то, что просит его душа: беды вселенской. Но в ваших силах хотя бы не дать ему застыть. Теребите его постоянно! Не давайте спокойной жизни — поэту должно пребывать в тревоге…
— В тревоге? — отозвалась, наконец, Марина.
— Да, насчет вас. В мужской тревоге. Понимаете, о чем я?
Ответила почти с болью, со стоном:
— Анна Андреевна, не понимаю. Совсем. Это так дико. Всякий стремится к счастью, а значит и рожден для него. Зачем же ему беда?
— Как знаете, как знаете, — сказала старуха, как бы окончательно отстраняясь от разговора. Но по лицу ее все бродили тени невысказанного. Несколько раздраженно подвела итог:
— Вам с ним жить. Вам решать!
И, конечно же, их разговор был еще не окончен. Он был как камешек, что скатился и завис на краю бездны — бездны острого спора — собеседницы замкнулись в себе, понимая, впрочем, неизбежность прыжка в глубину. Ахматова окунулась в бумаги, просматривая их с нарочитым вниманием. Марина погрузилась в размышления: столкнувшись с ее отпором, поэтесса не прояснила мысль до конца. Может, это и хорошо? Так ли нужно выяснять?
— Все же, Анна Андреевна, я вас не вполне понимаю. Что вы требуете именно от меня?
Ахматова с достоинством отвлеклась от бумаг, взглянула с ноткой презрения:
— Вы зрелая девица двадцати семи лет.
— Двадцати пяти.
— Двадцати пяти. Что вы собираетесь ему дать?
— То, что и любая женщина. Хочу сделать его счастливым. Дать ему семью. Родить ребенка…
Ахматова саркастически рассмеялась.
— Вот именно. Вы собираетесь, видите ли, окунуть его в счастье. Более ужасного признания слышать мне не приходилось! Милая, — она впервые и как-то неприятно назвала ее этим словом, — да ваши любовные потуги лишь погубят Иосифа, понимаете? Семейные радости только усыпляют талант, поймите же это наконец. Вы действительно жаждете дать поэту что-то важное? Так пусть это будет боль!
— Анна Андреевна, я не понимаю, о чем вы просите. Даже представить не могу.
— Дайте ему любовную драму! Лучше всего поэты пишут о любви, да еще о войне. Дайте ему вечную войну. Любовную войну! Дайте ему опереться на горящую почву страданий, пусть он пустит в ней корни — да, для него это будет тяжело, почти невыносимо. Но это та почва, что единственная может стать опорой и даже трамплином его судьбы. И лишь тогда, вот увидите, лишь тогда он сможет вознестись ввысь.
— Но ведь он человек. А значит, избегает страданий!
— А ваше семейное счастье — для поэта болото. Тина непролазная.
За разговором Марина не переставала вести рисунок, нанося портрету поэтессы быстрые, расчетливые уколы карандашом. Но на этих словах собеседницы она окончательно отложила свое мелкое орудие, отступила от мольберта, опасливо посматривая на двух Ахматовых — недорисованную и живую.
— Вы не правы, — сказала, горячась, обращаясь, скорее, к портрету: живая смотрела на нее прямо, пересекаться с нею взглядом было больно. — Нет, нет, нет! Простите, что вынуждена буду сказать, вы старше, вы гений, а я кто? Но я должна: вы возмутительно неправы. Да, слыхала, что-то подобное вы говорили и раньше. Но неужели поэт обязательно должен быть, как вы настаиваете, оборван, бос, несчастен?
— Именно. Хорошему поэту необязательно чтить манеры. Но вот что обязательно — он должен обрести и носить на себе клеймо беды. Оно, как бы лучше выразиться, должно буквально на нем воссиять!
— Беды?!
— Да. Беды. Что для обывателя является бездной — для поэта словно небо. Бездна его истинный исток. Оттого-то они мечутся от беды к беде, режут себе вены, пьют беспробудно, живут так, словно жаждут накликать себе несчастий.
— Но ведь стихи можно сочинять и счастливому…
— Есть такие, знаю. Как же их мало! Кушнер. Тихий, славный мальчик-поэт. Но знаете, он как камешек отесанный.
Марина внутренне дрогнула, вспомнив, как сама вот так же называла Тищенко.
— И стихи-то у него такие прекрасные, чудесные, — продолжала Ахматова, — но гладкие, гладкие. Так и вижу, как он строчит их в своем кабинете, после утреннего кофе, после душа, в халатике, почистив зубы и с благостной улыбкой на лице. Но Иосиф — он другой. Он так не сможет. Говорят, между ними есть дружеская связь. Странно слышать, настолько эти двое противоположны друг другу. Они ведь с разных полюсов. Они враждовать должны люто, но ведь дружат.
