К книге
Бродский, Басманова, третийПоэт и художница
18%
Поэт и художница
2

1.

— Вы?!

Стерлигов сдавленно ахнул, отступил назад, как бы приглашая войти, но взирая на визитершу все же с опасливостью. Замялась перед порогом, стояла, с облегчением понимая — он сейчас один. Один, потому что даже не попытался взглянуть назад, в комнаты мастерской, — как взглянул бы любой мужчина, когда в жилище — другая. Выйдя из ступора, хозяин заторопился, запричитал:

— Да заходите же, заходите скорее! Господи! Как вы меня нашли?!

Шагнула вперед. Чертыхаясь, он возился с дверьми, в которых заклинил засов — простое, надежное приспособление, заевшее именно сейчас. Но вот лязгнул металл, отгородив их от остального мира. Марина смело к нему повернулась, посмотрела в глаза, увидела саму себя в его жадном, боязливом взгляде: легкое, не по погоде, голубое пальто, уже расстегнутое. Распущенные волосы — шапочку сняла еще в парадной, на лестнице, когда, выворачивая голову ввысь, считала ступеньки к его дверям. Стараясь быть непринужденной в голосе, сказала:

— С Новым годом вас, Владимир Васильевич!

— С Новым, душенька, с Новым!

Смотрел на Марину все еще с опаской — но ведь она уже здесь. Обменявшись новогодними пожеланиями, они неловко соприкоснулись щеками — и в груди ее занялся огненный шар. Торопливо отвернувшись, с показной лихостью попыталась было скинуть пальто, но застряла в рукаве; он ринулся помогать — слабо отнекиваясь, все же принимала помощь, и принимала с наслаждением… Когда руки мастера скользнули по плечам, вздрогнула — с тонкой струной блаженства, но и отчаяния одновременно: понимала, вышло случайно.

В записной книжке адрес его мастерской был вписан под нейтральную «М» — Мастер. Буква «С» здесь казалась странной — старый друг семьи, знавший ее с младенчества, он никогда для нее не был, собственно, Стерлиговым. Внести же запись под литеру «Л» — любовь — у нее, конечно, не хватило бы духу.

Этот адрес давно жег страницы блокнота, тлел под твердой корочкой обложки — когда лежал на столе, по правую руку, она могла смотреть на него долго, пристально. Почти запретные улица, дом, квартира — место его сокровенного одиночества. Комнаты, в которые он не звал никого и никогда. Прийти сюда было невозможно, только — ворваться.

И вот она здесь, здесь.

Пройдя в помещение, заваленное холстами, сидели в трудном молчании. Украдкой посматривала на властное, очерченное жесткими линиями лицо. Так странно видеть было его растерянным — робела перед ним в аудитории, но сейчас роли словно бы поменялись, и власть обрела уже она.

Решилась, наконец:

— Не могу объяснить, почему оказалась в это время, здесь… Не приглашена, а вот сижу же. Впрочем, держите шампанское…

И отдала ему бутылку с фольгой, которую крепче, чем нужно, все это время сжимала в руках. И когда передавала, свело вдруг пальцы в каком-то спазме, и был странный момент, когда они словно боролись за зеленый сосуд. Когда же отпустила, будто оборвалась нить, державшая в напряжении все это время; она почувствовала себя расслабленной, сердце билось размеренно, готовое к безжалостной правде — не щадящей ни его, ни себя. И тогда решилась не медлить. Хозяин принялся открывать праздничный напиток, и Марина сказала:

— А впрочем, нет, могу… Знаю, зачем пришла. В вашем лексиконе есть словечко — предзнание. Позвольте, использую…

И снова все сжалось от страха. Он же хмыкнул, пока еще не понимая, что сейчас произойдет, сноровисто, по-мужски, раскручивая проволоку, которой было перехвачено серебряное горло бутылки:

— Предзнание?

Слегка коснувшись ладонями щек — они и в самом деле горели, — пристально вглядываясь в его руки, вертящие бутыль, Марина заговорила взволнованно:

— Да. Вчера, сегодня утром у меня возникло это самое ощущение. А причина — новогоднее празднество, кажется, все пошло от него… Люди ликуют и вот веселись со всеми, так нет… Из года в год, в последних днях декабря, со мной происходит вот что: проявляется какое-то звериное чувство хода времени. И жутко от ощущения спрессованности часов на годовых рубежах. От той невероятной легкости, с которой одна цифра меняет другую… Чувствовать это невыносимо. И жить в этих днях — невыносимо. Ты понимаешь, что должна вырваться из заклятого круга, должна, наконец, что-то предпринять — немедля, сейчас… А люди готовятся перейти эту грань. Почти ликуют. И ты чувствуешь, как нарастает новогодний гул, и, кажется, должна праздновать, идти куда-то вместе со всеми. Не могу. Будто они уйдут сейчас за границу года, а я останусь.

Сделала паузу, взглянула на него уже с отчаянием, но он молчал.

— И еще это страшное ощущение — будто задыхаешься. Будто в комнате надышали, будто воздуха, отпущенного мне на год — не хватило. И не хватило всего-то на несколько дней. И я чувствую в груди — стеснение и горечь последнего глотка… И вот еще что — воздуха не хватает, а ты не боишься смерти. Ты будто ждешь ее, и думать об этом совсем не страшно — только пустота в голове.

— Где вы встречали Новый год?

Перебил вдруг с тревогой, руки замедлились — он вглядывался сейчас в нее, как врач, до которого уже начинает доходить диагноз пациента.

