Снился дом в дальнем углу сада — один из тех, что можно увидеть лишь во сне. Невыразимо прекрасное в глубинах утренней дремы розовое жилище. Тонкие, полупрозрачные стены, за которыми уверенно угадывались тени — женские, мужские. Зыбкое строение из сновидений, в котором и не мечтаешь жить, на которое лишь можно смотреть — издали, замирая, едва дыша. Пробуждалась, однако, с нарастающим чувством восторга, уверенно понимая, что дом этот — явь; пусть и съемный, но свой угол у них теперь есть — и вот-вот она в нем проснется.
И уже проснувшись, долго не открывала глаз, всем телом ощущая блаженство. И хотелось, мечталось в этот момент, чтобы человек со сложным библейским именем — чувствовала, он где-то здесь — смотрел бы на нее сейчас. Иосифа в комнате не было, но возник его голос, далекий, гулкий, с нижнего этажа, и это был точно не сон: «Ты уже проснулась? Да или нет? Спускайся, мы тебя ждем!»
С того темного ленинградского утра, так круто изменившего жизнь, минул год: вот уж и очередной, 1963-й, не за горами. Начало зимы выдалось счастливым, в первых числах декабря они окончательно перебрались в Комарово, на уютную академическую дачу — двухэтажное здание послевоенной постройки. К невообразимой радости Оси, дом сдавался в нагрузку с представителем местной домовой фауны — важным, старым, полуоблезлым, но все же котом.
Год уходящий можно было бы счесть удачным, если бы не пара ложек дегтя: отношения с родителями не задались, причем с обеих сторон. Особенно тяжело припоминался первый визит в комнаты на Литейном: в тот день ее, что называется, «знакомили». Помимо предков, Иосиф собирался представить Марину и друзьям: кого-то уже знала, других еще не посчастливилось — и последнее слово можно было бы уверенно брать в кавычки. В той толпе Марина и не надеялась стать своей. Слабо мечталось, чтобы к ней отнеслись лишь как одной из списка приглашенных: словно заявилась со всеми заодно, заскочила случайно, просто лицо в человеческой веренице — уж отсидится за спинами…
Но конечно же, не срослось. С первых же минут оказалась в липкой паутине всеобщего обходительного внимания. Как же не любила такого, прямо до дурноты, но приходилось терпеть, терпеть. Огромная комната, декорированная в мавританском стиле: высокие потолки с лепниной, пилястры, выпуклые панели на стенах. Огромный стол, сдвинутый в центр, клокотал нарочитым, как ей показалось, весельем — старалась улыбаться и она. Почти ничего не ела, ловя на своей тарелке тяжелые взгляды хозяйки. Порой повисала тишина, к ней обращались с расспросами — сдержанно, вымученно отвечала. Не любила находиться в центре внимания, чувствовала себя, словно микроб под микроскопом.
В какой-то момент почувствовала словно бы приступ тошноты, вышла на коммунальную кухню, растерянно держа тарелку — синий якорь на эмали был поделен давней трещинкой. Будто эту посуду уже роняли — и ох как хотелось уронить, швырнуть блюдце еще раз! Стояла оглядываясь, собиралась как бы помыть, на деле же хотелось перевести дух. Не вышло: Мария Моисеевна почти сразу же заявилась вслед. Зашумев водой, глядя в сторону, сказала отчетливо и громко: «Катенька, не утруждайтесь, оставьте тарелку… Я вымою сама». Попыталась было улыбнуться: «Я Марина!» — «Ох, простите меня, старую… Неделю назад Катя, теперь вот Марина». И соседка по коммуналке, бывшая в ту минуту на кухне, оглядев Марину с ног до головы, насмешливо рассмеялась.
А вот и его отец, крепкий пожилой моряк — они почему-то остались одни, но шумят голоса из соседней полукомнаты, куда увлек всех Иосиф. Родитель с некоей стеснительностью и вместе с тем уверенно, по-мужски, оглядывает ее формы, отчего-то про себя усмехаясь. Уронив пустую фразу, развернулась, пошла на голоса. В ту минуту отчетливо поняла, что в доме Бродских не принята — и никогда не будет.
Сценка уже у своих — большая комната, чайные чашки на овальном столе: в гостях Иосиф. В напряженной позе застыл отец, слушая чересчур словоохотливого от волнения Осю. Куда-то вышла и многозначительно отсутствует мать. Бродский несет какую-то чушь — геологию он бросил, но пишет стихи, прекрасные перспективы, будет сборник. А пока зарабатывает на жизнь переводами! Отец продолжает молчать. Даже ему, далекому от литературных кругов, все это кажется ерундой. Под конец Иосиф встает, начинает нервно расхаживать, раскрасневшийся, все еще пытаясь кто-то убедить; зачем-то роняет фразу, что в синагогу он ни ногой, и, вообще, еврей из него никакой…
Мать явилась лишь к уходу Иосифа; улыбаясь одними губами, облегченно следила глазами, как одевается: «Уже уходите? Так быстро?»
Проводив гостя, отец, не глядя на Марину, сразу же удалился в свой кабинет. Мать лишь спросила, с легкой брезгливостью: «И что, как долго эта ваша связь продолжается?» Марина не отвечала, не спорила, не задавала вопросов — было ясно, что их отношения не приняты и с этой стороны.
Иосиф весь год ожесточенно учил английский, и как-то повелось, что себя он обозначил Джозефом, ее же нарек Мэри. По поводу неудавшегося визита сказал:
— Знаешь, Мэри, вот ведь странное чувство: твой папаша смотрел на меня, как смотрит и мой!
— Поясни?
— Да как на пустое место!
Запротестовала, понимая, что требуется сказать что-то веское — но как же трудно опровергнуть мнение сразу двух отцов. Иосиф наконец был прав — папа так на визитера и смотрел. Бормотала невнятное: родителям свойственно проявлять настороженность к личной жизни своих дочерей, «но это пройдет, вот увидишь»… Иосиф недоверчиво выслушал, кивнул и подытожил: «И знаешь, он точно не в восторге, что твой ухажер — еврей».
Все это время было желание куда-то уехать, бежать — на улицы ли города, за его ли пределы, — чтобы хоть ненадолго ослабить родственные узы, сдавливающие хрупкое горло их любви. Вспомнилось зимнее путешествие во Псков: они идут с Иосифом по льду через заснеженную реку, следом — один из его приятелей, напросившийся в поездку в последний момент. Один из немногих, с кем у Марины действительно наладился контакт. Но ведет он себя странно — то забегает вперед, то почти теряется в их снежных следах. Бродский громко ведет спич о поэзии: «Поздняя поэзия Древнего Рима, как ни странно, в чем-то созвучна нашей… Хотя бы тем, что это поэзия двух империй в период могущества — но могущества перед закатом». Произнося эти слова, он сложно кривит шею — обращаясь и к подружке, и к другу одновременно, оставшемуся за спиной; ведь должен быть услышан и в ближнем пространстве, и в дальнем… Она же рассеянно думает о своем, об этом чудном товарище — всю дорогу поглядывал на нее затаенно, уж не влюблен ли?
Приятель все-таки их нагнал, хмурит брови, прислушиваясь к монологу Оси, нарочито не глядя в ее сторону. Вдруг яростно вклинивается в речь: «Одинакова? Чушь собачья!» Молодой спор, впрочем, стихает также внезапно, как был начат. Вот уже, исполнившись друг к другу дружелюбия, они коротко и безжалостно перебрасываются словами: «Ну что, теперь к вдове?» — «К вдове!»
Помнит комнату какого-то рабочего общежития. Женщину, устало прилегшую при них на койке, похожую больше на беженку, чем на вдову Мандельштама. Она много курит — и это едчайший «Беломорканал». На вопросы отвечает сухо и односложно, и ждет, кажется, одного: когда визитеры уберутся. Спросили про рукописи, остались ли — лишь неприязненно пожала плечами. Внешне хозяйка выглядела совершено безучастной — к убожеству обстановки, к ним, молодым гостям, «студентам», невольно ставшими очевидцами ее бытового дна.
После — возвращение из Пскова, и вновь скандалы; но ведь так сложно не реагировать на змеиные, вкрадчивые реплики матери («Тебе не кажется, что у него совсем нет будущего?»), на солдатскую прямоту отца («Не пара он тебе! Не пара!»).
В какой-то мере это сделало неизбежным случившееся дальше — через несколько недель, на исходе городской осени. Они на прогулке: солнечный день, оба ярко одеты — Иосиф в элегантном пальто и мягкой шляпе, она — в бордовом с коричневым колонковым воротником, сидевшем на ней как влитое. Уже возвращались, подходили к ее дому, как Иосиф, вдруг что-то вспомнив, метнулся к телефонной будке. Набрал номер, заговорщицки поглядывая на Марину. Когда автомат проглотил монетку, Иосиф сказал в трубку всего два слова:
— Джейкоб, привет!
Сказал это, чуть рисуясь перед Мариной, будто играет сейчас роль в цветном заграничном фильме, где некто Джозеф в дорогом пальто звонит какому-то Джейкобу. Долго слушал невидимого собеседника, который, очевидно, докладывал важное. В конце разговора, нетерпеливо замахав рукой, жестами выпросил у Марины клочок бумаги. Чуть замявшись — калечить эскизник у художников считалось дурной приметой — все же вырвала из него листок. Иосиф, преувеличенно кивая в трубку, что-то быстро записал.
Закончив беседу, удовлетворенно взглянул на записку, быстро спрятал бумажку в карман. Взглянул на Марину загадочно, давая понять, что все это имеет прямое отношение к ней:
— Ну вот и все. Готово.
— Что именно? Кому ты звонил?
Но, лучась восторженной улыбкой обещания, Иосиф таинственно молчал.
И было ощущение чего-то переломного, какого-то счастья, что вот-вот нахлынет — но она все еще не понимала. Не понимала, когда привез ее на вокзал, и они отправились куда-то на электричке. Не понимала, когда шли по подмерзшему лесу, зябко подобравшему к небу ветви, и она посматривала на стоявшие меж стволов дома — а они были в Комарово, — такие старые, будто выросли здесь вместе с деревьями. Думалось, что он ведет ее в гости. К Ахматовой? Давно обещал познакомить — но, по большому счету, в тот момент было все равно. Шла за ним послушно, бездумно, просто наслаждаясь тем, что ее куда-то уверенно ведут.
Почти буднично прошли мимо забора, за которым угадывался дом с розовыми стенами, прошли как два самых обычных, озабоченных своей тропой пешехода. Прошли, как проходили до этого мимо сотен и тысяч других домов — в этом ли поселке, в других ли местах — но, рассмеявшись, он вдруг остановился. Взяв за плечи, развернул лицом к жилищу. Бросилось в глаза, как необычно, как радостно и нарядно оно выглядит. Просто и важно Иосиф сообщил:
— Знакомься, Мэри, наш первый дом. Здесь мы будем жить!
Смотрела на дачу недоверчиво — как все еще посторонний этому жилищу прохожий. Не верилось, что их скитания по закуткам привели сюда: просторное двухэтажное строение с застекленной верандой, огромный участок, на котором приветливо толпились молодые сосны. Отметила, как ладно звучал адрес — Комарово, улица Комарова («академика» можно опустить), дом один.
Дом будто врос в лес. И при этом — начатки цивилизации: калитка глядела на пыльную клумбу, в кольце асфальта; здесь хорошо смотрелся бы гипсовый пионер с горном. Отсюда в разные концы поселка разбегались пять дорог. Или же сбегались: задержавшись у калитки, Ося горделиво отметил:
— Удачное расположение, не находишь? Все дороги ведут к нам!
Дом оказался пуст, ключ таился в условленном месте, под коробкой, старинный, потертый, с латинскими буквами на кольце, будто жилищу было лет сто, не меньше. Огромная прихожая, слева две комнаты, справа гостиная с кухней, лестница, уводящая на второй этаж. Прямо из гостиной двустворчатые двери уютно открываются на холодную застекленную террасу.
Не раздеваясь, даже не разувшись — «в Америке так не делают, Мэри!» — Иосиф по-хозяйски выхаживал по помещениям. Сняв все же обувь, она пыталась пройти вслед, за шумом уверенных шагов, но сразу отстала, потерялась в комнатах дачи — множащихся будто на глазах. Впрочем, женское чутье быстро вывело в гостиную, соседствующую с кухней: просторное помещение с двумя диванами вдоль стен, один изрядно продавлен. Задержалась у трехстворчатого трюмо, оглядывала его внимательно, с легкой ревностью: чья-то помада, румяна… Сказал, что это будет их дом, но тут следы какой-то девицы… Квадратный стол посередине, накрытый опрятной скатертью, пара истрепанных томиков. Машинально взяла в руки — «История Древней Греции и Рима» Гуревича. И такое же дореволюционное издание Куна «Что рассказывали греки и римляне о своих богах и героях». Тут же тетрадка с выписками — явственно возник образ человека, готовящегося к экзаменам.
На стене — большая репродукция Вермеера: девушка, читающая у окна письмо. Рядом, приглашая к чтению иного рода, буднично пришпилен листок с машинописью, заголовок гласил: «Дачные правила».
Что ж, в этом доме наличествовали и правила.
Не поленился же кто-то, отстукал на машинке текст из Чехова, буквы подразмыты — вторая копия перепечатки или даже третья. Верхняя фраза подчеркнута красным: «нигде нет столько опасности сочетаться законным браком, как на чистом воздухе». Невольно улыбнулась: сразу вспомнилось лето, мальчишка Иосиф, предлагающий себя в мужья.