— А Бобышев?
Как-то странно глянув на Марину, Ахматова сказала:
— Бобышев… Да-да… Его беда, боюсь, в том, что он застрял ровно посередине. Душой-то он ближе к Иосифу, потому они и дружны. Но ему боязно. Он хочет жить, как Кушнер, а испытывать страсти, как Бродский. Но ведь это невозможно!
Она помолчала, и задумчиво пожевав губами, как-то по-стариковски, треснувшим голоском добавила:
— Знаете, в каком-то смысле в каждом из нас, в каждом поэте обитает свой Кушнер. Думаете, его нет у меня? Есть, да еще какой! И я всегда, всегда боялась, что мой внутренний соглашатель меня одолеет. Вспоминала на днях вашу тезку — я про Цветаеву, конечно же — как же страстно, как больно она умела жить! Как умело искала беды! Я ей завидовала даже. И боялась, всегда боялась, что захочу иного, благостного исхода своей жизни. Но, к счастью, я совершенно бездарна в этом отношении, — она благодушно рассмеялась, — и даже если бы захотела, не смогла бы одарить себя благополучием.
— Так вы несчастны?
— Не слишком счастлива — так будет вернее. Как-то все неважно, муторно, тяжело в моей жизни, — огляделась с горечью. — Ведь даже эта комнатка не моя. Живу приживалкой. И у кого? У дочери своего третьего, не вполне даже мужа. Ведь я ей никто, но терпит. А что сын мой, спросите вы? Известно ли вам, что я проклята собственным чадом, не звонит, не пишет, не видимся. Бед в моей жизни было не счесть. Но я поэт. А значит и слава Богу! Слава Богу!
Ахматова горестно замолчала. Склоняя голову, она будто пыталась замкнуться в себе, но неудачно: что-то в ней полыхнуло, и, словно опалившись этим внутренним огнем, заговорила почти гневно:
— Но послушайте! Это не должно быть игрой, театром, поймите… Хотите причинить ему боль — путь прольется кровь. Стихи пишутся кровью! И знаете почему так говорят? Поэзия стоит на крови. У хороших стихов всегда ее привкус. Хотите уйти к другому — уходите по-настоящему, влюбляйтесь и уходите…
Анна Андреевна сейчас говорила так, будто Марина уже согласилась с ее странным призывом пойти отнимать счастье у Бродского.
— Но никогда, слышите, никогда он не должен почувствовать хоть нотку фальши в вашем поведении. А значит — делайте все по-настоящему, всерьез. Если ваше поведение будет игрой — этим обессмыслится и все сделанное, вы только причините ему боль, ему и себе, но стрела, пущенная вами, не достигнет цели…
— Вот теперь я, кажется, поняла вас. Поняла. Но я не буду терзать его изменами, уходами. Не смогу, нет. Я люблю Осю! — сказала Марина. И последняя фраза прозвучала, пожалуй, наивно, беспомощно, даже пошло — как любые, слишком часто повторяемые слова.
— Милая моя. И я люблю Иосифа, очень! Но не я женщина его судьбы, а вы… — Тут она задумалась. — Вероятно, вы! Я не в состоянии сделать его великим. Великим — или же ничтожеством — можете сделать его только вы. Выбор за вами.
Ахматова тяжело восстала из кресла, давая понять, что на сегодня сеанс рисунка закончен. Лицо ее выглядело взбудораженным, смотрела уже не на Марину, а в сторону, губы шевелились, будто все проговаривала про себя последние, оставшиеся не озвученными, слова. У порога обернулась:
— И снова возвращаясь к гнезду. Знаете, как бывает… Живешь с человеком, всю жизнь ему отдала, и уверена, что отдала бы еще раз. А потом, одним утром, готовишь ему у плиты кофе… Оборачиваешься, а этот старик следит за тобой взглядом, полным ненависти. Бродский вам не простит, если его великую судьбу — в коей я уверена — вы обменяете на великую семейную идиллию.
Сделав шаг, обернулась еще раз:
— Я даже не знаю, зачем с вами об этом говорю, почему была так откровенна. Эти мысли лучше держать при себе — и ведь держала!
Сокрушенно вздохнула, вышла не прощаясь.
Марина оглядела незаконченный рисунок. Собирала мольберт в звенящей тишине — весь дом будто вымер — чувствуя, как змеится в воздухе фраза: «великим — или же ничтожеством — можете сделать его только вы». Как холодом она проникает в сердце, как устраивается там поуютнее. Уходила совершенно смятая разговором, и, конечно, несогласная с собеседницей — не понимая, как теперь она войдет сюда вновь.