— Дома. Неважно. Будто бы и не встречала. И знаете, что хуже всего? Вот грянул молодой год, а чувство спертости в груди не прошло. Обычно январь как новый воздух. Но не сейчас. Не прошло — впервые, наверное, в моей жизни. Нет этого чувства обновления. Я просто лежала пластом на постели. И вдруг возникла мысль… Мысль, отчетливая, ясная, выжигающая изнутри, требующая действия. Вспомнилось, что каждый год, в красное число, вы выходите вместо отдыха на работу, вот так, с самого утра, и трудитесь в своей мастерской. Все доедают новогодние яства, а вы работаете, работаете… Вспомнились ваши слова — как важны первые дни месяца, эти неторопливые, безмолвные начальные часы, символически задающие тон всему, что будет потом. И что для вас, может быть, это лучшее время в году. Вы, как мальчишка, ждете своего чуда — именно в эти часы, а не во тьме новогодней ночи… — Она повысила тон голоса, он почти зазвенел. — Ясно узрела лицо ваше, руки, как встаете к мольберту в одинокой своей мастерской… И поняла, что должна вас немедленно видеть. Должна явиться, признаться вам в том, что чувствую, что переполняет давно — сказать, что люблю…

Заветная фраза вырвалась легко, почти непринужденно, будто была отрепетирована заранее; оглушительно выстрелила в руках мастера бутылка, и горлышко излилось бешеной пеной. Марина непроизвольно вскочила, глядя с отчаянием, но будто ослабли колени — села, почти рухнула на стул. Стерлигов стоял совершенно растерянный, а пена все лилась, лилась. Поставил наконец зеленый сосуд на стол.

— Я люблю вас, Владимир Васильевич, и вы это знаете, — повторила она сокрушенно, отведя взгляд. — Знаете. Знаете. Знали все это время…

Затем сказала:

— И вы ко мне неравнодушны. Я ведь вижу, чувствую, понимаю…

И он уже хотел что-то ответить, но она, будто испугавшись, перебила:

— Владимир Васильевич, я отчетливо осознаю всю странность поступка, но решила, пришла сказать, что отныне вам вверяю свою судьбу… Знаю, вы чистый, светлый, ясный человек, но вы и небо, огромное, всепоглощающее. А ведь у каждой выси есть своя бездна… И как бы странно ни звучало, но я хочу, готова ею стать. Я готова быть вашей сладостной тайной и бездной одновременно, заглядывая в которую вы будете и ликовать, и ужасаться. Готова на позор отчуждения, на забвение, я готова отречься от самой себя — во имя вас. Как вода, утеку в песок. Или же сгину в пламени… Чтобы вы ни выбрали для меня — приму как должное, с благодарностью.

Марина умолкла. Поначалу красный, потерянный, Стерлигов вздохнул, и она ясно ощутила в нем перемену, змейку гневливости.

— Что же вы… — начал он, как будто выбирая слова. — Вы — талантливейший художник! А ведете себя… Предлагаетесь чуть ли не в любовницы!

Марину повело — но только изнутри, лицо же не выразило почти ничего.

— В вас есть сила! — вскричал Стерлигов. — Великая, женская, в чем-то необузданная, первозданная! Она колышется, живет где-то глубоко внутри, под этим вашим спокойствием, под вечной скрытностью… Она волнуется, эта сила, как волнуется великое озеро под толстой коркой льда. Я чувствую ее. Но и вы почувствуйте себя, свою силу! Берите ее, пользуйтесь! А эти слова, что вы произнесли, эти любовные намерения… Они — не ваши! Они от какой-то растерянной, запутавшейся девицы, забредшей ко мне поутру…

И мир уже полетел в тартарары, но она сделала еще попытку спастись, сглотнула сухо:

— Нет. Вы правы, правы, отчасти… но нет. Я поняла. Давно уже поняла. Я не мыслю себя самостоятельно. Вот вы говорите, во мне есть сила. Да, я чувствую в себе эту силу, и, кажется, немалую — но понимаю одновременно, что она не моя… Не для меня она предназначена, а для кого-то другого! И никого иного в этом качестве, кроме как вас, я не вижу. Возьмите меня к себе, Владимир Васильевич. Ведь не требую ничего. Молю лишь о праве быть вашей тенью — неслышной, невидимой для других; готова стать хоть игрушкой. Для себя же хочу лишь права видеть вас единственным смыслом жизни!

— Но это невозможно! Я ваш мастер! Я женат, наконец!

— А разве не вы учили, — сказала почти с мукой, — белое рисовать черным? Ведь это ваши слова. Не вы ли говорили — из кривой линии да выйдет прямая, ведущая к свету? Что есть две чаши небесные, но прямая линия — линия правды — их разделяет… И лишь кривая — линия кривды — соединяет их вместе?

И промелькнул перед нею образ: чаша, поднимающаяся в небеса, и чаша, опрокидывающаяся в бездну.

Мастер, кажется, рассердился — его учили собственным учением.

— Что же вы мне предлагаете? Нам предлагаете? Создать новую жизнь, о которой будем знаем лишь вы да я? Так? Что-то прекрасное, терпкое — но вместе с тем фальшивое? Предлагаете жить этой фальшью, дышать, упиваться?