Перешла на кухню. Малый стол для готовки, с придвинутым к нему стулом — на спинке забытая кем-то клетчатая мужская рубашка. Чайник на плите — показалось, еще теплый; тронула рукой — так и есть. На этой даче определенно живут. И даже едят: из женского чулка, подвешенного за шкафчиком, интимно просвечивают луковицы. Под столом — фанерный посылочный ящик, доверху наполненный картошкой.
— А дачка-то — о-го-го какая! Здесь, наверху, еще две комнаты, — крикнул Бродский, голос его звучал приглушенно, откуда-то сверху. Похоже, вовсю уже осматривается на втором этаже. Через минуту, куда-то переместившись, голос добавил: — Знаешь, мы будем одни! Ну почти…
— Почти? Это как?
— Точнее, не совсем одни. Но наша комната лучше. Все же второй этаж. Виды, перспектива — хоть сразу за пейзаж садись! И вот что важно: если перейти через железку, то там, буквально через несколько домов, ты найдешь и великую старуху на троне!
Ахматову Иосиф называл за глаза именно так — со значением, и словно бы с большой буквы. Но сквозь трепет обожания пробивалась и нотка насмешливости — как у многих молодых перед стариками. И было в этом что-то еще, кажется, поэтическая ревность. Ведь она — глыба, пусть и в стороне от литературных дорог, сам же он — никто.
— Так она здесь? Будет приезжать?
— Это вряд ли, — сказал Иосиф, — зимой в Комарово ни ногой. До ужаса боится сквозняков, а дачка у нее — одно название. Будка и есть!
Марина чувствовала разочарование: хотелось уже познакомиться, хотелось ее рисовать. Мерила шагами нижний этаж, и все сильнее возникало ощущение, что кто-то давно и плотно здесь обжился, — и словно вторглись в чужую жизнь. Вот две пары туфель в прихожей — и одна из них, конечно, женская — смотрят уверенно мысками в сторону двери. Крикнула в гулкую пустоту:
— И все же. Кто наши соседи?
Молчание на втором этаже. Она добавила:
— Знаешь, зимой верхние комнаты — самые холодные.
— Джейкоб. Нашим добрым соседом будет Яша Виньковецкий, — наконец ответил он.
— Хозяин?
— Нет, тоже снимает. Славный парень, художник, большое будущее!
Фраза из пространства дальних комнат прозвучала как-то автоматически, обреченно. Должен, должен верить в будущее, в своей стране, но не верит — ни в его, ни в свое собственное.
И через паузу:
— Холодно?! Да ты посмотри, какая тут роскошная печь!
Печь была и в самом деле внушительной — с изразцами, уходящими на второй этаж.
— Так чья это дача, Иосиф?
— Ну какая разница?! — сказал с возмущением, почти прокричал и тут же сдался: — Бергов. Раиса Берг, известный академик, как и ее папаша. Дружна со старухою. Собственно, потому-то мы и здесь.
Наконец, показался на первом этаже и сам, уже без пальто.
— Скажи-ка лучше, где этот твой Джейкоб? Почему не встречает гостей?
— Приедут только завтра. Вот, смотри, нам пишут, — он протянул открытку.
Прочитала вслух:
«Располагайтесь. Чувствуйте себя как дома, — фраза подчеркнута. — Ждите завтра».
И да: написано было, без сомнения, женской рукой. Что ж, мило. Приветственно.
— Так он с женой?
— Динка, славная девочка… Нет, они не расписаны. Но пожалуйста, не затрагивай в разговорах данный вопрос.
— Конечно, не буду. С чего ты взял?
— Болезненная для них тема, и весьма… Дина напирает, жаждет определенности. Джейкоб готов уж вешаться.
А вечером заявился тот самый кот — замяукал по-хозяйски у двери. Когда отворили — пушистым ветерком устремился на кухню, не смущаясь незнакомых людей, — и совершенно растроганный Иосиф бросился за ним вслед. Там, на кухне, он гремел какими-то тарелками, вскрикивал, счастливый: «Нет, ты только взгляни, взгляни на этого наглеца! Мэри?!»
В первую ночь на даче Иосиф, вымотавшийся за день, за какие-то мгновения сдался сну. Марине же не спалось. Спустилась на первый этаж выпить воды — в геометрии ночных теней гостиная с примкнувшей к ней кухней предстала иной, и будто знакомились вновь. Явился из тьмы, ткнулся с урчанием в ногу и вновь растворился в темноте кот. Снова книжки с римскими мифами, особо выпуклые в ночном свете и будто бы сдвинутые кем-то к краю стола (конечно же, показалось). Присев на диван, пила задумчивыми глотками из бокала с серпом: Осе понравилась бы его полустертость. Серпы в этой стране — они везде, но этот словно бы неживой. Подумалось о молодом художнике, обитавшем здесь с подругой — их персоны казались мифом; почему-то сложно было представить, что в некий день они сойдутся у этого стола лицом к лицу.
И вот еще что. Какие истории, какие мифы ждут ее здесь саму?
Переехав в Комарово, Марина почувствовала покой — впервые за последние годы. Можно уверенно говорить, что обрела она его именно здесь или, если быть точным, дом был веской тому причиной.
Впрочем, ощущение спокойствия пришло не сразу — не в тот первый день, когда осматривали дачу, и она постепенно свыкалась с мыслью, что будут здесь жить. Впервые — вместе. Впервые — в еженощной слитности тел: она будет гасить по вечерам лампу, а потом проскальзывать под оделяло к своему мужчине, в их постель у темного окна. Это спокойствие явилось к Марине и не на следующий день, когда, проспав назначенный час — сказалось отсутствие будильника — после суматошного бега по лесу они упустили комаровскую электричку: первое из славной череды их последующих опозданий. Казалось бы, какое отношение утренняя беготня может иметь к умиротворению, но нет, нет: несмотря на всю свою суетность, сценка на станции, в общем-то, была такой будничной, по-своему семейной, влекущей в покой.
Но обрела она его, это спокойствие — все же позже, позже.
На дачу Бергов они вернулись через неделю, уже с вещами, уладив последние формальности. Главной из которых, лично для нее, стала необходимость унять грандиозный семейный пожар, вспыхнувший от известия о переезде дочери в самостоятельную жизнь: в Комарово, да еще с Бродским. Мать сразу в крик, обида на два дня, но потом принятие и покорность. Отец весомо поддержал супругу выразительнейшим молчанием, но, когда провожал Марину на вокзал, сдавать дщерь на руки другому мужчине, был почти спокоен. Общались как в прежние времена, словно и не было в ее жизни никакого Бродского. Марина не скрывала радости: не могла, не могла она уехать в свои дачные приключения со скандалом!
Впрочем, в Комарово в тот день они с Бродским попали разными поездами. Так было договорено. Ося уехал «on recon», или на разведку, еще утренним составом (к вящему облегчению отца, категорически не желавшего пересекаться с «женишком» на вокзале), Марина же в свой путь отправилась ближе к вечеру. В электричку вселилась как праздная туристка, чемодан на полу, сумка на сиденье рядом. Вагон был неполон. Наискось сидела дама лет сорока — одна из тех, что обменяла красоту и молодость на двух стремительно подрастающих детей. Разбросав верхнюю одежду по сиденьям, поднимая галдеж, отпрыски толкались у подмерзающего окна, а женщина, замерев, будто выпав из пространства, смотрела на сыновей с тихой сосредоточенностью. Смотрела недоуменно, смотрела так, словно летняя электричка утром промчала ее молодой, а возвращает вечером, в зиму, — и уже с детьми. Поезд замедлил ход, подъезжая к очередной станции. Мальчишеский гвалт усилился, они радостно запрыгали у окна: вслед за составом бежали к перрону, на последнем дыхании, две хорошо укутанные тетушки — веселясь и уже понимая, что, наверное, успеют.
Раскрылись двери. Брезгливо оглядывая места, в вагон вошла девушка. Следом женщина под пятьдесят — теплый спортивный костюм не скрывал хорошо сохранившейся фигуры — она вела на поводке мускулистого пса, и тот, конечно же, сразу сцепился с кинувшимися к нему пацанами. Хозяйка животного с трудом оттащила своего подопечного, мать же почти не шелохнулась.
— Внимание, маневры четные, — провозгласил над станцией женский металлический голос, прохладный и отрешенный.
И кажется, здесь-то, в минуты, пока стояли на станции, Марина и почувствовала, как рядом словно бы кто-то присел. Как что-то ее обняло — невидимое, теплое, мужское. И она приникла к этому бесплотному плечу, ощутила поле долгожданного, дорожного — дорожного ли? — покоя. Она уже едет. Вот ее чемодан. Скоро она возляжет с Иосифом, и не нужно будет заводить будильник на утро. Им словно бы удалось отгрызть у времени свой собственный кусочек вечности — и теперь можно просто замереть.
Поезд тронулся. По другому пути, плавно набирая ход, их стала обгонять другая электричка. У окон — люди с желтыми, измученными лицами, словно запертые в железной клетке без права выхода. Гикнув, соседний состав ускорил бег, увозя своих пленников — и Марине на мгновение показалось, что среди его усталых пассажиров были и они с Иосифом: из той, прежней версии себя.
Бродский ждал ее на перроне. Огромный тулуп до пят, из-под которого торчали еще осенние ботинки, нелепо-торжественная осанка, при этом без головного убора — Иосиф напоминал одного из дореволюционных станционных смотрителей, что встречали поезд из Петербурга. Стоял, не шелохнувшись, цепко всматриваясь, перебирая взглядом замедляющиеся окна электрички. Дернулся было, когда Марина шагнула из вагона — под ногами хрустнул первый зимний ледок — но пересилил, пригвоздил себя к перрону. Сразу возникло ощущение — что-то задумал. Был подчеркнуто недвижим, пока шла к нему — нарастающее возбуждение выдавала лишь ширящаяся по мере ее приближения улыбка. В глазах витает какой-то вопрос. Чмокнулись, но чопорно, неловко, будто за ними наблюдали, и им было должно исполнить сцену приветствия. Быстрым шагом, почти без разговоров, чуть ли не в супружеском согласии — будто свершали нечто привычное, ежевечернее — отправились по протоптанной тропинке от станции к даче. Им встретился лишь велосипедист, неожиданный в этом декабре, проскользнувший вдали, в стволах дерев — бесшумно, как тень собаки.
Проследил глазами ездока, Иосиф наконец выдохнул:
— Можно спрошу?
Значит, правильно показалось — встречал с вопросом.
— Ход моей мысли покажется тебе идиотским.
Иосиф будто бы даже заелозил под тулупом, готовясь к следующей фразе:
— Что тебя ко мне привлекло?
Марина смешалась — и более от насмешливой резкости, с какой вопрос был задан. Такое у него бывало — приправить серьезность перчинкой насмешливости, сбить нежданный пафос. И ведь никогда прежде не задавался ничем подобным. Ей вообще казалось, что для Иосифа их отношения были словно бы данностью, словно бы предопределены.
— Ответишь? Давно хотел спросить.
И хотелось сказать — отчаяние. Бежала от двух, прибежала к тебе. Но опустила, даже отпустила, забыла фразу навсегда — ведь обидится. Ответила, как бы шутя:
— Мне показалось забавным.
— Что именно?
— У тебя нет образования. Да и у меня. Два просвещенных неуча. Их толпа, мы двое — и стоим в какой-то далекой от них стороне. Поначалу мне казалось это смешным.
— А потом?
— А потом — залипла.
— Влюбилась?
— Залипла, залипла.
Усмехнулся недоверчиво, затих на оставшийся путь. И что же он хотел услышать? Ведь глупый, право, вышел у него вопрос.
На зимней даче все было готово к торжеству: натопленная печь, Виньковецкий со своей подругой, уставленный тарелками стол. Был даже кот, серым пунктиром скользнувший под ножку стола и тут же растворившийся в пространстве. Невысокая, ладная девушка выпорхнула навстречу, как выбегают на сцену. Кокетливо выгнула ладошку:
— Киселева! Дина.
Пробило легкой искрой от соприкосновения рук.
— Диана. Это Диана, — сказал сзади Ося, принимая у Марины пальто. Сказал приглушенным голосом, явно любуюсь.
— Охотница, — не без дерзости изрек высокий молодой мужчина, проявившийся рядом с девицей: как догадалась Марина, это и был тот загадочный Джейкоб из телефонной трубки.
На правах старожила застольем правил Джейкоб. Выставив на стол бутылку шампанского, грозно шагнул в темный проем соседней комнаты за бокалами — в темноте жалобно звякнули дверцы серванта. Не без укоризны взглянув на Диану, начал энергично их протирать. Та встрепенулась: «Давай я!» — «Оставь, я сам». Снимая фольгу с игристого, скептически, косо взглянул на посудину водки с бело-зеленой этикеткой, что успел было выставить Ося. Шипучку забыли охладить, словно бы с наслаждением рванулась она из горла — едва успели подставить бокалы.
Диана вела себя игриво, будто слегка пьяна — вдруг куснула себя за руку, облитую вином, после и вовсе ее облизала. Потянувшись к Басмановой, с наслаждением принюхалась и к ее рукаву, мокрому от игристого:
— Чувствуете, как пахнет? И ведь даже не шампанским, нет. Новым годом! Скоро — Новый год! Новое время! Ура!
Победный клич повторил за ней лишь Иосиф. Яков молчал с выразительнейшей нервной ухмылкой. Марина чувствовала себя не в своей тарелке от скрытого противостояния, разгоравшегося на ее глазах. Пожалела, что не крикнула «ура» вслед за девушкой, ведь действительно — сразу дохнуло праздником. И не столько даже от пролитого шампанского, сколько от беззаботного поведения Киселевой.