На следующий день все больше молчали. Вошла в эту комнату со страхом, почти спазмами в горле, предчувствуя дурное (гнала от себя мысль, что все уже случилось — вчера). Было б легче, если бы Ахматова запоздала снова, но хозяйка ждала, — в том же кресле и той же вчерашней позе. А вот с приветствиями у них не задалось. Нет, Марина старалась добавить в слова свои бархата. Изобразить на лице участие, вспомнить, выдавить, наконец, гримасу давешнего оживления, но получилось неважно. Поэтесса, впрочем, и вовсе ограничилась легким кивком.
В помещении сухо, безжизненно клацали части собираемого мольберта. Приступая к сеансу, Марина остро вскинула подбородок (жест, подсмотренный у отца), хищно взглянула на натуру (а здесь копировала мать). И тут же внутренне над собой усмехнулась: вот зачем из себя строить бывалого портретиста, причем на дурной семейный манер? Набросок меж тем катился в пропасть. Рисовалось быстро, а значит плохо: у нее только так. Сдалась, едва лишь минуло четверть часа. Сдвинув рисовальные принадлежности, присела на краешек стула. Попросила воды — на зычный клич старухи в комнату поспешно вошла девица. Пила из поданного ею стакана медленно, мелкими глотками. Отстраненно, чуть затравлено осматривалась — словно в плену у этих стен. Да и надежд своих тоже. Сколько было мечтаний, сколько яростных грез — написать великую, как не смог до этого никто. Вывести из этой седой черепахи ту незримую, древнюю ее суть — хорошо осязаемую, но так плохо понимаемую. Суть, что так терпко в ней обреталась, что поднимала ее стихи на головокружительную высоту, и каковую, мнилось, она все же сможет поймать на острие карандаша. Отец считал, что писать стариков сложнее, но благодатнее: под конец жизни в глазах зачинается мудрость. Хотелось, наконец, уйти от своего вечного студенчества. Если и не встать вровень с родителями, так хотя бы приблизиться к их мастерству. Допивая воду, перебирая рассеянно мысли, понимала, что не может, нет, не может сразу вернуться к рисунку. Эту малую паузу следовало продлить, — хотя бы и разговором.
— Так вышло, что мы живем в бывшей квартире Тырсы, — сказала Марина. — Вы ведь помните такого?
— Как же не помнить, — с облегчением откликнулась хозяйка. По виду, размолвка опостылела и ей самой. — Сидел вот так же передо мной, как и вы, с мольбертом. Было это перед войной. Набросков моих сделал — не счесть.
— Мне довелось один из них видеть, отец дружил с Николаем Андреевичем. И скажу вам, мой сегодняшний рисунок ведет начало оттуда. В нашей семье вас чтут. Остро захотелось пройти тем же путем, творчески коснуться великого современника. Вот почему я здесь.
— А что это значит? А то и значит, что поселились вы в особенной квартире! — с полуулыбкой провозгласила Ахматова. — По всему выходит, что ваше жилище ко мне неравнодушно. Вновь заслало к Ахматовой своего гонца! Расскажите мне о Николае Андреевиче. Знаю, что скончался в блокаду. Как говорили, от голода, в своих комнатах, и чуть ли не с грифелем, зажатым в руках.
— Когда взломали двери, Тырса был совсем плох, — Марина старательно припоминала, что рассказывал отец о предыдущем жильце. — Его пытались спасти, успели даже эвакуировать. И все же он умер через несколько дней.
— Он уж тогда показался мне мрачным, словно жил в каком-то своем трагическом предчувствии. Помню, как писал меня — сажей от лампы и акварелью. Но взглянула я на рисунок — и кого же вижу? Молодую старуху, вот кого.
Сделанный Мариной перерыв пошел на пользу — портрет Ахматовой оживал. Рисовалось вдохновленно, словно вселился в нее тот призванный ими в беседе дух Тырсы. Во вчерашнем посещении Марина все как-то жалась к темным поверхностям мольберта, словно это было не сеансом рисования, а молебном; словно и не доска была перед ней, а икона. Теперь же художница часто от него отступала — следовало оценить лицо издали, — отходила и вновь кидалась к рисунку, пополняя его штришками. И самой казалось, что вот-вот — и она закружит вокруг него.
Ахматова наблюдала за ее танцем с заинтересованностью.