Остановил речь, молчал с прокурорской укоризною, молчал, будто требуя, чтобы на него посмотрела. Но она не могла смотреть — лишь чувствовала тяжелый взгляд. Интонации его смягчились:

— Пока молоды, вам следует понять важное. Жизнь часто будет ставить вас в ситуацию, когда нужно сделать выбор между истинным — и фальшивым. Вопрос этого выбора, собственно, прост: быть или казаться? Понимаете? Быть или казаться! Что касается вашего предложения… Поймите, я не то чтобы отвергаю его. Красивая женщина выбрала старика! И как же хочется сказать «да», но в этом есть фальшь! И если вы меня ставите в положение выбора, и я выбираю истинное, выбираю быть. И вам важно понять: иногда выбор будет ох как тяжел…

Кивала послушно его словам — раз, второй, третий. Кивала, каменея с каждым кивком. А он говорил, говорил, говорил… Кивала, уже не считая своих кивков, как послушная ученица, которую отчитывает директор заведения; директор же говорил сбивчиво, путано:

— Чувствую ли я? Да, вы правы. Чувствую! Еще как чувствую! Вы входите в аудиторию, и я обмираю, как девица по весне — право, смешно… Но она ведь… Мы ведь с Татьяной Николаевной вместе еще с войны…

Назвал свою жену не Танечкой, как бывало, а Татьяной Николаевной: напоминал о ее высоком авторитете, выставлял перед собой, как щит. Вдруг растроганно замолк, заговорил с нежностью, вспоминая:

— Я встретил ее в Алма-Ате, в сорок третьем. И что же это было? Я стоял на станции и однажды увидел — да нет, узрел! — красивую женщину, идущую вдоль теплушек… Вагоны, уходящие куда-то за горизонт, жара, грязь, солдатский мат — и она, воздушная, почти невесомая в своих шагах. Женщина, превращающая обыденность людской жизни одним своим явлением в настоящее волшебство. Знаете, в этот-то момент я, возможно, и стал художником по-настоящему — так захотелось передать эту красоту… Но я еще не мог, понимал, что не смогу — и было физически больно от этого осознания… И возникло тогда великое стремление — смочь. И ведь это она, Танечка, сделала меня художником. Тем, кто я есть. Это она вдохнула свет, что пылает во мне, и которым теперь восхищаетесь… Предать ее — значит предать себя как художника. Предать тот свет, что берегу в себе как самое святое… Словно бы частичка Бога всколыхнулась тогда во мне, у теплушек, понимаете? И вы хотите, чтобы я предал ее? Ту, что меня фактически создала? Предать себя? Того, кто стал плотью, самим смыслом ее жизни? — Он снова помолчал. — Чувства, говорите? Но чего они стоят, эти ваши, эти мои чувства, если ради них нужно кого-то убить?

Марина молчала, раздавленная его воспоминаниями. Вновь почувствовала в нем гневливую перемену — словно сердился на ее затянувшееся молчание, словно требовал ответа, а она не могла вымолвить и слова. Но что могла ответить, когда все уже сказано?

— Это непедагогично, наконец. Да и черт с ней, с педагогикой, — яростно вскричал, — но что скажет Павел Иванович, мой близкий друг и ваш отец?! Каково ему будет понимать, что его единственная дочь возлежит с этаким вот старым козлом вроде меня?

Стерлигов даже задохнулся от возмущения — словно представил себя на миг на месте отца — но продолжил:

— Простите меня! Простите! — эти слова он, впрочем, произносил с нажимом, в обвинительном тоне. — Но единственное, что мы можем сказать нашим чувствам — это решительное, безусловное «нет»!

Стерлигов говорил еще — а в ней в этот миг что-то замирало; словно нота, взметнувшаяся вверх, сладкая нота, объявшая ее с того момента, когда она решилась идти к нему — эта нота плывет еще в воздухе, но вот-вот умрет. А он все продолжал говорить, и говорить горячо, войдя в несложную, очевидную для него мысль; говорил, трогая ее за локоток, заглядывал в глаза: понимает ли его? Верит ли?

— Да, — отвечала она. — Да, вы правы.

Отвечала, не глядя на него. Не глядела бы и в пол — если б было возможно. Закрыть бы глаза, умереть — только бы не слышать этот поучающий и правильный голос.

Прощались сухо. Надевала пальто, а он уже и не предлагал помощь: будто боялся прикоснуться, будто осквернена. Повинная, пойманная на взлете, не смотрела на мастера, он же все пытался попасть под ее взгляд. В его поведении, впрочем, чувствовалась нотка молодцеватости, будто отразил опасную атаку врага; нет, не так — будто впустил к себе в комнаты женщину, овладел ею, и вот, удовлетворенный, выпускает. Зная, что свое получил, понимая наверняка, что больше ее не увидит.

Такой — нет, не увидит.

— У вас, Марина, наверняка есть юноша — тот, кто любит. Не верю, что такого не существует.

Смотрел, впрочем, так, будто надеялся услышать «нет». Взглянула на него наконец — коротко, холодно.

— Да, есть, — ответила. — Боря.

Зачем-то назвала имя, словно важно было доказать, что явилась сюда не от одиночества. Добавила:

— Да, он любит меня.

— Вот и хорошо, славно. Вам с ним нужно быть. С ним! Понимаете? Там оно, ваше настоящее чувство…

Она молча, горько повернулась к двери, засов отворился легко.

— До свиданья, Марина! — крикнул в спину, выпуская из квартиры. И только тут в голосе его прозвучала досада — какая бывает, когда сладок плод, и мог быть твоим, но ты отказался от него сам. Кивнула неопределенно, в сторону, не оборачиваясь.

— Не забудьте: через неделю первый сбор года, — гулко, в потолок, скакнул его голос.