Выпили шипучего, закусили вкуснейшим салатом — горячая картошка, постное масло с луком, помидоры. Рецепт был местный, комаровский. «Келломяковский, — вставил Иосиф, давая понять, что он здесь вполне уже свой, — едал я этот ваш салат, и не раз». Изобрел его один из здешних обитателей — «мы вас к нему обязательно сводим, у него еще вкусней выходит»
— Не ходи, не советую, — опять вклинился Ося. — Мутный тип!
На него зашикали:
— Ты все попутал. То не Гитович, а Лихачев!
— К Лихачеву можно. Да я и сам тебя к нему свожу, пожалуй.
После салата, опустив суп, «еду пролетариата, my friends, но не поэта», ожидаемо перешли на котлеты, которые так любил Бродский.
— Оные, заметь, тоже едва ль являются трапезой аристократа, — ехидно заметил друг.
— Отчего же? — быстро возразил Иосиф. — Пожарские котлеты, что подавали в трактире под Торжком, воспеты самим Пушкиным.
Под мясное сам Бог велел перейти на водку: московская, особая, предпочитаемая Иосифом. На осторожный девичий вопрос: «А можно, после шампанского-то?» был уверенный ответ, в два мужских голоса: «На повышение градусов — можно». Все же опасаясь утренних последствий, несколько глотков сделала и Марина. Сидела сытая, томная, захмелевшая, снисходительно поглядывала на стремительно пьянеющего Осю. Не любила его во хмелю, все эти начинающиеся бравады, но сегодня — пусть, пусть.
Меж тем назревал диспут:
— Свобода — это частичка власти, которая у тебя есть, — повышая голос, вещал Иосиф. — Власти, которая наделяет тебя правом ответственности за ситуацию на землях, где обитаешь. Если нет этой малой частицы власти, нет ответственности, если за тебя решают другие — ты не свободен. Это означает, что частицу твоей власти присвоил кто-то другой. И именно он решает, как тебе жить.
— Но жизнь — игра!
Джейкоб выглядел благодушным, даже расслабленным. Кажется, он был расположен скорее играть в слова, чем спорить ими всерьез. Бродский отвечал, не задумываясь:
— Свобода в таком случае — это право участия в установлении правил игры. Если ты к этому непричастен — ты несвободен. Ибо твою судьбу определяет кто-то другой, — и настойчиво повторил: — Другой, другой!
В дыму спора и сигарет Ося пытался выглядеть внушительным, но на деле смотрелся смешно: от алкоголя в движениях его рук начинала сквозить подростковая резкость — и эта будто бы незрелость в членах трогала. Совсем еще мальчишка. Мой, мой мальчишечка!
Кто-то коснулся ее плеча, она увидела неожиданно трезвые и серьезные глаза Дины:
— Может, на воздух? Подышим?
Завернулись в два огромных овчинных тулупа, нашедшихся в прихожей, со знакомым еще со станции кислым запахом. Диана крутанулась перед зеркалом, и Марина невольно залюбовалась девушкой — была в ней природная юркость, кошачья ладность движений. Вышли на крыльцо — в первых ошметках снега, помеченных уже лапой кота. Спутница взглянула на нее, на себя — и покатилась со смеху:
— Да мы тут с тобой, как две овцы на морозе!
Так и перешли на «ты». Почти внезапно Киселева произнесла с горечью, практически вывалила на нее:
— Едва добилась, чтобы прибыть к вашему новоселью. Яшка не позволял. Представляешь? Тут Иосиф с любовью всей своей жизни. И нет, ты не отнекивайся, все так говорят! Все! А Яша мне: «Твое появление будет не совсем уместным». Нет, каково?
— Вы разве не вместе живете?
— Я тут только наездами! Мечу территорию, как могу! И всегда нужно договариваться с Яшкой. Заявляет мне вчера: им-де, возможно будет не совсем удобно! И обрати внимание на это словцо: возможно! Он даже не знает точно. Разве я вас как-то смутила?
— Нет-нет, нисколько!
— Вот! И мне так кажется. Никак не пойму, то ли это от его природной чрезмерной деликатности — склонен додумывать за людей то, чего у них и в мыслях нет? Или же неудобная на этой встрече для него я сама?
Задрожав телом, сбежала с веранды: «шампанское рвется на выгул!» Без смущения заголив ноги, с наслаждением присела тут же, у куста мерзлой травы. Спросила мечтательно, громко:
— Твой-то зовет замуж?
И была в таком поведении недоступная, но приятная для Марины легкость. Доверчиво откликнулась, подстраиваясь под простоватые интонации ее речи:
— Зовет!
— Мамка его не встревает?
Задумалась, вспомнив и вновь пережив неприятную сценку на коммунальной кухне.
— Полагаю, Мария Моисеевна против. Да и Александр Иванович тоже, конечно.
Динка вернулась к ней на веранду, встала рядом, плотнее укуталась в тулуп.
— Значит, Оська готов остепениться, — сказала с двусмысленным хохотком. — Это хорошо. А ты?
Марину утомляла уже беседа, нежданно перешедшая к личному. Продолжать ли? Но ведь и развернуться теперь нельзя — обидится. А если продолжить — начнется ненужный разговор, где, вероятно, ей нужно будет оправдываться, пояснять свою позицию.
И это было сложно.
Иосиф еще с весенних месяцев звал ее замуж — растерянная, не знала, что и отвечать. Поначалу в шутливом тоне — удавалось шуткой же и отбиваться. Но затем неожиданно и как-то нелепо сделал ей предложение — и сделал всерьез. Летом, на прогулке, на которую заявился в лучшей рубашке, в самый разгар зноя. Стояли на берегу канала, он бледнел, запинался, обливался потом — выглядел жалко. И она ему, разумеется, отказала. В конце прогулки, прощаясь, уточнила: «Давай оставим на потом все эти матримониальные планы? Хорошо? Мир?»
Он бы повторил свое предложение вновь, да и почти это сделал — но оборвав его, оборвав почти грубо, настояла быстро, пока не успел обидеться: она ответит. Даст ему знать — и это будет скоро, скоро. И намекнула, что решение будет скорее положительным — да, положительным. Но до этого дня молчок, хорошо? Не нужно уныло бомбить предложениями, не терплю. Ты ведь это понимаешь, да?
Его попытки понять, хотя бы приблизительно, когда она озвучит решение — через месяц, два, через год — решительно пресекала, но только потому, что нечего было отвечать: и сама еще не понимала, не разобралась в себе.
Нет, любила.
Но отказала, не раздумывая: рано, рано им было переводить свою любовь в режим семейного быта и дрязг. Да, Иосиф — не время впрягаться в это постылое, равномерное ярмо супружеской жизни. Ну и родители: не начинать же войну, в конце концов, сейчас она просто не готова.
И все же много размышляла об этом вероятном замужестве — было так чудно для нее, непонятно. Не видела себя женой. Вот никак. Совершенно! Хотелось любви — но не мужа. Боялась лишь одного: как бы отказ не осложнил отношений…
Но обошлось.
Нет, понимала, что когда-нибудь выйдет замуж. Но сейчас ли и, в конце концов, за него ли — что будет с чувствами поэта, по слухам ветреного, через год? У них есть решительно все, какое-то счастливое равновесие в отношениях. И брак — да что угодно, любая сильная перемена в жизни — это такая вещь, что способна лишь нарушить баланс.
Но вот осенью, перед переездом в Комарово — забрезжило.
Словно бы проснулась однажды, словно бы услышала дальний зов — возникло вдруг чистое, ясное стремление стать женой. Вступить в брак вот с этим смешным нервным поэтом. Несколько дней прислушивалась к себе, изумленной — желание не проходило, пожалуй, даже усиливалось. Она не без веселья взглядывала на Осю, наслаждаясь переменой в себе, такой для него долгожданной — и его неведением. «Что? Что ты так на меня смотришь?» — спрашивал он. — «Нет-нет, ничего!» — отвечала с внутренним смехом.
То-то будет для него новость.
Сразу решила, что ничего ему говорить не будет. Наслаждалась этим новым чувством в одиночку. И наверное, ждала какого-то момента, торжественного, может быть, особого — ну не вываливать же это на него буднично, за ужином… О, нет-нет, только не за ужином, не в будний день, и не вот так банально. Это должен быть день особый, памятный! Но и сама еще не понимала, какой…
А вообще, свадьбы хотелось — майской. Маяться всю жизнь не боялась — ох уж эти мещанские предрассудки. Но хотелось вот этой ясной прозрачности воздуха. Хотелось тепла: уже настоящего, но еще первозданного. Тепла, только-только нахлынувшего на город — а не того обрыдшего, как это бывает летом. Когда с благодатью впитываешь в весенний день солнечный жар всей кожею, уверенно понимая, что щедрости светила в этот год будет еще много. Хотелось синего неба над головой, хотелось какой-то вьющейся под ветром фаты… Хотя нет, не будет этой глупой фаты. Не знала ничего о своем наряде, не думала еще, но фаты — мещанство! — точно не будет.
Не знала еще, когда ему скажет, но знала другое — в следующий год, в мае, они поженятся. Но прежде, прежде — должен быть момент. Это будет какой-то особенный день. Будет порыв. Искра — пьянящая, бьющая в голову. Бросится к нему. Захочется обнять. Вот тогда-то и скажет ему заветное «да» — но пока сама даже не знает, когда будет этот день…
Вот как было у них с Иосифом. Непросто. Многослойно.
И как это объяснить своей собеседнице? Да и надо было ли? Сказать ли ей что-то вроде «я еще не готова»? Стояла, обдумывала, подбирала слова… Киселева поняла это, кажется, по-своему:
— Не думала, что скажу это про своего Яшу, но должна, должна сказать…
Сделала паузу и огорошила Марину:
— Зря вы сюда приехали!
— Это почему еще?
— Опасайтесь Виньковецкого! Нет, правда. Знаешь, какие он мне стихи читает?
— Нет.
— Вот, послушай!
Маленькая Дина встала в позе чтеца, красиво сложила ручки на тулупе, и прочла с выражением:
Как хорошо, что некого винить,
как хорошо, что ты никем не связан,
как хорошо, что до смерти любить
тебя никто на свете не обязан.
Как хорошо, что никогда во тьму
ничья рука тебя не провожала,
как хорошо на свете одному
идти пешком с шумящего вокзала.
Дочитав, посмотрела на нее почти с обидой:
— Ну, каково?
— Кто их написал?
— Да Иосиф же твой! Иосифа цитирует! Мне уже двадцать пять! Почтенная старая дева, все подруги — с детьми. К родителям в деревню спокойно приехать не могу — все с вопросиками, когда, Динка, когда? И ответить мне им нечего. Я замуж хочу! А он мне в ответ вот такие стихи читает. На Иосифа кивает…
— Но ведь любит?
Заговорила страстно:
— Говорит, что да. Да! И еще раз «да». Но терять «сердечную свободу» свою — не желает. Мол, не хочет разделять, как собственную кожу, ни с кем свою судьбу. Твердит, что человек должен охранять себя — стремиться ввысь. Я отвечаю ему — и куда? Один? Всегда один? А он мне — не хочет, мол, привязываться ни к одному лицу, будь оно самым любимым-разлюбимым. Хочет независимости для себя — и хоть трава не расти.
И почти сразу схватив ее за руку и уцепившись крепко, горячо зашептала:
— Поговори с ним, Марин? Может он тебя послушает? Тебя, женщину? Ты как-то на него воздействуешь, он словно замирает перед тобой — я почувствовала сегодня!
Марина смотрела на собеседницу: легкая безуминка во взгляде, и более — во влажной улыбке. Отчаянность ее облика по-своему сейчас трогала, влекла.
— Ведь если действительно любит — нельзя, нельзя так с любимым человеком! Скажи ему: ведь и Иосиф — а какой кремень был! — даже он передумал. Даже он жениться решил…
— А если не выйдет? Знаешь, послушала тебя — и мне страшно.
— Почему это?
— А если не любит? Притворяется? Чужому человеку легче в правде открыться. Разоткровенничается — и выложит всю подноготную. И что мне тогда тебе говорить? Правду? Или лгать? Я не могу — не терплю лжи, тем более в делах сердечных…
Диана смотрела на нее в долгой паузе, ошарашенная мыслью, которую гнала от себя — что Яков, возможно, и не любит ее вовсе. После расплакалась, ткнувшись лицом в ее тулуп. Марина попыталась успокоить девушку, набрасывая наспех фальшивые слова:
— Хорошо, я поговорю, поговорю с ним. Конечно же любит, я вижу это, чувствую…
— Правда?
— Абсолютная.
Кажется, им обеим стало жарко в этих тулупах. Марина бережно оттирала соседке лицо от слез и ругала себя, бесхребетную — ну вот зачем она ввязывается? Что она скажет Виньковецкому, этому, судя по всему, чурбану бессердечному? И ведь действительно — всякое можно услышать в ответ.
Прошла неделя совместного проживания под одной крышей, а с пресловутым «Джейкобом» они еще были на «вы», и Марине это нравилось. Так было проще: ведь не друзья же и не будут. Быстрый переход на «ты», предприми тот попытку, покоробил бы (Динка не в счет. Динка — это Динка); и ведь на деле это даже отдаляло. Есть что-то неприятное в искусственной попытке сближения — быть на «ты» с человеком, который тебе не близок. И уже не станет: отношения были испорчены скоропалительным переходом как бы к близкой, но, по сути, к поверхностной дружбе.