— Возможно, не обрадую вас, но все же коснусь вчерашнего разговора, — сказала вдруг. — Жалею о нем. Хороша была хозяйка, почти накричала на вас.
— Нет-нет, все в порядке, — Марина постаралась улыбнуться, но из самой лишь едва не вырвался стон: не хотелось возвращаться к прежним темам.
— Заметила с утра, вы не в своей тарелке.
Не втягиваясь в беседу, Марина с притворной тщательностью склонилась к мольберту, — грифель предательски подрагивал. Впрочем, возникла было мысль, какой фразой можно ответить, но быстро обмякла, а затем и вовсе растворилась без следа в шорохах карандаша. Анна Андреевна затихла, сидела в кресле своем смиренно, казалось даже забыв о Марине. Из белой глубины листа постепенно выплывал ее образ — старой, великой женщины с мудрым взглядом. И именно этот образ — а не Ахматова, сидящая в кресле — внимательно и ободряюще сейчас смотрел на нее, следил за ее руками, удовлетворительно кивал, когда на рисунке возникали особо удачные детали. Она прорисовала живой, умный глаз — поморгав им, Ахматова вдруг сказала:
— Не принимайте на себя.
— Что-что?
Марина подняла голову. Ахматова повторила — уже сама, а не образ с портрета:
— Не принимайте на себя. Вчера я беседовала даже не с вами — со временем, что ли, эпохой, что за вашей спиной. Подлой эпохой, но для поэта она хороша. И все же, эти речи не стоило заводить. Нет, вы действительно можете сделать Иосифа счастливым, верю… Но вчера я лишь хотела подчеркнуть, что в храме поэзии ваши намерения звучат, скорее, как приговор. Только это. Не хотелось доводить до дискуссии, да не вышло.
Из Марины все же вырвался тот подавленный было стон:
— К чему же так упорно твердить об этом, Анна Андреевна?
— Не желая продолжать спор, все же останусь при своем мнении: счастливые не пишут стихов, — Ахматова говорила твердым голосом. — Счастье, повторюсь, убивает поэтический дар. А горе, напротив — возвышает, дает голос. Хотите осчастливить поэта — дайте ему повод что-нибудь оплакать.
— Повод к горю? Но я не смогу зайти так далеко, это не в моих силах. Ведь я человек!
— Вы человек. А он поэт. Жизненная горечь — плоть поэзии, она нужна стихотворцу, как собаке мясо, без нее стихов не бывает. И поэтому — не то чтобы осознанно, нет, скорее, даже не подозревая этого — истинный поэт всегда выбирает тропу страданий. Он нащупывает ее неуверенной стопой, пьет, дерется, блудит, причиняет боль себе и близким… Все для того, чтобы в один момент очнуться, ужаснуться, упиться чашей своего страдания — да и воспеть его в рифме.
— Анна Андреевна, прошу вас, оставим. Я дорисую и уйду. Никогда с вами не соглашусь.
Ахматова помолчала, сдержанно кивнула:
— Оставим, Марина… Скажу больше, согласиться с моими словами — это как в одно мгновение сойти с ума. И знаете что? Не соглашайтесь! Вообразите только, что будет, если мысли мои лягут вам в сердце, и вы вдруг решитесь им следовать. Иосиф вас возненавидит и отринет навсегда. Толпа будет проклинать. Когда окажетесь перед зеркалом, вам захочется отвернуться — настолько ненавистным покажется собственное лицо. Уже при жизни ваше имя впишут в историю — низкими словами, самыми темными буквами, какие есть. Вам не суждено будет ни отмыться, ни оправдаться. Возможно, до конца жизни вы будете жить в отдалении, уединении, почти изгнании, не имея права сказать ни слова в свое оправдание. Да, ни слова. Какое-то время, вы, впрочем, будете тешить себя надеждой, что настанет час, и вы явите миру свою собственную правду. Но это будут пустые мечты. Ведь что же вы им скажете? Я изменила любимому с лучшим другом, чтобы он, наконец, начал писать стихи, достойные величия?
— С лучшим другом? — встрепенулась Марина. — Почему вы об этом сказали?
Будто не заметив восклицания, поэтесса продолжала:
— Да вас поднимут на смех! Это — толпа, чудище тысячеглавое. Они проглатывают стихи, но так же охотно проглотят и тех, кто встает на их пути к стихам. Толпа и поэта проглотит — не подавится. И в ее глазах, право, лучше быть шлюхой, чем посмешищем!