И хотела ответить — но придет ли теперь? К чему делать вид, что ничего не произошло? Не обещая ничего, не оглядываясь, стала спускаться как в пропасть — вниз по крутой, удлинившейся до бесконечности лестнице.

2.

У двери парадной Марину ждал, почесываясь, приблудный кот — приподнял мордочку навстречу шагам, беззвучно мяукнул. Обратив к нему пустые глаза, все ж удивилась — наглая рыжина была у того не только в шерсти, но и во взгляде. Широко распахнула дверь, выпуская животину. Холодная сердцем, остановилась на крыльце — спокойно, почти без дрожи, застегивая верхнюю пуговицу пальто. Да, просто пуговицу — ту, что душит, что невыносимо подпирает горло, но она ее застегнет. Прощальным выстрелом хлопнула в спину дверь — рука не дрогнула и тут. Справившись с пуговицей, шагнула со ступенек, прошла еще несколько шагов — и только тут ее объял жар, и только тут настиг стыд от этого немыслимого утра.

Остановившись, воздела руки, пытаясь холодом ладоней унять огонь, объявший лицо; щеки горели так, будто была отхлестана от души, и отхлестана — понимала уже — по праву.

Вместе с тем почувствовала и облегчение, освобождение от своей муки: рубикон перейден. Ее вышвырнули прочь на мертвый синеватый ленинградский снег. Вышвырнули со всеми сладостными полотнами, которые успела уже было в своем воображении нарисовать. Ах, дура, какая же дура! Да как посмела помыслить!

Будто в тумане, добрела до остановки, села в троллейбус, проехала положенное, снова сошла на снег. Ускорилась, шла стремительным ходом по улицам. Голова пыталась найти тротуар к дому — но ноги сами сворачивали в переулки, намеренно удлиняя путь: надо было обдумать, осмыслить, побыть одной. Постепенно возникало ощущение недоделанности, смутное чувство, что, освободившись от одной муки, она должна разобраться и с другой, — и вначале не понимала, с какой именно. Пошла медленнее, размышляя — это ощущение, этот зов к избавлению был столь явственен, сколь и неуловим одновременно. А едва поняла, встала как вкопанная; ясно предстало, что должно последовать после.

Борис. Боря Тищенко.

Сделав несколько беспокойных шагов, села на старую скамью, весьма кстати возникшую на пути — будто сидя обдумывать было проще. Скамейка была старая, с парой сломанных ребер. Тронула одну из битых досок, затем — гудящую свою голову. У нее был словно прострелен висок — тут-то и возникло стойкое ощущение, что следует доделать работу, прострелить и другой.

Мать встретила в немом укоре уже в прихожей, смотрела, как раздевается. Конечно, ждала каких-то слов — в утренние часы дочь выпорхнула из дома стремительно, ничего не объясняя — и, видимо, ей было что объявить на этот счет. Не дождавшись пояснений, родительница молвила, сухо и несколько ожидаемо:

— Приходил Борис.

Всего лишь Борис. Ну конечно, же. Боря. Марина не ответила, но и не смогла удержать злой улыбки, в которой было и ясное отрицание любых разговоров на эту тему; раздраженно вздохнув, мать направилась в сторону кухни.

С некоторым облегчением — объяснения отложены — Марина вошла в зал: здесь она обитала, здесь, за занавеской, отгораживающей невысокую танцевальную эстраду от остальной части помещения, был ее уголок. Говорить с матерью совсем не хотелось, тем более сейчас, когда та на взводе: из кухонной комнаты доносился боевой грохот кастрюль, жалобно позвякивали тарелки. В этом шуме читалось невысказанное, какая-то грозная мысль, возможно даже там взрастали семена будущего скандала.

Значит, Борис все-таки приходил. Устало опустилась на стул, огляделась — и вдруг остро почувствовала его недавнее присутствие в этой комнате. Должно быть, пока вспоминала его там, в городе, на разбитой скамье, он молча и нервно ждал ее возвращения. Сидел, наверное, на этом же стуле. Смотрел, должно быть, на занавеску, отделявшей ее «эстраду» от остального пространства комнаты. Вот уголок кровати, небрежно застеленной; вот фрагмент книжной полки. И в груди юноши клокотала буря, но он был подчеркнуто вежлив, улыбался матери, что пыталась его приободрить: «Не волнуйтесь, Марина сейчас придет!» И он ждал, ждал — Марина хорошо представляла выражение верности на его кротком лице. Ждал, посматривая на часы. И в какой-то момент не выдержал, вышел из зала, почти выбежал из ее квартиры. От него, впрочем, осталась белая коробочка с розовой лентой: пришел с новогодним подношением. Конечно, надеялся вручить лично, но не уносить же обратно… Смотрела неподвижно на этот подарок, смотрела почти враждебно: белая коробочка, без надписей, с интригой: подойди-ка, развяжи яркую ленту. Рядом записка — ровно, обидчиво сложенный листок. Равнодушно отодвинув коробочку, Марина взялась за послание, уже понимая, как дрожал клочок бумаги, пока складывали его вчетверо, обнажая острые углы упрятанной в него мысли.

«Дорогая Марина, — писал Борис, — зашел справиться о здоровье. Наталья Георгиевна сообщила, что тебе стало лучше — настолько, что ты рискнула выбраться на прогулку. Огорчен, что не смог дождаться. Надеюсь, мы сможем увидеться вечером, как ранее договорились. Твой Боря».

Сухой, обиженный слог, два слова — «огорчен» и «надеюсь» — были подчеркнуты дважды, и, как показалось, с раздражением. Даже от наклона, от нажима букв в записке веяло досадой.