А вот безопасное «вы», напротив, расслабляло; уютно, незаметно, понемногу, но это сближает — если конечно, человек пришелся по нраву. А Яша, серьезный, рассудительный, ей, несомненно, нравился… И казалось, что пока они на «вы» — разговор, обещанный Дине, будет наладить проще, проще.
Вот только он все никак не начинался.
Несколько дней не понимала, как вообще может исполнить свое опрометчивое обещание. Как подступиться к Виньковецкому? С каких слов начать? Что она ему скажет? «Ваша Диана — прекрасная девушка, не желаете ли, Яков, взять ее в жены»?
Динка периодически прорывалась на дачу, кидала вопросительные взгляды. Марина делала знак — нет, еще не поговорила.
В вечер новоселья Динка вернулась со двора распухшая, зареванная — и внезапно размякшая. Будто бы наконец опьянела — с опозданием в час или два, когда прочие начинали уже трезветь. На расспросы возлюбленного отрицательно мотала головой, лезла обниматься, через спинку сиденья, Виньковецкий едва успевал уворачиваться от ее мокрых поцелуев.
После этого случая Яков словно огородил свою девушку от Марины, и опекал плотно, поговорить наедине почти не получалось. Общались только на публике. Марина чувствовала, как Дина благоговеет, трепещет перед любимым, — ведет себя, словно провинившаяся его тень. Перед отъездом она снова взглядывала на Марину, уже умоляюще, и та снова делала знак: да, поговорит. И решительно не понимала, как. Прокручивала в голове возможные первые фразы — получалось рыхло, беспомощно.
Но вот этот день настал: оттягивать дальше нельзя. Сейчас или никогда. Остались на даче с Джейкобом одни, нужно было лишь найти повод завязать разговор… Виньковецкий приехал рано, привез из города свежих «пластов», и теперь с нижнего этажа доносились визгливые голоса негритянских певиц, похожие более на писк гигантского комара.
С холодеющим сердцем спустилась вниз. Яков сидел на диване, с раскрытым томиком в руках. И кажется, проще было бы начать с музыки, но начала с книг. Кивнула на римский профиль какого-то патриция, чтение лежало на столе:
— Ваше? Готовитесь к чему-то?
— Нет-нет, — ответил Яков. — Все это исключительно в целях самообразования. Могу и вам дать почитать!
Отказалась. Возникла пауза, лавиной размножилась в продолжительное молчание. Почти паникуя, Марина ляпнула первое, что явилось в голову:
— Пришла к вам за прощением.
— И за что же?
— На днях картошку пережарила…
Вообще это было правдой. У нее было что-то вроде дежурства, готовила то немногое, что могла, из того немногого, что нашлось на кухне. Кулинарный выход не удался — простейшее блюдо было бездарно провалено. Правдой было и то, что Виньковецкий ей сейчас не поверил, смотрел на нее внимательно, оценивая, что стоит за выпавшей из нее фразой.
— Не знаю, как это вышло. Только что была сырая, а вдруг уже угольки, — продолжала Марина, чувствуя, что пламенеет. Вышло глупо, вышло бездарно — ведь фальшивит. Уж лучше закончить беседу да подняться наверх. Но разговор все ж свернул на нужную колею — и инициатором был Яков. Вот только заговорил не о своих отношениях с Киселевой, а об их с Иосифом: и вряд ли Бродский его об этом просил. Впрочем, зашел Виньковецкий издалека — и настолько, что до нее не сразу дошло, к чему собеседник ведет.
— Знаете, а мне даже понравилось.
— Понравилось что?
— То, как безжалостно казнили вы картошку.
— Но почему?
— Умелая женщина у плиты — это как… — он улыбнулся: — Словно бы сирены в скалах ведут свою песнь!
— Причем здесь сирены?
— Не обидитесь? Рыба рыбе рознь, знаете ли… — Он сделал паузу, словно размышляя, продолжать ли — и сделал это решительно: — Вот сидишь на кухне с красивой женщиной, и от тебя требуется источать галантность, несмотря на всякие там вчерашние угольки, изрекать нечто витиеватое. А хочется солдатской прямоты.
— Что ж, валяйте!
— Для Оси вы черная дыра, та самая сирена со скал… Погибель! Вот что я вам скажу, должен был сказать. — Продолжая застенчиво улыбаться, он говорил жестко: — Домашняя еда, семейный уют — этим женщины и завлекают нас в самые глубины брака. Сирены, одно слово. Чтобы мужчина, как бы талантлив ни был, сгинул в его пучинах.
Помолчал, взглянул на нее оценивающе, добавил:
— И вот для Иосифа — вы и есть та самая гибельная его цель.
— Постойте. Несмотря на мои угольки? Да любой от меня отшатнется за такое.
— Так в вас другой огонь тлеет, вы другими песнями его влечете. И, кажется, Осю ничто уже не спасет. Он сейчас на корабле, на самом его носу, он жадно глотает морской воздух, а его посудина мчится на полных парусах к вашим скалам.
— Вот, значит, как вы обо мне думаете.
— Да, — просто сказал он. — Но вы — погибель не столько его самого, сколько его таланта. Знаете, не собирался вам этого говорить, и в мыслях не было, но рад что сказал. Даже полегчало.
Вот тут-то и настал час дачной подружки:
— А как же ваша Дина? И она сирена? И вас несет к скалам, так?
— Продолжать ли мне быть солдатом? — спросил он, как-то неприятно сощурившись.
Марина молча кивнула, хотя понимала, что, возможно, тот скажет сейчас про Киселеву что-то ужасное.
— Она — не сирена.
Растерялась. Ждала неприятного, а он почти выказал комплимент своей подружке.
— Поясните. Что со мной не так, по сравнению с ней?
Он улыбнулся.
— Это с ней не так! С ней! — и быстро добавил. — Но про это — молчок, договорились? Она, конечно, хотела бы — быть для меня сиреной. Как вы для Иосифа. Но от вас несет роком. А от нее — пахнет котлетами и только-то. Понимаете?
— Нет, не понимаю. Если она хорошая хозяйка — то значит сирена. Вы же сами утверждали?
— Для кого-то она была бы сиреной — несомненно. Для обывателя из предместий. Но не для меня. Она отличная хозяйка, вот только я-то к этому холоден. Иосиф в вас — пропадает. Я же в Диане — нет. Скорее, разочарован, хотя в целом она отличная женщина и превосходный товарищ мой. С ней хорошо, надежно. Но если расстанемся — а мы, вероятнее всего, расстанемся, и скоро — вкус ее котлет я забуду через неделю.
— Вы жестоки.
— Я откровенен, и только. С вами, с посторонним человеком.
— Но с ней мы несколько сошлись. Не опасаетесь?
— Что донесете ей? Совершенно нет. Вы человек другого теста, не тот, кто разносит по углам. Это же видно. Что касается наших последующих отношений с Диной — конечно, я не собираюсь причинять ей боль. У меня стратегия — засушить отношения. Они сами сойдут на нет, вот увидите, без слез и всех этих ваших болезненных драм. Она просто увидит, что я не тот — и сама меня бросит.
— А ведь я всего-то и натворила, что картошку пережарила, — улыбнулась Марина, чувствуя, что накатывает слабость. — Но тут явились вы и разверзлись бездны. Яков, да вы чудовище.
— И Иосифу, кстати, тоже молчок. Он как-то тает от нее, от Динки-то, но хорошо, по-дружески так. Еще вызовет меня на дуэль, — и весело вдруг вскричал. — А у нас и славной пары дуэльных пистолетов не найдется!
— Я найду вам эту пару, поверьте, — сказала Марина. — И на выстрелах буду болеть за Иосифа, не сомневайтесь!
— Поговорили о еде — и захотелось есть. Составите компанию?
Джейкоб стервятником кинулся к холодильнику, с каким-то неприличным веселием принялся накладывать на тарелку котлеты, холодные, склизкие — «а вот и Динкино послание со скал!» Его оживление было неожиданным, неприятным: ведь только что человек объявил о предстоящем расставании с Киселевой. И не то чтобы она близка, но было больно. Отказавшись от предложения разделить стол — была голодна, но есть в эту минуту решительно не могла, тем более с ним — Марина вернулась на второй этаж. Поднималась, все думая о его словах, о морских скалах и корабле. Неужели Яков не шутит? Неужели она несет Иосифу гибель? Как только ему такое в голову могло прийти?
Хлопнула бутылка шампанского. Влага разбежалась по хрустальным бокалам — в старом серванте их, неразбитых, нашлось четыре. О прошлом сервиза на двенадцать некогда персон хорошо был осведомлен Яков: «один из них я расколотил самолично». Оставшиеся бокалы, по его словам, были «сосланы на дачу, как декабристы на заклание», по этой причине «их тоже можно бить, списаны Бергами практически в утиль». Но тут же добавил: «Это была шутка, если кто не понял. Хозяйка нам головы оторвет, если угробим и эти».
А ведь их тоже было четверо, встречающих Новый 1963 год. В этом совпадении — четверо на даче и столько же звонких предметов в серванте — Дина, блюстительница примет, сразу же углядела добрый знак.
Исполнить бой новогодних курантов было доверено старому дачному приемнику. Совсем некстати Иосиф принялся искать в радиоприборе «голоса», на него шикнули: «Ося, не сейчас». Бродский послушно выловил советскую волну — тут-то и грянул бой кремлевских курантов. По традиции, под их переливы всем было должно встать. Чокаясь, смотрели не на бокалы, а друг другу в глаза — важный пункт новогоднего обряда. И Марина взглянула тогда на Иосифа — но быстро, тревожно, сразу же отвела взгляд.
Отвела, потому что вспомнился вдруг Стерлигов. Обожгло воспоминанием о глупой и мечтательной беспомощности, в которой пребывала год назад. Не могла смотреть на Осю сейчас — будто в глазах он разглядел бы то прошлое, стыдное новогоднее утро.
Бокалы осушили стоя же. Где-то вдали за окном празднично вскрикнула и рассмеялась женщина. Иосиф с некоторой церемонностью — будто был в пиджаке, но нет, лишь в накрахмаленной рубашке — дотянулся до нее, шепотом спросил:
— Что это было? Ты вся изменилась.
Двенадцать месяцев прошло, всего-то двенадцать. Снова взглянула на него, и снова мельком.
— Нет-нет, ничего!
Отвечала уклончиво, смотря куда-то вдаль, стараясь оживить уста праздничной улыбкой. Но в памяти все кружил и кружил, в ярких красках, Новый год — тот, прошлый, дикий… И насколько все же проще сейчас! Но ведь год прошел. Целый год.
— Ну, с Новым годом! — прокричал охмелевший Яша. — Ура, товарищи!
— С новым счастьем! — слабым эхом откликнулась и Марина.
И казалось, со счастьем все-то теперь будет просто. Ближе к последним дням декабря Басманова решилась окончательно — их свадьбе с Бродским быть. На вердикт, в какой-то мере, повлиял разговор с Яковом — она не разрушительница судеб, нет. Она докажет! Как и когда раскрыться Бродскому? Думать почти и не пришлось — снизошло, почти озарило: конечно же, в Новый год! Почему? Во-первых, это красиво — годовщина знакомства. Самое время огласить ответ, которого тот так давно добивался…
Секрет поведала только Динке — не собиралась кому-либо говорить, а тем более Киселевой, но уж так получилось. Марина долго крутила в голове, как рассказать дачной подружке о тяжелом разговоре с Виньковецким. Но лишь увидела ее распахнутые, искрящиеся ожиданием глаза, как все решилось само собой — Яша, конечно же, ее любит. «Любит?!» Динка надеялась на эти слова, и все же растерялась от категоричности вывода. Марина напирала: да, любит. Он и жениться готов, но ты ведь знаешь этих мужчин — тянут до последнего. Сыро, фальшиво, глупо — говорила и говорила что-то еще. И вот в потоке тех лживых слов и проскочила, прозвучала по-настоящему правдивая фраза: я ведь Осю тоже люблю. Весной поженимся…
— Поженитесь?! Ты ему сказала?
— Еще нет. — И, помолчав: — Знаешь, вот в Новый год и скажу…
Ее спонтанная, отчаянная ложь сыграла неожиданно — отношения Дины и Яши, нервные, балансирующие на грани разрыва, вдруг наладились. И кажется, Марина начинала понимать, почему: уверовав в ее ложь, Динка расслабилась. Перестала изводить Яшу подозрениями в нелюбви. Пропала свойственная ей в последнее время манера балансировать на грани истерики, вернулось легкое волшебство маленькой, яркой, оптимистичной блондинки. А следом — залюбовался ею и Яков. Однажды Марина увидела их из окна: стояли в зимнем саду под деревом, руки сплетены — и взгляды тоже. Они впервые, кажется, стали походить на влюбленную пару.
Но изменилось и что-то еще, в последние дни перед Новым годом: почувствовала это явственно. Иосиф ходил по-особенному оживленный, посматривал на нее загадочно. Списала это на предстоящее празднество и почти успокоилась. Но вот сейчас, когда сели к закускам, заметила вдруг, как Динка с Осей заговорщицки переглянулись. После Киселева выразительно взглянула на Марину: мол, чего тянешь, решайся! Басманова растерянно перевела взор на Яшу — тот смущенно ковырялся в винегрете.
Тут-то и пронзила мысль: Ося все знает! Динка — проболталась!
И это было катастрофой. Нет ничего хуже человеческих упований: когда вынуждена делать, что от тебя ждут. Новый год начался с темной ночи, и в ней от нее должны были изойти слова — долгожданные, важные, определяющие жизнь на годы вперед. Ося, он ведь весь теперь в предвкушении, сидит по левую руку, излучая галантность. Предупредителен, нежен, уверен, что его чаяния не будут обмануты.