Чуть подавшись к Марине из своего кресла, старуха вещала глуховатым, но полным ясности голосом:
— Поймите, вокруг вас — обычные люди, чернь. Я не люблю это слово, почти не употребляю, но иногда оно весьма к месту. Они не смогут ни понять вас, ни оправдать, поскольку сами на вашем месте никогда бы не решились на подобное. Для них такое поведение просто немыслимо. Homo vulgaris, человек обыкновенный, еще в состоянии оценить стих, конечное творение, поэтическое блюдо. Но секретов изготовления, его ингредиентов ему, конечно, лучше не знать.
Лицо Ахматовой помрачнело.
— Но что хуже всего, есть вопрос, на который мы не сможем ответить — а ответ на него исключительно важен. Вопрос, который, вам и в голову сейчас прийти не может. А если бы задали — боюсь, я не смогла бы дать вам ответ. И это вопрос, что ставит под сомнение все, о чем я вам давеча наболтала.
— Какой же?
Ахматова все молчала, и с дрожью в голосе Марина вынуждена была повторить:
— Какой же?
— Предположим, вы бы решились… Вы не решитесь, надеюсь, но предположим. Ведь что самое гадкое в этой ситуации? Мы не знаем, сможет ли Иосиф оправдать представленный ему шанс. Не сломает ли его ваш поступок? Энергия боли, которой вы его одарите, должна найти выход в стихах, но у слабых она уходит в колени — они начинают вытирать ими полы, и тогда уже им не до стихов. Если Иосиф окажется слаб, с этих колен ему уже не встать до конца жизни. — И решительно закончила: — А поэтому, Марина, не соглашайтесь! Не соглашайтесь со старухой. Господи, какую же дурь я вам несла в эти дни!
Несмотря на все старания, портрет Ахматовой не удался. Заканчивала его Басманова уже успокоившись, смирившись с тем, что чуда не произойдет. Анна Андреевна внимательно рассмотрела итоговый результат, одобрительно улыбнулась себе бумажной, но так ничего и не сказала. Не оценив художеств, она вынесла вердикт портретисту — и это запомнилось:
— А я ведь вас немного изучила, поодаль, из кресла своего. По-своему срисовала для своей памяти. И вот что скажу: вы ведь совсем непростая… Совсем!
— Как это понимать, Анна Андреевна?
— Вы этакая девочка со звездой в голове. Иосиф — он ведь тоже не без звезды. Но его звездочка — перед ним, мерцает в небесах, и имя ей — поэзия. Да. Дойдет ли он до нее или нет, но она есть, сияет… Сияет так, что видно и со стороны. А у вас, Марина, звезда — в вашей собственной голове. И что это за свет, куда он вас заведет — не скажет, пожалуй, никто.
На следующий день они с Иосифом оказались в гостях на одной из тех странных квартир, в которых бываешь лишь раз; едва войдя, понимаешь, что больше сюда не вернуться. Стол был отменный, встречали их, конечно же, водкой, а после вышли на осенний балкон, — вдвоем. Иосиф курил, выуживая дымовые патроны из узкой красивой пачки с латинским буквами, подаренной ему совсем недавно. С наслаждением осматривал — сигарету ли, руки ли свои: во хмелю любил их разглядывать. В голове у Марины все вызревало странное слово, прозвучавшее в глубинах жилища Ахматовой, и на которое та откликалась с охотой. Вспомнила:
— Домашние почему-то кличут ее Акумой. Что это за слово?
— Дьявол!
Ося ответил вмиг, не задумываясь, но с ухмылкой — прозвучало будто бы в шутку.
— Нет, ты серьезно?
— Еще как, — он обдал ее смесью дыма и перегара, — с японского это «дьявол», «злой дух». Кстати, так ее прозвал третий супруг, — тот самый, что не вполне муж. И, знаешь, прозвище пришлось ей по нраву. Разумеется, взывать к духу того демона позволено лишь в самом ближнем кругу.
— Тогда уж дьяволица.
— Как?
— Дьяволица, а не дьявол, — сказала Марина. — Такой перевод будет вернее.
По возвращении к столу Марина осталась одна: Осю забрали в соседнюю комнату — «подальше от еды, поближе к свету» — читать «свеженькое». Безымянный сосед по скатерти пытался склонить к общению — остались чуть ли не вдвоем, — она же отвечала рассеянно, невпопад: не отпускали думы об Ахматовой. Все повторяла про себя подслушанное слово — Акума, — все немо вертела его на языке. И конечно, в тех мыслях Марину неудержимо влекло к речам искусительницы — поднимала их в памяти, вновь и вновь обжигаясь сказанным; думая о ней, впрочем, с каким-то даже восхищением: «Вот же дьяволица. Истинная дьяволица!»