Что же, причина была понятна. Новый 1962 год они должны были справить — впервые! — вместе с его родными. По мысли Тищенко, их отношениям, длящимся уже два года, пора было перейти на другой уровень. И, казалось, ничто не предвещало бури. Вечером тридцать первого она уже направилась было к нему, но на углу дома бросился в глаза городской телефон, из которого, в отсутствие домашнего, обычно и звонила. Она сразу поняла, что должна сделать дальше: вынула из кармана «двушку», набрала номер Тищенко — и сказалась больной. Хуже было другое: отменяла визит, не особенно заботясь, поверит ли в причину. Разговор провела ровным, твердым голосом, в котором не слышалось и намека на болезнь; хотя нет, ведь ей действительно было плохо.

Они жили по соседству — их дома находились в пяти минутах ходьбы. Тищенко ожидаемо промямлил, что хотел бы прийти ночью, после курантов — твердо, решительно пресекла. Нет, приходить не нужно, она не смеет оторвать его в праздничную ночь от родных… Нет-нет, это действительно лишнее, не сейчас — добавила уже с легким металлом в интонациях, и голос Бориса съежился, сник на том конце провода. Договорились, впрочем, что он сможет навестить ее утром, второго. И да, она помнит о вечеринке — по давней привычке во второй день года Тищенко собирал друзей. Да, придет, если позволит самочувствие.

Так идти ли на вечер? Или?.. Перечитала записку еще раз, теперь она казалась почти обидной — а не позвонить ли в ответ? Не уволить ли Борю с поста своего воздыхателя звонком с уличного телефона? Да, именно так, просто и грубо?

Мягко вторгаясь в ее мысли, в зал вошла мама. Остановилась на расстоянии, как будто наткнувшись на невидимую границу. Сказала издали, но твердо, решительно:

— Борис был очень, очень огорчен. Просил напомнить об обещании прийти к нему вечером.

— Да, мама.

Сказала с неопределенностью в голосе, ничего не обещая, но мать оживилась:

— Я надеюсь, — сказала уже мягче, — я уверена, ты сможешь сдержать свое обещание.

Марина улыбнулась, и, кажется, улыбка вышла нервной: ей было двадцать три, но у матери она уже ходила в старых девах, которым давно пора замуж. Подходящая кандидатура — Тищенко — в семье была не просто одобрена, но считалась практически идеальной. Их брак был ожидаем, считался делом почти решенным, поэтому тень разлада в отношениях, ставшую очевидной к концу года, в семье восприняли болезненно; отмена же совместной встречи Нового года была и вовсе возведена в степень катастрофы. Первые дни января не принесли облегчения: сегодня утром Марина куда-то убежала, не дождавшись жениха, а теперь не хочет идти на вечеринку. И рядовое, казалось бы, событие — праздничный сбор молодежи — на глазах теперь облекалось в плоть некоего стратегического мероприятия, способного все спасти…

— Я еще не знаю. Не хочу идти. Видишь ли, мама…

— Я понимаю, дочь, — перебила мать. — Я все понимаю. У вас с Борисом сложный период. Но прошу все же подумать.

«Несложный, мама. Все просто. Вчера еще любила другого, сегодня — уже никого». И так хотелось произнести это вслух — но, конечно, не скажет никому и ни за что. Один лишь намек на ее любовь к Стерлигову, старому другу семьи, вызвал бы грандиознейший скандал.

Пауза затянулась: не хотелось идти к Тищенко, но и не знала, как сказать, чем оправдаться. И вообще, здесь нужно другое, пара каких-нибудь фальшивых фраз, что-то ободряющее, дающее надежду: Марина чувствовала, как измотала мать за последние дни. Вот она замерла вдали, в тревоге, у дальней стены. Стоит, измученная желанием подойти, обнять дочь, стоит, не смея преодолеть границу, что та очертила… Так и не дождавшись ответа, поджав губы, мать прошла в кабинет отца.

Марина сидела молча, в давящем тишиной зале. Слова матери снова всколыхнули думы, все эти много раз обглоданные мысли о Борисе. Об их любви, а если точнее, о его к ней любви. В какой-то момент, подзабыв все плохое, она снова глухо, тихо, с нежной обреченностью думала об этом человеке.

Но после опять вспомнился старый художник, ее мастер, учитель. Вспомнился каким-то безжалостным ожогом мысли, тут же вытеснившим напрочь Тищенко; всплыл в памяти его яростный монолог, и следом, ярко — изречение, царапнувшее Марину еще тогда, во время нелепого визита.

Быстро раскрыла блокнотик. Движением, будто собиралась что-то зарисовать, вывела в нем решительное: «Быть или казаться». Вчиталась в написанное, отшатнулась, будто вдохнула нашатыря. Захлопнула блокнот — резким движением, будто мысль ее возмутила, словно намереваясь ее забыть; встала, поспешно удалилась прочь.

Блокнот так и остался лежать на овальной поверхности стола; проходя мимо, она в тот день обязательно кидала на него взгляд. Сокрытые в нем слова обжигали не до конца понятым смыслом, все сильнее разгоравшемся в глубине страниц.

Лишь ближе к вечеру Марине стало ясно, что должно сотворить с этой фразой. Расстелила в зале, на большом столе, кусок ватмана. Почерком, в котором было и каллиграфическое изящество, и ясная строгость одновременно, вывела: «Быть или казаться».