Паникуя, Марина налегала на еду. И что уж там — и на спиртное тоже. Иосиф же почти и не пил в смиренном ожидании судьбоносной минуты. Постепенно смятение проходило, уступая место веселой злости. Это было мерзко, мерзко — вот они собрались, затаились в ожидании момента, когда вступит на сцену. Как новогодний заяц, прямо под луч прожектора — и затянет песенку, что ей должно исполнить. Нет, не должна! Этого не будет. Не будет! Не сейчас.
Осушив четвертый бокал — без очереди, не дожидаясь возгласов Яши-тамады — потянулась к мерзкой, так ненавидимой ею водке. Недрогнувшей рукой наполнила стопку до краев — Ося следил с тревогой:
— Кажется, ты собиралась о чем-то объявить?
Смотрела на него хмельно, сомнений не оставалось — сюрприза, о коем затаенно мечталось несколько месяцев, не получится. И в этом своем напоре он точно был неправ — не стоило, ох не стоило вытягивать из нее клещами. Это просто грубо, Иосиф. Спиртное взыграло, ответила с вызовом:
— Ты о чем?
Опрокинув порцию жгучего напитка, скривилась. Кисейная нежность, с которой вошел в вечер Иосиф, и которая в итоге обернулась для него растерянностью, вызывали лишь ярость.
— Может и хотела. Уже не помню. Такое бывает, Ося…
Жадно накинулась на еду. И пусть тарелка ее злобы полна была, кажется, доверху, но накидала себе еще порцию салатов. Поглощала пищу, презрительно посматривая в сторону Яши; подчеркнуто игнорировала предательницу Киселеву. Понимала, как это могло произойти: ликующая, расслабленная, празднующая час любви Динка проболталась Якову. А тот не сдержался и поведал Иосифу: но ведь друзья.
Хмель еще шумел в голове, злость не проходила. Бродский раздраженно вскакивал, уходил, но после подсаживался вновь, примирительно заглядывал в глаза — игнорировала его взгляд. Не в силах вытерпеть стену отчуждения, он снова удалялся в комнаты. Не смотрела на него, нет. Понимала впрочем, что перегнула палку: надо как-то мириться. Никто и никаких важных слов от нее в эту ночь не услышит, но было бы славно вернуть ее к мирному, а может и к праздничному началу. Виньковецкие пытались войти к ней в беседу, отвечала односложно, но отвечала — и даже Динке. И все же вокруг нее словно бы образовалось пустое пространство. А после возникло ощущение, что будто бы один за другим стали отключаться прожектора, которыми освещена была та сцена.
Мрачно взошел на второй этаж и окончательно пропал Ося. Следом испарился Яша — но робко подсела Диана. Выловила ее взгляд, все было понятно и без слов:
— Я дура, да?
Марина молчала. Диана начала всхлипывать:
— Прости меня, прости! Знаю, ты хотела как-то обставить, удивить его… А я все испортила! Только сейчас и поняла, что натворила!
Марина смотрела на нее, постепенно смягчаясь — ведь и сама виновата. Ведь никакие они не подруги. Зачем доверилась?
Мстительно проговорила:
— Пойми, был порыв, момент, я впервые была готова. Но сейчас ничего уже ему не скажу. И даже не знаю, скажу ли когда еще…
Динка заревела еще горше.
Остаток зимнего празднества прошел тревожно, тускло, влет. И можно было расходиться, но после шатаний по закоулкам дачи (порой это выглядело смешно — Марина входила в комнату, Иосиф вылетал из нее пулей) все снова собрались в гостиной. Будто главного в ту ночь не свершилось — и оставалась надежда, что это произойдет.
Марина ютилась на углу дивана с журналом «Индия», солнечные иллюстрации которого были особенно уместны в зимние дни. На другом его краю восседал Яков. Прилетела откуда-то, пристроилась меж ними Динка. Джейкоб был во хмелю — витиевато, издали повел речь о неготовности «некоторых современных девушек» к замужеству, «но ведь, с другой стороны, оно и понятно!»
— Оставь ее, Джейкоб, — раздраженно оборвал Ося. Он был практически трезв: — Видишь ли, девица моя слегка не готова… Не хочет она замуж, хоть ты тресни!
Помолчал и изрек, глядя на Яшу — будто и не было здесь Марины. Как если б была пустым местом:
— Понимаешь, Джейкоб, якобы ее смущают все эти условности, суровые казенные процедуры…
Саркастически впечаталось в воздух дачи словечко «якобы».
— Но я думаю, дело лишь в том, что я еврей с неопределенным будущим: без денег, занимающийся непойми чем…
Господи, Иосиф. Да как посмел! Как только могли прийти ему в голову эти гадкие мысли. Взглянула на него — искоса, осуждающе. Снова уткнулась в журнал. Он давил на нее сейчас, и давил бесцеремонно, да еще перед чужими людьми, при этом чудовищно передергивая. Будь одни — прожгла бы взором, и он бы съежился, как обычно, с каким-то даже удовольствием: она чувствовала, что ему нравилось попадать под огонек ее гнева. Но при чужих терялась — если и могла опалить, то лишь взглядом. Никогда не вступала с ним в спор на людях, будто присутствие посторонних лишало сил; промолчала и сейчас.
И тогда Виньковецкий сказал — скорее лишь для того, чтобы отвадить повисшую в воздухе паузу:
— Из чего, друзья, мы делаем вывод, что вы сосуществуете в конкубинате…
Это было неожиданно, Бродский не сдержал смеха:
— В чем-чем?
— В конкубинате. Твое замешательство, мой друг, понятно — сие понятие заимствованно из римского права.
Динка шепнула:
— Не обращай на Яшку внимания. У него сейчас римский период: все книги собрал, читает запоем. Надо же на кого-то познания вывалить, показать свою ученость!
— Поясни! — потребовал Ося.
Виньковецкий торжествующе закинул нога на ногу:
— В современном мире, друзья мои, с межполовыми отношениями все просто: или брак, или нет. У римлян же, в отличие от нас, был широкий выбор из самых замысловатых разновидностей и брака и недо-брака… Патриций и плебей — каждый мог выбрать взаимоотношения по нраву!
— Например?
— Видишь ли, Джозеф, с точки зрения советских законов все эти наши броуновские перемещения из постели в постель напоминают хаос под тяжелой плитой законных взаимоотношений. Римское же право терпеть не могло хаоса, стремилось хоть как-то упорядочить, узаконить те многочисленные и беспорядочные формы связей, в которые и поныне склонны вступать мужчина и женщина… Вот взять хотя бы вас. Когда двое спят в одной постели какое-то время — это контуберниум, буквально — вместевозлежание. А если просуществуете в этом счастливом состоянии этак месяца с три, и не разбежитесь, то это уже конкубинат, то бишь полноценное сожительство. В Риме, кстати, оно уважалось — считалось, фактически, браком. Конкубина должна была хранить верность и исполнять обязанности, словно супруга…
— Конкубина? — слово Иосифу явно понравилось. — Что ж, Джейкоб, поздравь нас! В таком случае мы Мариной вполне себе в конкубинате. Год как вместе.
— И все это время жили вместе?
— Какое там! Съехались вот только сейчас…
— Если же, — Яков возвысил голос, — женщина безотлучно проживет в доме твоем целый год, то согласно римскому праву, хочешь ты или нет, она станет тебе женой в автоматическом порядке — просто по праву давности.
Иосиф мрачно покачал головой.
— Хочу ли я? Хочет ли она — вот вопрос. Год — слишком долго, Яша. Нам бы зиму продержаться…
Проговаривал он это с прежней бесцеремонностью, будто спорили вдвоем, будто иных здесь и не существовало. Марина закипала: но это был холодный огонь, выражающийся лишь в бледности.
Поглядывая с особым вниманием на Басманову, Виньковецкий продолжал вещать:
— Однако, и в древности вопрос брака был непростым. И если кто-то из двух желал уклониться от автоматического вступления в супружество — сделать это было просто. Для недопущения оного, согласно законам XII таблиц, в эти триста шестьдесят пять дней латинянину достаточно было просто отлучиться из дому на несколько дней… Три ночи отсутствия, или священный триноктий, отменяли брак по давности проживания.
— И такие отношения все продолжали считаться конкубинатом?
— О да, Джозеф, это все еще конкубинат!
Яков, кивая размеренно, как раввин, перешел к тонким нюансам римского брака; в какой-то момент в его руках появилась даже книжка — тут же отобранная Бродским. Друзья яростно зашушукались, поглядывая на Марину — и вдруг выбежали из гостиной. Диана простонала:
— Яша — невыносим! Все мозги вынесет этими своими двенадцатью таблицами. Ну какие еще таблицы? Ты либо женись, либо нет!
Отсутствовали приятели недолго: дверь распахнулась, шествуя важно, Ося приблизился к Марине, будто и не было ссоры. И бухнулся вдруг на колено:
— Мэри, выйдешь ли ты за меня? — молвил торжественно. И оглянувшись на хохотнувшего за спиной Якова, добавил: — Согласно священному римскому праву?
И замер с ухмылкой друг Джейкоб, и восхищенно распахнула глаза Диана — на шуточный вызов Марина должна была ответить, кажется, тоже шуткой. Но совершенно серьезно, без радости и без тревоги, она сказала:
— По римскому? Что ж. Выйду. Бери.
Растерялась лишь, когда, величественно кивнув, Иосиф провозгласил:
— Церемонию проведем сейчас же. Не откладывая. Сейчас!
Белое платье-туника, требовавшееся к обряду, нашлось в Маринином чемодане — облачилась в него, как во сне, под полушутливые причитания подруги («Яша, как по-латински будет „но я поэту отдана и буду век ему верна?“»). Поверх набросили накидку красного цвета — уже из чемодана Дианы. У нее же нашелся оранжевый газовый головной платок, который она как-то странно обвязала вокруг невестиной головы, одновременно споря с Виньковецким:
— Да нет же, Яша… Причем тут римское право?! Повязывать нужно таким вот образом! Просто доверься мне!
Яков гудел чуть раздраженным баском: «Накидывать надо, а не обвязывать! Платок должен быть — чуть на глаза!» Его первенство по части понимания древнего ритуала оспаривалось. И кем?! На Марину повязали, наконец, шерстяной пояс, от уз которого освободят лишь на брачном ложе. Гурьбой с криками прошлись по комнатам дачи, но с какой-то очевидностью стала ощущаться теснота старых стен — и процессия выплеснулась во двор, на стоптанный снег. В утреннем полусумраке обошли вокруг дома — жених вышагивал твердо, а вот римская невеста пару раз поскользнулась на землях Куоккалы; в какой-то момент Виньковецкий, знаток обрядов, восторженно вскричал:
— Талассию!!!
Продрогшие вернулись в дом. И вот Марина с Иосифом стоят перед зеркалом, вглядываясь в его глубину; горели по всем комнатам свечи.
— Я люблю тебя, Мэри. Станешь ли моей женой?
Ося сказал это взволнованно и серьезно. Сказал совсем не то, что должно, подзабыв ту важную римскую фразу, которой старательно его обучал, заглядывая в латинский том, Виньковецкий. Но она не забыла свою:
— Где ты, Гай, там и я, Гайя[2]… — потупив невестин взгляд, тщательно выговаривая каждое слово, отвечала Марина.
Проснулась утром в уже опустевшей постели. Трудно было совладать со странным, непривычным чувством, что выдана под мужнину руку — пусть и в шутливом виде, на латинский манер, но выдана. С первого этажа вместе с запахами готовки доносился шум двух бодрых мужских голосов — и ярко, заливисто смеялся им в ответ одинокий женский. Спускаясь по лестнице, припоминала подробности вчерашнего вечера — и прежде всего скандал, который умудрилась устроить. Как же неловко начинался год!
Новоиспеченного супруга увидела у плиты — он пытался приладить к огню сразу обе чугунные сковороды, имевшиеся в доме.
— Присаживайся, жена. Скоро буду кормить! Сегодня, друзья, у нас будет английский завтрак, English breakfast, настоящий!
Кажется, вчерашняя игра в обряды продолжалось — Ося был в поварском колпаке, и сидел тот на нем косо, по-шутовски.
Виньковецкие занимали диван. Диана обратилась к ней простовато, с ленцой, врастяг:
— Ну-у, поздравляю еще раз!
— А я вот и не знаю, Иосиф, нужно ли тебя поздравлять, — раздался вдруг голос Яши. Выглядел он после вчерашнего неважно: волосы всколочены, лицо опухшее, воротник рубашки вкось.
— Это почему еще?!
— Видишь ли, оглядываясь назад, мы можем понять, что тот латинский свадебный обряд был словно бы проклят. Он будто налагал на женщин определенную линию поведения — и надо признать, предосудительного. Что мы имеем в итоге? Римские жены запомнились нам как изрядные блудницы, возможно, самые известные в истории. — Яша повернулся в сторону Марины с извиняющей улыбкой. — Но к вам данный вывод, конечно, не относится.
— Да ну тебя, Яша, — сказала Диана. — Вечно ты все испоганишь.
— Но это правда! Гораций, например, писал, что женской морали в Риме не найти, а Овидий отмечал, что «целомудренна лишь та, которой никто не домогался». Веришь ли, женский разврат в империи латинян дошел до такой степени, что мужчины отказывались жениться.
— Мне не верится в другое, — торопливо сказала Диана. — Что так все просто у римлян было с женитьбой. Незамысловатый обряд — и вот ты замужем.
Она явно пыталась отвлечь, увести его с кривой тропинки неуместных сейчас рассуждений.
— А развестись, уверяю тебя, было еще проще, — отвечал Яков. — Если мужчина хотел развестись, ему всего-то нужно было сказать супруге: «Твои вещи тебе — я изгоняю тебя». А после вернуть приданое. И все! С этой минуты он становился совершенно свободен.
Бродский казался смущенным.
— Расскажи-ка лучше, что означал вчера твой выкрик — «Талассию!»
— Ах, это! — оживился Яков. — Это со времен похищения сабинянок. Видишь ли, одинокие мужчины прибывали в Рим со всех концов земли. Город разрастался быстро, невест вечно не хватало, так что римляне не гнушались и умыканием девиц у соседей. Одному из военачальников досталась девушка просто неземной красоты. Когда легионеры несли ему свою добычу, это возбудило нездоровый интерес горожан. Опасаясь, как бы деву не отняли, похитители то и дело выкрикивали, что ведут ее самому Талассию. Семейная жизнь той сабинянки оказалась, впрочем, легендарно удачливой. И кто-то додумался ввести сей клич в церемонию свадебного обряда латинян. Полагая, вероятно, что тем самым привлекают Фортуну и к другим новобрачным…
Марина все вертела в голове пояснения Виньковецкого — в его формуле была недосказанность.
— А женщина?
— Что женщина?
— Что следовало делать женщине, когда она хотела развестись?
Яков глянул куда-то в бок, словно заглядывал в седую древность, и сказал:
— Что-то очень простое… Вот, вспомнил! Ей должно было сказать буквально: «Твои вещи тебе — я ухожу».
— Твои вещи тебе?
— Да! Он ей: «Твои вещи тебе — я изгоняю тебя». Ей же должно было ответить: «Твои вещи тебе — я ухожу». И все, брак расторгнут!
Холодно удивилась:
— Так просто?
— Еще как просто!
И вновь оседлал привычного конька:
— Как писал Сенека: «женщины из благородных и знатных семейств считают годы не по числу консулов, а по числу мужей. Они разводятся, чтобы выйти замуж, и выходят замуж, чтобы развестись». Да и Ювенал отмечал, что некоторые женщины разводятся, когда ветви, украшавшие двери дома молодых супругов, не успели еще завянуть.
Киселева его одернула, но было поздно — скинув колпак, Бродский нервно устремился на выход.
— Ну вот, Яша, поздравляю. Нашел время для своих басен — довел человека.
Она резко встала, чтобы проявить, кажется, участие, кинуться вслед за Осей, но направилась к сковородам — доделывать завтрак.
На поэтические посиделки, спонтанно организованные в одном из домов Комарово, идти не хотелось, и не пошла бы — но ведь Ахматова.
Анна Андреевна нагрянула в поселок внезапно, как комета, в конце промозглого февраля. Не должна была, зимой в «будке» почти и не появлялась, но в тот год вдруг решилась «открыть сезон» пораньше. Иосиф многозначительно давал понять, что одной из причин было его зимование на даче Бергов — и зимование с невестой.
И вот уже появились ее верные адъютанты, высланные вперед. Раздобыли дрова, прогревали дачу, — великая не любила сырости. Ося с горделивой осанкой самолично натаскал воды. Наконец донесли: приехала. Иосиф сразу умчался к ней, вернулся с адресом: будут поэтические чтения. Виньковецкие идти отказалось — точнее, воспротивился Яков, будучи не в ладах с хозяином дачи, пожилым ворчливым физиком на пенсии; Диана, разумеется, проявила с ним солидарность.
Вышли к сумеркам, бежали среди деревьев, счастливые, задыхаясь от смеха. Наперегонки предложил Иосиф — опаздывали — но вскоре уже кричал:
— Подожди, Марина, стой… Ну нельзя же так быстро!
— Догоняй!
Отдаляясь от нее все дальше, слабым голосом он вскричал:
— Да погоди же ты… Марина!
А ведь и вправду, зря она так: у Оси больное сердце. Ждала его, прижавшись спиной к дереву. Вспоминала их странную «римскую свадьбу» — вот уж, действительно… Жена она ему или не жена? Дыша учащенно, то ли от бега, то ли от волнения, Иосиф сказал:
— Даже во снах иногда вижу, как бегу за тобой. Бегу — а ты проворная, как лиса, и только хвост мелькает впереди в кустах. Бегу и не понимаю — кто я? Охотник или его борзая? Ни лап своих не вижу, ни ног. Понимаю только, что ты далеко впереди — и не могу, не смогу уже догнать. Вот ведь ужас.
Два месяца прошло после латинского обряда, а они о нем и не вспоминали. Ося мог говорить с ней о снах, но никогда — о яви, имевшей быть в новогоднюю ночь. Если и жена она ему, то бутафорская, римская. А может это и хорошо?
— Так я у тебя прописалась в кошмарах?
— В кошмарах, факт, — сказал с отстраненной улыбкой. — Но знаешь, Марина, я не против — лишь бы этот морок там, во снах, и оставался…
После шли шагом медленным — конечно же, опоздали. И лишь зашли во двор — как с крыльца торопливой походкой спустился человек: в полушубке, при этом без шапки. Он словно искал удобства, хотя в этом доме они, несомненно, имелись.
— Деметр! — обрадованно молвил Иосиф.
Бобышев был ей уже знаком — их представили летом. Ближе к зиме он стал как-то особенно часто появляться в окружении Иосифа. Какого-то огромного впечатления он на нее не произвел, но облик запомнился: ладный, с совершенно русским лицом и русскими же, чуть залихватскими, повадками. Родителям такой бы понравился — в иной ситуации, не будь она с Иосифом, ей, вероятно бы, тоже. Привлекал, впрочем, не столько сам, сколько его стихи — пару раз она бывала на их совместных с Иосифом поэтических вечерах. Это был тот путь принятия поэта, когда вслушиваешься в строфу, а затем, не без удивления, начинаешь приглядываться и к автору. Читал Дмитрий ярко, звонко, с напором и волнением, от которых и сам начинаешь ощущать душевную дрожь. И еще: в его манере декламации была легкая эстетская нотка — слова он произносил, словно бы откидывая их от себя, делая это с небрежностью и с несомненной верой в правоту каждого из них.
Одно из представлений запомнилось особо. Иосиф в тот день был в ударе, на него было приятно смотреть — подхватив строку, он впадал как бы в транс, самоотстранялся от зала; его рифма становилась словно бы невидимым воздушным молоточком — с легкой монотонностью он бил им в одну и ту же воображаемую точку. Стиль Бобышева был иным: поэт декламировал, блуждая глазами по залу, перебирая, даже ощупывая зрителя взглядом. Он словно бы искал опору в слушателях — легкая неуверенность в его облике трогала и, пожалуй, очаровывала.
А запомнилось вот что: сразу утвердив свой взор на Марине, поймав ответный, он уже ее не отпускал — читал, глядя лишь на нее. Больнее другое: она завороженно смотрела в ответ, пребывая словно в мороке. Лишь на финальной строке пришла в себя, тряхнула головой, не понимая своего состояния. Осторожно огляделась по сторонам — заметил ли кто еще? Понимала: чтец-то точно это отметил.
И вот они вновь зацепились глазами в прихожей, освобождаясь от зимних одежд. Стояли близко и это было тревожно — не выдержав, отвела взгляд. Разговор приятелей был быстр — перебрасывались словами, словно играли в пинг-понг. Слушала отстраненно, лишь краем уха, как речь вдруг зашла о Басмановых.
— Оцени, Деметр: в их семье не признают электричество, — Бродский щелкнул пару раз выключателем. — Едят, стираются, ругаются: все при свечах!
Дмитрий, чуть улыбаясь, продолжал смотреть на нее прямо.
— Вот и я учусь теперь жить при свечах! Да что там, бывает и лучину запалю! Пытаюсь быть ближе к семейке. Авось возьмут за славянина…
Была в смятении от едкой иронии, но виду не подала.
— Это правда, Марина? — спросил Бобышев.
— Вы о свечах? И да, и нет…
Немного подумав, продолжила серьезно, стараясь сбить Осю с шутливой тропы:
— Электричество, знаете ли, портит глаз художника. Меняет цвета. Не замечали? Присмотритесь. А ведь для нас так важна палитра, сочетания цветов, их оттенки. Включишь лампочку Ильича, и синий уже не синий.
— Заметь, Деметр, наши люди, наши: лампочка Ильича, видите ли, им не по нраву. Да они практически против большевиков!
— Нет, не против. Но с электрическим светом — ведь это правда. Взять красный, — отметила краем взгляда, как расцвел в ухмылке Иосиф, готовый выдать очередную остроту: — Да, красный! Когда под лампочкой, алый словно бы жалит глаз. По-настоящему цвет раскрывается лишь в естественном освещении. Лучше всего — утром! Нет для художника ничего лучше утреннего солнца. Вот почему так важны окна…
Вечер меж тем находился в разгаре — в прихожую неслись размеренные модуляции мужского голоса, декламирующего стих. Вошли на просторную, хорошо протопленную веранду, заполненную людьми. Пробрались, за спинами присутствующих, в уголок, к деревянной кадке с разросшимся кустом. Их не заметили — казалось, все были увлечены невидимым противоборством, почти драмой, развернувшейся в эти минуты на даче.
В центре веранды восседала в кресле крупная седовласая женщина с пухлым лицом: Ахматову, конечно, узнала сразу. Сидела с царственной осанкой, как на троне, почти не касаясь спинки, с печатью величавого участия на лице — и как соринки возле магнита, группировалась вокруг малая толпа юных. Перед ними в позе чтеца стоял поэт. Выставив ногу в узкой брючине, бледный лицом, чуть запрокинув голову, он декламировал, почти выпевал свои строфы. Анна Андреевна слушала его с нетерпением, словно бы молодой человек успел наскучить.
— Громче, — сказала Ахматова. — Пожалуйста, читайте громче.
Запнувшись, тот возвысил голос, безнадежно ломая интимные интонации, которых, очевидно, требовала его поэзия.
— Еще громче — я же прошу! — повторила Ахматова
— Чуть глуховата, возраст, — шепнул Марине на ухо Иосиф.
Декламатор возвысил тон — его вирши стали походить и вовсе на причитания.
— Неплохие стишата, нравятся старухе, — снова склонился к ней Иосиф. — Если просит громче — значит точно понравились.
— А где хозяин дачи?
— Где-то здесь. Он весьма удобен. Приглашает на чтения, но сам практически незрим.
— Тогда бы и Яша мог прийти.
— Ну уж нет. Этот адрес он игнорирует из принципа.
Закончив с декламацией, поэт горестно рухнул на плюшевый диванчик. Ничего не сказала Ахматова, лишь кивнула — но это был продолжительный, одобрительный кивок, означающий признание. Сразу оживилась и ее свита, в комнате послышался гомон, поэта утешали, но тот отмахивался, донеслась фраза: «Ну не могу я так громко! В поэзию надо вслушиваться. А это? Как будто навязываешь себя».
Спонтанно возник спор о поэзии. И без того в центре внимания, Анна Андреевна в моменты, когда ей было что сказать, начинала выделяться особо; грань между величием поэтессы и словно бы обыденностью остальных становилась подчеркнуто явственной.
— Вы упомянули о судьбе человека. — Ахматова спорила с кем-то из толпы, говорила не без волнения, возвышая голос. — Но что такое судьба человека пред величественным храмом поэзии?
— Значит ли это, Анна Андреевна, — отвечал оппонент, — что мы должны, не задумываясь, бросить саму жизнь на его жертвенный алтарь?
— Без сомнения, — отвечала твердо, — без сомнения, это так. Поэзия — в некотором роде служение. И кто-то из вас это хорошо уже понимает. Однако, поэт должен быть несчастлив — таково мое убеждение. Словосочетание «счастливый поэт» — в известном смысле оксюморон. Нет-нет, ни в коем случае! Поэт должен быть ярко, выразительно, подчеркнуто несчастлив — ибо он певец боли человеческой. Несчастлив в те годы, во всяком случае, когда творит. В каком-то смысле, быть несчастливым — его работа. И лишь под старость, — она добродушно рассмеялась, указав на себя — он может найти покой. Притихнуть, выйти, так сказать, на пенсию.
Веранда молчала.
— И знаете, что самое поразительное? Именно там, пребывая на дне своего отчаяния, перерабатывая несчастья своей жизни в звонкую строку, поэт по-настоящему, первозданно счастлив. И напротив — нет несчастнее поэта счастливого, но безголосого.
Ахматова лукаво оглядывала толпу, как бы вопрошая — ну что, запутала я вас?
— Но ведь поэт не одинок! Его окружают люди.
— Окружают. И что же?
— Значит ли это, — добавил тот же голос, — что мы должны быть готовы так же безжалостно распорядиться и судьбой ближнего?
— А поможет ли это вам писать лучше? Вспыхнет ли ярче жертвенный огонь? Это первый вопрос, который вы должны будете себе задать.
— И если да?
Ахматова сделала паузу, едва различимую, сказала тихо, веско:
— Да, несомненно.
— Даже если самый-самый близкий?
Ахматова взвешивала и складывала в голове ответ — миг ее раздумий вышел особенно выразительным. И сказала:
— Ответ, разумеется, утвердительный. Ради поэзии мы должны быть готовы жертвовать. И собой. И другими. В том числе и из самого ближнего окружения.