Прикрепила плакат над кроватью в своем закутке, отступила, критически его оглядывая. Отчетливо вообразила, как войдет в зал мать, как скептически пожмет плечами. Как весело глянет на нее отец, и, пожалуй, не удержится, произнесет какую-то колкость о романтических порывах юности…

Торопливо изорвав лозунг, вновь погрузилась в задумчивость. А потом достала другой лист ватмана, вновь навела на него черную буквицу — те же письмена, но все-то теперь по-другому… Марина удовлетворенно оглядывала свою работу, когда объявилась мать. В ее взгляде ясно проявилось недоумение:

— Что это?

Ответила, почти веселясь:

— Нечто новогоднее, мама.

— Новогоднее?!

Недоумение матери было понятно: в новом варианте плаката фраза была зашифрована. Так она делала с записями в дневниках, чтобы смысл не открылся никому и никогда. Впервые за последние дни улыбаясь, Марина сказала:

— Я бы сказала, своеобразное новогоднее поздравление. Или послание…

— Но кому?

— Тому, кто сможет понять.

А после добавила:

— Что же касается вашего Бори… — почувствовала почти удовольствие, когда проговаривала «вашего». — Так и быть. Я к нему схожу!

3.

Перед выходом из квартиры остановилась у трюмо. Почти машинально подняла руку к лицу, собираясь освежить губы красным. От польской помады, подаренной к прошлому Новому Году и остававшейся почти нетронутой, ясно дохнуло сладковатым ароматом. По-девичьи замерла, рассматривая себя в зеркало — да нет, смотрела, скорее, на отражение помады в руке. Изучала внимательно, будто заметила в нем что-то новое. Смотрела, остро ощущая нотку постыдности в этом малом косметическом предмете. Словно бы и запах манящий, и глубокий матовый цвет были признаками неясного обещания мужчине — обещания, которого не хотела бы ныне давать никому и ни за что. Оглядев себя еще раз, опустила руку, и на сей раз оставив помаду нетронутой.

Шла по улице, все еще не понимая, как быть с Тищенко, что ему сказать — теперь, когда пустота в душе стала так очевидна. Пока сердце было наполнено любовью — и что с того, что не к нему — их отношения казались вполне уместными. Она легко входила в его дом, в это хрупкое жилище на окраине настоящих чувств; и нет, ей не казалось это диким. Напротив, в ситуации была своя логика — в ней клокотал такой океан чувств, что их толикой она была готова поделиться и с Борисом.

Нет, не любила его. Не любила. Конечно же, нет. Но любовалась: красивый, преданный, великодушный. Марина в какой-то мере была ему даже признательна. Ведь благодаря Тищенко в ее жизни так ярко проявились те зыбкие элементы, из которых и ткется иллюзия отношений: прогулки, совместные выходы в свет… Постель, наконец.

Но теперь, когда все рухнуло, фальшь между ними стала болезненной, невыносимой. Отвергнутая мастером, Марина должна была отторгнуть и Бориса. Готовая еще недавно отдать все одному, и чуточку другому, понимала: отныне ничего и никому. Им нужно расстаться. Ей нужно уйти — и не от Тищенко даже, а вообще из мира мужчин. Не видеть их, не замечать. Отсидеться в своей пустыне, собраться с мыслями. И может быть с кем-нибудь, когда-нибудь, когда сердце будет готово — начать все заново, с чистого листа.

Но что делать теперь? Нужно бросить его — но как? Рассказать, что было на самом деле? Как же все сложно! Шла по заснеженной улице, понимая, что дальше так нельзя: пределы достигнуты. В этот вечер, в ближний час, они обязаны будут прийти к какому-то решению. Остановилась в задумчивости у витрины. Скосила взгляд на свое отражение в стекле. Ненакрашенная, усталая, волосы едва прибраны. Как же сильно ее вечерний образ уступал утреннему, яркому, когда спешила к мастеру. Впрочем, даже это полустертое отражение оставило в ней чувство удовлетворения: пусть и прошлогодней свежести, но есть у нее красота, и есть молодость…

Надо признать, Борис был удобен. Жил в роскошной квартире с одной стороны Никольского собора, в то время как она обитала в доме с другой. И сошлись почти сразу, как познакомились: талантливый, элегантный, часто захаживал в гости. В семье его обожали — улыбчив с мамой, неизменно дружелюбен с отцом. Человек безмерной тактичности, всегда знал, что сказать в трудный момент, а где промолчать. Заканчивавший все свои учебные заведения золотым медалистом, год 1962-й Тищенко встречал пятикурсником Ленинградской консерватории; несколько дней назад, запершись с нею на кухне, он с тихим торжеством возвестил, что в аспирантуру его берет сам Шостакович. В общем, жених был хоть куда — его яростные мечты о светлом будущем грань за гранью обретали реальность уже сейчас. К тому же недурен собой, всегда притягивал к себе женское внимание, на которое, впрочем, не реагировал: из всех выбрал почему-то ее, Марину.

Были и недостатки, как без них — в постели был несколько суетлив, с каким-то пресновато-предупредительным подходом, — с той излишней чуткостью к телесным потребностям партнерши, которое поначалу трогает, но потом начинает раздражать.

Она уже подходила к дому Тищенко, как из-за поворота возникла ликующая, пританцовывающая новогодняя компания; все хором прокричали ей поздравления. Посторонилась, словно ей могли причинить зло — нет, конечно же не могли. Скорее, было неприятно их публичное, напоказ, веселье: будто оно само по себе было злом. Но стоило разминуться, как проводила их чуть завистливым взглядом — вот идут люди, которые могут, умеют наслаждаться мгновением. Люди, не терзающие себя вопросами о том, что будет после; те, для которых и зимний воздух ни холоден, ни горяч; которые просто вдыхают его — полной грудью, не задумываясь о воздухе вообще.