Бродский возвестил в ухо Марине драматическим шепотком:
— Поговаривают, что она в каком-то смысле пожертвовала своим сыном. Я считаю, что это бред. Но сынок-то ее точно в этом себя уверил, пока гнил в сталинских лагерях. Мать свою он и на дух теперь не выносит!
Вскоре после дискуссии Ахматова, тяжело ступая, вышла с веранды и без нее все как-то вдруг расстроилось, поредела толпа, возникла словно бы общая усталость от поэзии. Куда-то исчез и Бродский. Марине стало неуютно, ведь она почти никого здесь и не знала. Всматривалась в лица — если не считать пресловутого «Деметра», ни одного знакомого. Вечер меж тем продолжался — читали те, кого можно было определить, скорее, в поэты второго ряда. Запомнился пролетарского вида чтец — невысокий, в кепке, с серым лицом, в дачной компании он смотрелся, пожалуй, странновато. Свои вирши он декламировал на полуопустевшей веранде с преувеличенной энергичностью, ритмично отмахивая рукой и одновременно четко, решительно двигая челюстью — отчего возникало чувство, будто поедал, вгрызался в строку.
Отложился в памяти наконец и седовласый мужчина: горделивая осанка, непреклонное выражение лица — и словно бы в стороне от всех. Он тоже читал — и был разителен контраст между аристократизмом вида и беспомощностью его стихов; читал, часто извиняясь, но все же читал — а значит, не понимал, насколько они были плохи. Марина заскучала. Надо бы отыскать Иосифа — куда-то пропал даже Бобышев.
И тут озарило — Ося на улице: вышел, конечно, покурить.
Спустилась по ступенькам в набежавшую ночь. Повернув голову на смутно прозвучавшие голоса, мягко вошла в тень, тянувшуюся вдоль стены. Заметила, наконец, знакомый облик у колодца, лицо подсвечено огоньком сигареты. Иосиф стоял без шапки, лишь пальто накинуто на плечи. Покуривая, затягиваясь, и тут же выкашливая дым, он был почти недвижим в застывшем воздухе. Бобышев, конечно же, стоял рядом. Вернуться ли? Выйти ли к ним? Собиралась уже присоединиться, как прозвучало ее имя — и вжалась похолодевшей спиной в стену.
— …я словно волчицей овладеваю. Сколько бы ни было у меня женщин… Но Марина — она одна такая, понимаешь? Одна. Я уже в ней, а она все еще рычит и бьется, пытается уйти из-под меня. А когда оборачивается — взгляд как хлыстом по лицу.
Иосиф, смело обнажив перед другом горло, пускал в темное небо струйку дыма.
— А на вид тихоня.
— Застенчивая, да. Но это пока не ляжет в постель. И знаешь ли, тот самый момент ее перемены. От застенчивости к одержимости, а после от огня к податливости — и волнует-то больше всего… И волчица твоя укрощена, и пусть в ней ходит еще дрожь, и она хватает зубами подушку, но ты уже становишься с ней единым куском плоти…
Марина была почти оглушена. И вот еще что: совершенно не узнавала себя в этом описании. Неужели такова и есть?
Было ясно одно — появиться сейчас перед ними не сможет. Ступая тихо, пошла обратно вдоль стены, унося подслушанные слова, горячие, подступающие под горло; шла осторожно — как бы не расплескать. Мужские голоса, удаляясь, бубнили все тише, но еще пару раз в затылок, мягким камешком, вдарило собственным именем — словно окликая, Иосиф продолжал свой бесстыдный мужской монолог. И от этого было больно, было стыдно, было сладко — будто нагая, в эту минуту, она стояла пред ними обоими.
В дом вернулась в смятении. Разговор поразил, но решила сразу: не будет Иосифу высказывать. Будто и не было ничего. Негоже протестовать, ругаться. Да, неприятно — переживала молчаливо, тягуче, про себя. Поглядывала на двери, ждала, когда же эти двое, наговорившись, вернутся. Усмехалась вглубь себя — надо же… Мнила себя его музой, чем-то воздушным, а он обрисовал ее несколькими штришками, хлестко, брутально, размякшую от проникновения мужской плоти. Она будто впервые увидела себя со стороны, с раздвинутыми ногами, под ним; увидела с той стороны, о которой и не задумывалась.
Было в этом разговоре и нечто, царапнувшее еще там, у стены, и оно не давало покоя сейчас: странное поведение Бобышева. А именно его неподдельное, жадное, заходящее за пределы дружеского участия, внимание к интимным штришкам рассказа; и будто бы интереса к ее телесности. Вспоминала, как задавал какие-то вопросы, быстро и точно уточняя. Было неприятно, но и тягуче-сладко одновременно: как если бы была сукою и ее обнюхивал чужой кобель. Странно было и то, что Иосиф этого не понимал, охотно делясь их постельными сценами с чужим человеком.
Когда мужчины вернулись, Бродский сразу кинулся к поэтам, в их беседы — будто и не было Марины, будто и не о ней сейчас говорил. А вот Бобышев сразу отыскал ее взглядом. Не глядела в его сторону, но внимание ощущала. И он все смотрел, смотрел — чувствовала, как неотвратимо заливает краской лицо.
Нет, не могла она сейчас находиться в одном помещении с этими двумя. Они в дом — стало быть, она прочь. Стараясь быть незаметной, скользнула, за спинами других, в прихожую, накинула на себя, как броню, пальто Бродского — хранившее тепло его разговора — и снова выскочила во двор, в спасительную его пустоту.
Когда закрывала за собой дверь, уловила краем уха — Иосиф читал стихи.
Ясная ночь, во власти полнолуния: часть дворовой территории была уже поедаема тьмою, но другая — еще отдана свету. И все же устроилась в тени, на ближней скамье у веранды: хотелось быть незаметной, скрыться от чужого внимания. Сидела, почти наслаждаясь — и кажется, та минута была долгой.
За спиной скрипнула дверь. Обернулась не сразу — согласно девичьему этикету, нельзя это делать тотчас. И уже понимала, кого увидит. Была уверена: Ося. Наконец-то вспомнил о ней, после гадких своих разговоров, вспомнил, выйдя из гула своих стишков…
Но с крыльца сошел другой — Бобышев, встал у скамейки в нерешительности, в руках плед.
— Я все гадал, Марина, где вас искать…
Раздумывала, вступать ли в разговор. И как вообще реагировать на Осиного дружка после тех липких бесед у колодца? Стыдно, подслушала — но ведь и приятели хороши. Нехотя ответила:
— Зачем же вам меня искать?
— Вы ведь у Бергов обосновались? Хотел заглянуть в гости — но прежде решил спросить разрешения у хозяйки.
Ответила почти грубо и сделала это намеренно:
— Если вас и вправду интересует мое мнение, то не стоит.
Надеялась, кажется, что после этих слов Бобышев уйдет. Но он продолжал стоять, пауза затянулась, и тогда Марина сдвинулась, освобождая на скамейке место. Вышло машинально, как-то само собой. С готовностью подсев, он вдруг сказал:
— Возможно, показалось. Но вам ведь не нравятся его стихи?
— Его — это кого?
— Джозефа, конечно.
Была в этом утверждении и какая-то самодовольная нотка, словно за этим выводом должен был последовать и другой, довольно очевидный.
— Вы ведь почти от него сбежали, Марина. Я вот решил донести до вас утеплитель, — он потряс пледом. — Утром держал в руках метеосводку. На Ленинград с полюса идет снеговой заряд.
Он попытался было ее укрыть — отстранилась, и довольно резко, но плед приняла.
— Спасибо. Это лишнее. И вы в них верите?
— В прогнозы синоптиков? Верю. У меня друг на метеостанции работает.
— Вы поняли мой вопрос.
— Вы про вирши Оси?
— Мне они нравятся, его стихи. Да, нравятся. Даже очень.
В его ответном молчании чудилась усмешка.
— Я вас знаю совсем немного, — наконец сказал он. — Но сижу здесь с вами — а вы другая!
— И какая же?
— Кажетесь тихоней. Притаитесь, как мышь, за спинами других. А тут…
— А тут?
— Ум, обаяние. Почти готовы дерзить.
Не прогнать ли его? Взглянула искоса, оценивающе — и все же не сдержала улыбки. Он оживился:
— Так почему все-таки сбежали? Устали от стихов?
Ответила почти со стоном:
— Позвольте, проясним. Я не сбегала.
Дмитрий кивнул медленно, со степенностью, в самом движении его головы чувствовалось недоверие.
— Давайте выражусь так, — сказала Марина, — и это будет правдой: всякий раз я неуютно чувствую себя в людском шуме, в толпе.
— Даже если этот шум состоит из поэтов?
— Тем более, если из поэтов, — ответила почти с вызовом.
Появился вдруг откуда-то, неторопливо прошел мимо них сутулый кот с походкой хулигана — они машинально проследили за ним глазами. Сказала искренне:
— Честно — мне нравятся Осины стихи. И здесь было хорошо — в одиночестве. Сосны, кажется, издают звон, когда на них кидается ветер. Ждала его. А вышли — вы.
— Так мне уйти?
— Сидите уж. А касаемо поэзии… Знаете, мы с Осей бываем в гостях у замечательной пары. Иосиф читает громко. И однажды к нам заявился участковый по сигналу одного бдительного пенсионера, живущего этажом ниже. Мы, дескать, собираемся и хором читаем молитвы. И как, мол, партия и правительство терпят это религиозное мракобесие…Так вот, я почти как тот пенсионер. Порой между мной и словами возникает словно бы стена. И я действительно не люблю эти поэтические гульбища. Скорее, терплю их. Когда читают стихи — быстро устаю и вместо слов начинаю слышать какой-то бубнеж.
— Как это понять?
— Дело во мне. Я бы сказала, что это, вероятно, своего рода слуховой идиотизм.
Он озадаченно промолчал.
— Я не очень хорошо воспринимаю информацию на слух, — пояснила Марина. — Лекции, например… Школу еле закончила, институт — так и не удосужилась. Любые монологи для меня — смерть. И стихи в том числе. Для вас поэзия — это столкновение и гул возвышенных сфер, для меня же она быстро превращается в бессвязное бормотание со сцены. Слова, постепенно слипающиеся в серый бесцветный комок. Поэтому-то не так часто меня можно увидеть на поэтических представлениях. Если и появляюсь — сбегаю при первой же возможности. Надеюсь, с этим разобрались?
— Не знал, что так бывает. И как к этому относится Иосиф?
— Как? Для Оси это словно ножом по горлу. Когда рожден новый стих, на него такое нетерпение нападает. Готов и кота бездомного посадить перед собой — зачитать свеженаписанное. Так важно бывает, чтобы хоть кто-то оценил, высказал ему свое лестное… «мяу». И тут я… со своим слуховым идиотизмом.
— Что же получается? Вы совсем неспособны к пониманию стихов?
— Ну почему же? Очень даже способна. Но стихи мне нужно видеть глазами. Если хотите, чтобы я распробовала слово, дайте мне книгу. Или рукопись в руки. Мне обязательно нужно взять их с бумаги. Люблю прикоснуться к листу рукой, а потом и глазами. И лучше, где-нибудь наедине с собой. Когда читаешь, и никто в этот миг не сверлит тебя нетерпеливым взглядом, — усмехнулась, вспоминая Осю, — ожидая оценки. Стихи, Дмитрий, дело интимное!
Вдруг поняла, что почти краснеет — последняя фраза отозвалась тем разговором у колодца.
За стеной возник шум — Иосиф, кажется, закончил, поэту захлопали. Загорелось и тут же погасло окно в соседнем доме. Но загорелось в другом — и уже не угасало.
— Получается, вы действительно не способны понять исполнение его стихов?
Она невольно задумалась. Дмитрий поспешил добавить:
— Многие находят его уникальным…
— Уникальным? Я ценю его энергетику, ритм. Понимаете? Ты будто слушаешь иностранную песню — и тогда важны не столько слова, как само исполнение…Я ответила? Не продолжайте свой допрос. — Она поежилась. — Зябко! Ваше подношение — принято.
Попыталась было накинуть на плечи тот плед — с первого раза не получилось. Бобышев кинулся помогать — неловко, нетерпеливо — в темноте соприкоснулись ладонями.
— Холодно, да, — сказала тихо, почти глухо. — Пожалуй, вы были правы насчет снегового заряда. В Ленинграде будет буря.
Вдруг остро почувствовала, как он смотрит сейчас на нее из ближней темноты, пугающе недвижим. Сделав мягкое движение бедрами, сдвинулась от него дальше, к краю скамьи — не столько, впрочем, сдвинулась, сколько обозначила это движение.
— Ваше определение, что Иосиф читает стихи как псалмы: пожалуй, вот с этим я соглашусь, — сказал Бобышев.
— Не мое. А того пенсионера, что прислал милицию. И раз мы об этом заговорили… Дмитрий, мой список претензий к поэтам длинный — уж сами напросились!
— Я готов выслушать.
— Всего перечислять не буду. Но взять эти ваши поэтические собрания… Мне они напоминают рыцарские турниры. Так нелепо!
— Почему рыцарские?
— Да потому что за всем этим стоит негласное выяснение места в иерархии, кто главный поэт, а кто пониже. Есть в этом что-то обывательское, не находите?
— Ничуть.
— Говорят, в Москве звание «первый поэт» звучит, скорее, как шутка. А вот у нас в Ленинграде, к сожалению, за него бьются всерьез. И мне не нравится, что Ося участвует в этих тараканьих бегах. Да еще с такой готовностью… Настоящий поэт должен быть выше этого, понимаете?
— Но сегодня одно из таких собраний. Вы все же пришли?
— У меня, Дмитрий, есть причина, — сказала Марина.