Толпа удалилась, но тут же вослед пробежала девица, словно бы приотставшая от компании. Пьяненькая, с грустным лицом в холодном воздухе, она торопливо проговаривала обиду, называя оппонента по имени — и конечно же, тот был мужчиной.

К Тищенко заявилась поздно. Замерзшая, быстро поднялась на этаж, подняла было руку к звонку. Замерла на мгновение, распихивая тягостные помыслы по закоулкам, готовя приветственную улыбку, но последняя мысль все же утвердилась в голове: зря, зря пришла. Сейчас нажмет на кнопку, и звонок взовьется трелью, как объявление войны… Не успела, впрочем: за дверью раздался взрыв молодого, счастливого смеха, — показалось, что не заперто. Взялась за ручку, вошла в квартиру, недоверчиво осознавая свою правоту.

И даже хорошо, что обошлось без звонка. Прокрасться бы в прихожую, как вор, не привлекая внимания. Скинуть мохнатые зимние одежды, побродить между празднующими, словно тень — и так же незаметно удалиться. Не то чтобы не хотелось видеть Тищенко — скорее, не желала, чтобы он ее видел сейчас. Взглянуть бы на него незаметно, как в замочную скважину. Осмотреть с мстительностью: как он там? Скорбит ли, что не пришла на Новый год?

Хозяин квартиры появился со стороны кухни, кинулся к ней с полусдавленным воплем нежности. Словно караулил, сторожил свою дверь, словно ждал именно ее. Скривила улыбку, подставляя щеку для поцелуя, но он угодил в губы, и это было чуть больше, чем просто приветствие. Нервно откинула голову назад, уклоняясь, нетерпеливо похлопала ладошкой по его груди.

Пока раздевалась, вели осторожный пустой диалог о совершенно несущественных вещах. И словно бы та беседа была прелюдией, своеобразной прихожей перед переходом в другой разговор, посерьезней… Но как его начать, какими словами?

Борис сразу же осознал, что предновогодняя ее болезнь была мнимой. Марина, впрочем, и не думала отпираться. Роняя пространные фразы, спокойно смотрела ему в глаза, как бы давая понять: нет, Боря, оправдываться не буду. Чувствовала — непризнание вины его заводит. Возникло даже ощущение, что ее нежелание оправдываться задело Тищенко больше, чем сам факт вчерашнего отсутствия.

Наконец, прорвались его первые вопросы, с легкой тенью скандала: Марина, мы же договорились! Это нелепо, в конце концов! Напирал, стоял близко, выговаривая шепотом — все то, что не мог, не смел выразить в записке.

Отвечала механически, вполголоса. Знаешь, Боря, мне было и в самом деле нехорошо… но, скорее, от неудовлетворенности чувств. Нет-нет, ты тут ни при чем (добавила это с усмешкой, намеренно его зля). Нет, Боря, просто так сложилось. Так бывает, понимаешь? Борис, смягчаясь, морализаторствовал, бубнил свои тирады откуда-то издалека. Марина отбивалась серыми, будничными фразами, постепенно, впрочем, от него отвлекаясь.

Отвлекаясь — потому что в квартире было что-то еще. Это был упругий, ритмичный, восходящей словесный поток: в гостиной исполняли стихи. Читали необычно, никогда еще не доводилось слышать такой манеры декламации. Взглянула в сторону приоткрытых створок, затем досадливо — на Бориса. Он осекся на полуслове, и вдруг стало понятно, как ей начать свой трудный разговор.

— Пойдем на кухню, хорошо?

Окаменев в недобром предчувствии, проследовал за ней, у входа замешкались. Вошел первый, встал у стола, между ними почти ощутимо возникло пространство, поле настороженности. Притворив дверь, Марина сказала уже спокойно, обдуманно:

— Я не люблю тебя, Боря. Это будет честно — знать обоим.

Резанула правду оттуда, от двери, почти заперев его в комнатке, не дав и шанса сбежать от этой ясно сложенной в голове правды. Говорила что-то еще — убедительное, тщательно продуманное за последние дни и часы. Проговаривала с безжалостной интонацией, почти холодными глазами наблюдая за его болезненной реакцией. И лишний раз убедилась — не любит этого человека, нет, не любит, ведь почти и не жалко. Когда он наконец захотел что-то ответить, перебила:

— У нас нет будущего, Боря, и не будет. Это тоже честно.

Сзади затолкались в дверь, влетела девица, заговорщицки взглянула на бледного Тищенко:

— Ой, кажется, я не вовремя! — Обернувшись к Марине: — С наступившим вас, девушка!

Выскочила, вновь тишина. С напряжением оборачиваясь на дверь, не войдет ли кто-то еще, Марина сказала:

— Любовь — это способность совершать глупые, почти безумные поступки ради кого-то. Это лихорадочное состояние, когда уверен, что поступаешь абсолютно верно… Но после с ужасом оглядываешься на недавнее прошлое. Это поступки, которые никто не поймет — да ты и сам осознаешь содеянное с трудом.

— Возможно, ты просто не осознаешь, на что способна, — сказал вдруг Борис.

Удивилась — слова прозвучали дерзко, а ведь казалось, почти раздавлен.