— Да, я понимаю.
— Нет, не понимаете. Скажу одно — дело не в Осе. Не в поэзии вообще. Но можно я не буду докладываться полузнакомому человеку? И так много выболтала.
— Прогоняете?
— Прогоню, не сомневайтесь. Но прочтите что-нибудь прежде. Не очень длинное. И поталантливей, пожалуйста.
Глаз Бобышева озорно сверкнул, он продекламировал:
Мадрид, Мадрид, смешна мне, право,
Твоих красавиц гордых слава,
И сердце я отдам свое
Средь них одной лишь без заминки:
Ах, все брюнетки, все блондинки
Не стоят пальчика ее!
— Но это не ваше.
— Не мое. Достаточно ли талантливо?
— Сквозит совсем уж чем-то древним. И кажется, читали вы с умыслом, а мне, слуховому идиоту, его не понять, учтите.
— Это Альфред де Мюссе, — сказал Дмитрий, и веско добавил, выделяя фамилию: — В переводе Лившица.
— Даже не слышала о таком.
Собеседник заговорил почти возбужденно:
— Переводчик он почти гениальный. Перед войной издал книгу своих переводов французской поэзии. «От романтиков до сюрреалистов». Я все мечтал заполучить экземпляр. Но увы. Библиографическая редкость.
— Если мечтаете — получите. Но я надеялась, прочтете свое.
— Знаете, Марина, лучше всего я читаю со сцены. Мне нужны глаза из зала, много глаз, это бодрит. В этом году выступать буду часто. На рыцарских турнирах, как вы выразились. Да, буду биться за свое место в иерархии, а что делать? Возьму копье подлиннее! Приходите и вы на один из них. Придете?
— Звучит как приглашение на свидание.
— А если даже и так?
— Я только-только вошла в брак по римскому обряду, Дмитрий! Была простой конкубиной, а ныне в статусе: счастливая жена вашего друга. И я намерена чтить наш союз.
— Так придете? Иосиф там будет наверняка, кстати. Кто-кто, а уж он поэтические чтения не пропускает. Есть у него такая неприятная манера: только соберутся поэты в кучку, как он старается взойти над их главами, залить своим сиянием все вокруг.
— Была я на ваших выступлениях, и вы это знаете. Ведь знаете? Насчет приглашения — подумаю. А теперь ступайте, раз не хотите читать свое… Да, ступайте! Благодарю за понимание. И спасибо за плед.
Дмитрий молча поднялся, со двора вышел в дом. А через время появился и Ося.
— Ты здесь? Ищу тебя везде!
Сел рядом, на место, не остывшее еще от Бобышева, горячо и радостно прошептал:
— Она хочет тебя видеть!
— Кто именно?
И только тут до нее дошло: конечно, Ахматова.
Иосиф провел ее, оробевшую, на второй этаж дачи, и уже перед самой дверью сказал:
— Я почти договорился по твоему вопросу. Детали обговоришь сама.
— Какому?
— Ты ведь хотела ее рисовать?
Хотела. Ой как хотела!
— Она, в общем, почти согласна. Но пожелала прежде тебя узнать, обнюхать, так сказать.
Ахматову доводилось видеть и раньше — высокая, грузная. Конечно, такой она была не всегда. Худая в молодости, с черным взглядом и телом породистой борзой, к старости эта женщина превратилась в полноватую добродушную львицу — королеву если и не зверей, то поэтов.
Впрочем, сейчас в ее облике добродушного не наблюдалось решительно ничего. Полуобернувшись от окна и опираясь на кресло, Анна Андреевна смотрела на нее взором изучающим и, казалось, неприязненным. Сделав шаг, Марина так и осталась у дверей — будто остановленная каким-то внутренним магнитом поэтессы; холодея, ощущала сейчас себя так, словно находилась в дальнем от нее углу, по какой-то бесконечной диагонали — какая бывает под утро в диком сне.
— Нет, не дурна, — снисходительно изрекла, наконец, Ахматова, — не красавица, но ведь и не дурна.
В комнате они были одни, но Анна Андреевна словно бы обращалась к третьему; слегка царапнуло выражение «не красавица».
— Эта чувственность, этот взгляд, это бабское электричество… Скажите, сколько длится сеанс?
— Какой?
— Рисования. Как долго вы рисуете?
— Два-три часа. Если не возражаете.
Поразмыслив, поэтесса спросила:
— А разговаривать можно? Разрешите? С вами, конечно. Вас это не отвлечет от творческого процесса? — И как-то просто добавила: — Вот Модильяни, когда позировала, мне запрещал.
— Конечно, можно!
Взгляд Анны Андреевны потеплел, сказала уже мягче:
— Не торопитесь соглашаться. Я говорлива порой без меры. Могу брякнуть лишнего, уж не обессудьте. Хотела бы уточнить: наши разговоры должны остаться строго между нами.
С некоторым беспокойством посмотрев на дверь, она добавила:
— О них не стоит знать даже Иосифу.
Удивилась, но виду не подала:
— Да, мой Ося ничего не узнает. Обещаю.
Анна Андреевна сказала вдруг властно, безапелляционно:
— Он — не ваш! Он принадлежит поэзии. Это главное, что вам предстоит о нем понять.
Марина замерла. С раздражительностью кивнув на дверь, пожилая женщина продолжала:
— Все эти люди, там, на даче, величающие себя поэтами… Они приходят учиться к старой и якобы мудрой, да только не их мне нужно учить. Талантливые и не очень, каждый пройдет своей дорогой… Кого бы я научила — так это их жен и подруг. Собрать бы их всех в одном классе с партами да рассказать, как правильно быть с поэтом, как жить с ним, не спугнув его дара, как нести, удержать этот тяжкий крест. Вы еще не передумали?
— Что именно?
— Рисовать меня. — Добавила мягче: — Видите ли, поэт — это особое состояние жизни, и это важно понимать, ох как важно.
— Анна Андреевна, для меня это величайшая честь. Писать ваш портрет всегда было мой мечтой!
— Ну, хорошо, хорошо. Честь так честь. А теперь идите. Ступайте, пока я не наговорила тут лишнего. Нет, стойте, спрошу еще: вам понравился вечер? Кто-то запомнился?
И можно было вспомнить о ком угодно, но в памяти всплыл почему-то тот старик-графоман с чудовищными стихами — верно, физик и друг хозяина дачи. Как еще он мог сюда попасть? Комментируя его вирши, Марина не удержалась от смешка — осеклась под жестким взглядом Ахматовой.
— Плохие стихи? Графоман?! — возвысила поэтесса голос. — А теперь послушайте вот это…
Она задумалась, будто перебирая в памяти листки невидимой рукописи. Вскинула подбородок и прочла несколько строф — ошеломительных, ярких, какие могла писать только юность. Читала, молодея голосом, на глазах превращаясь из Анны Андреевны просто в Анну. Закончив, взглянула требовательно:
— Что, скажете — плохая поэзия?!
— Нет, — Марина покраснела. — Эти действительно прекрасны. Но…
Запнулась, не зная, что сказать. Вместо нее продолжила Ахматова:
— Этот человек — мой старый друг. В поэтическом отрочестве он был прекрасен. — Тяжело помолчала, будто не зная, как сформулировать: — Знаете, у некоторых не получается войти в возраст достойно. Они дурно выглядят в летах. Так же и у поэтов — у некоторых не получается стареть. Точнее — их поэзия стареет вместе с ними, я бы даже сказала, чудовищно дряхлеет.
— Но почему так, Анна Андреевна?
— Почему? Почему… Вот на ваших сеансах и обсудим. Идите уже. Я устала. Как вернетесь в Ленинград — жду звонка.
Незаметно про себя выдыхая — справилась! — Марина почти бегом бросилась вон из комнаты.
Прокричал вороньим гаем март. Закончились их дачные дни, собраны были вещи — на жилище, как занавес, опустилась усталая пауза. В час перед отъездом Иосиф предложил выйти к морю, — «попрощаемся, Мэри, со стихиями».
Вошли в лесополосу, ведущую к водам, и на Марину сошло вдруг умиротворение: как если бы оказалась в давно забытой точке покоя. Будто сошли с электрички на пустынной станции с ее медленным воздухом, и вот уже замедляются собственные шаги. Их вынесло к берегу, как выносит волна пару щепок — но с другой, сухопутной его стороны. И вставал вопрос: что сейчас перед ними? Край моря или суши?
Кажется, их отношения приблизились к важной границе; и то счастливое, что утвердилось в их жизни за последний год, могло быть смыто внезапным штормом. Что это за шторм? И не она ли сама окажется его причиной? Прав ли был Яков, когда утверждал, что Иосифу нужна другая? Припомнила, впрочем: не говорил этого впрямую, но, конечно же, имел в виду.
А может, и не шторм угрожает кораблю — а солнце и штиль, от которого впадают в отчаяние даже самые сильные паруса?
Зимний покров еще лежал кое-где на пляже. Вдоль береговой линии тянулись нагромождения льда, но море уже пробуждалось, прорывалось одиночной волной, пытаясь достать до талого снега.
— Вот и весна, Ося.
— А все же жаль уходящего, Мэри, жаль зимы… В мировоззренческом, хочу заметить, смысле. Когда жизнь входит в холодную пору, возникает будто бы поле предопределенности. Как во взбаламученной воде опускается на дно взвесь.
— Не поняла. Что ты имеешь в виду?
— Зима срывает покровы, обнажает скрытое. И, кстати, это неплохо для творца. Жизнь подходит к какому-то краю, застывает в последнем пределе… Хорошо это понимаешь, когда гуляешь бездумно, бесцельно — как мы сейчас. Особенно на природе. Когда видишь, как раскинулись черно-белые земли, ты вообще понимаешь о жизни чуть больше. И осознаешь вдруг, что играешь в какие-то черно-белые клетки… В шахматы, что ли, с самим дьяволом: твоя воля против его замысла.
Раздался пронзительный крик чайки. Не давая осмыслить, ответить, словно уклоняясь от продолжения беседы, Иосиф устремился вперед. Как счастливый волчонок, вскидывал он голову, поставляя лицо береговым ветрам. С нарочитым топотом, как ребенок, пробегал несколько шагов по плотному песку, оглядывался — так дитя оглядывается на мать. Только сейчас и заметила — вновь без шапки. Не уследила. Яков прав: скверная из нее выйдет супруга.
— Раз уж нас вынесло к морю, ответь на один вопрос, Марина. Какая из морских картин у тебя в фаворе? Ведь не мазня же Айвазовского, нет?
Задержалась с ответом, Иосиф изумился не без ехидства:
— Неужели все-таки Айвазовский?
Нет, конечно же не он. Марина смотрела в морскую даль и словно увидела сквозь пелену памяти: стремительные и почти обреченные три лодки, скользящие в огромных волнах. Люди ничком, замершие, словно в молитвенных позах, почти покорившиеся судьбе. И величественная шапка Фудзиямы вдали.
— Пожалуй, «Большая волна в Канагаве» Хокусая.
Хокусай, а не Хокусаи — так называли японского мастера в узком кругу ленинградских художников, — по-свойски, словно речь шла о близком друге.
— Помню такую, соглашусь. Мощь! — сказал он. — Но ты вся дрожишь. Холодно?
Ей стал как-то чужд этот стылый берег, ответила сразу:
— Вернемся домой? Пора выезжать.
Якова застали в дверях. Будто ждал их возвращения, но еще сильнее — и это чувствовалось — Марину. Приятели пообщались сдержанно — с новогоднего вечера в их отношениях возник да так и не исчез холодок. Оглядываясь, Иосиф поднялся наверх. Марина задержалась — было понятно, что Яков хочет что-то сказать.
— Хочу извиниться, Марина, и даже дважды. Наутро после Нового года, я с похмелья наговорил лишнего. Мои экскурсы в историю были неуместны. Кажется, они могли быть восприняты как дурной выпад в вашу сторону. Простите.
— Ну, допустим. А второе извинение за что?
— Собственно, за то, что тянул так долго. Сегодня вот осознал, нужно идти к вам — сейчас или никогда.
— А знаете, что поняла я в эти зимние месяцы? В этом доме вы больше друг Иосифу, чем я. Что вы не заинтересованы, а значит, объективны. И поэтому вы действительно ему товарищ, а я так, скорее…
Бродский зашумел из верхней комнаты стульями и зашумел, кажется, нарочито, — продолжила, переждав бытовой гром:
— Знаете, это важно — взглянуть на себя саму глазами постороннего. Я взглянула. Вашими. И увидела вдруг какое-то плоское, приземленное существо… Будто бы охотницу за своим бабским счастьем. Так это называется, кажется? И тут, скорее, прощения нужно просить мне.
— А вас-то за что прощать?
— Размышляла я над нашей предновогодней беседой. Товарищу, что гремит сейчас наверху мебелью, положен свой путь. И, наверное, вы правы: я — не лучший выбор для Оси. Понимая это, заранее прошу простить: я не готова от него отказаться. Я ведь женщина. Мне они тоже нужны, все эти ситцевые занавески счастья на окнах человечьей любви!
Он странно взглянул, и будто хотел что-то ответить.
— Говорите же.
— Есть люди, Марина, в которых словно бы пылает огненная нить, — за ней-то они и следуют. Имеется она и у вас. Неважно в чем она выражается. Я вам высказывал, да. Не всегда был с вами согласен — да! И все же желаю прислушиваться к себе, кто бы и что вам ни говорил. И пусть горят синим пламенем несогласные — на вашем пути их будет много.
— Отчего вы так решили?
— Много, поверьте. Говорю как один из них.