— Я способна! — возвысила голос. — К счастью ли, сожалению ли — я оказалась способна. Но не ради тебя. Вот в чем дело. Я поняла это на днях, вчера… Вот почему нам нужно расстаться.

— Но ты пришла, — сказал почти с отчаянием.

— Пришла, потому что не могу так больше. Пришла, чтобы высказать — и уйти. И да, прими вот это…

Вспомнила о подарке, что еще в прихожей вынула из сумки, и держала, мяла все это время в руках. Хороший, зимний, славный шарф, купленный загодя, в ноябре, у подруги, вернувшейся из-за границы. Вручая его, хотела даже чмокнуть, по-дружески, в щеку, но передумав, просто сказала:

— С Новым Годом, Борис. Желаю всего наилучшего.

Со второй фразой, пожалуй, погорячилась: прозвучало издевательски.

Обидчиво, гордо Тищенко выскочил из кухни. Ей тоже следовало идти, покинуть его жилище — теперь, когда точки расставлены. Следовало — да вспомнился тот поэт, что декламировал стихи. Прислушалась — поэтическое представление продолжалось, все тот же юношеский голос с напором… Как же долго читает!

Уговорила саму себя: просто взглянет на стихотворца, одним глазком, и сразу уйдет. Направилась, однако, в соседнее, почти пустое помещение. Уверенным взглядом выявила одинокий стул в дальнем закутке, присев, вынула из сумки блокнотик. В углу торчала искусственная ель, по моде, машинально начала рисунок — объект был неинтересен, скорее пыталась успокоиться. Мелкими штришками вела по бумаге карандаш, точнее пыталась: голос поэта с его тягуче-магнетическими интонациями волновал, не давал работать.

Беспокойно убрав блокнот, направилась зачем-то опять в сторону кухни — мимо с хохотком проскользнула праздничная пара. Тут же наткнулась и на другую: в углу целовались две тени, и меньшая тянулась к большей на цыпочках. Стояла, оцепенев, жадно оглядывая. Возникла легкая зависть — давно же не целовалась вот так, с закрытыми глазами, с запрокинутым вверх лицом… Почему любовь всегда так легка, бесплотна, как эти тени? И почему нелюбовь обретает очертания двух фигур, ведущих тяжелый разговор на тесной кухоньке? Поняла, что, пожалуй, подглядывает; нахлынуло чувство неловкости от пребывания здесь: ее бледное, чужое лицо средь оживленных физиономий.

Вспомнилось: Борис накануне вещал, что среди гостей будет поэт — его хороший знакомец, Иосиф: «довольно навязчив, но талантлив, чертяка!» Осведомилась о фамилии — ведь поэт всегда начинается с фамилии, — впрочем, скорее, из вежливости. Ответил свежо:

— Запомнить, Марина, будет легко. Имя мое и его фамилия начинаются почти одинаково. Однокоренные, можно сказать, слова. Ну, почти…

— Как это?

— Борис и Бродский. Мое «Бор» против его «Бро».

Вот, Бродский! Должно быть, он и выступает. И ведь действительно, запомнила!

На поэтическом представлении разыгрывалась шекспировская драма. Стол, накрытый под фуршет, находился в одном конце зала, гости же сгрудились в другом. В центре комнаты, как бы перегораживая путь к новогодним угощениям, обретался рыжеволосый молодой человек. Стоял как на линии огня, в позе тореадора, рука предупредительно поднята: народ, ни шагу вперед! Вначале стихи! В другой зажата стопка листов с виршами. Читал монотонно, ритмически точно, чуть раскачиваясь, как еврей на молитве — но в саму эту монотонность была вплетена нить терпкой чувственности:

…плач всех людей. А рядом с ним Поэт,

давно не брит и кое-как одет

и голоден, его колотит дрожь.

А меж домами льется серый дождь…

Запнулся, сбился с ритма, яростно стукнув себя по лбу — будто вогнав на место потерявшуюся строку, — продолжил с прежней страстью:

… свисают с подоконников цветы,

а там, внизу, вышагиваешь ты.

Вот шествие по улице идет,

и кое-кто вполголоса поет…

И вроде пришла к стихам, но, войдя в комнату, не столько внимала поэзии, сколько следила за лицом декламатора — словно срисовывая для памяти; внимала, впитывала мелодику речи. Мягкий голос, элегантное грассирование, сминающее верхушку у буквы «р». Полувопросительные интонации, почти всегда — акцентуация на второй половине фразы. Даже предложение без вопросительного знака казалось у него вопрошающим.

Вот делает паузу, подзабыв строку, и лицо на миг застывает — словно медальон, словно лик с древней монеты; и чувствуешь в этой маске печать величия… Но вот, чуть кашлянув, он возвращает забытую строку-беглянку — и лицо-медальон тут же распадается на множество осколков, становится страстно-текучим, под стать проговариваемым словам…

Молодого стихотворца перебили — мол, не пора ли заканчивать. Чуть опешив, он мгновенно собрался, ответил резко, с напором, следом другому — завязалась перепалка. Народ в ту праздничную минуту был явно не расположен к высокому. Марина смотрела на него, улыбаясь: нервный, нелепый, спорящий поэт.

— Ося, стихи совсем не новогодние! — говорили ему.

— И, кроме того, на улице не дождь, а снег.

В комнате рассмеялись.

— Что же мне теперь, не читать поэму совсем, в угоду вам, пигмеям? — спросил поэт. — Ждать до осени?

Нервно улыбаясь, он просительно оглядывал стоящих перед ним людей, будто все еще надеясь превратить перепалку в шутку.

— Ну хотя бы до тех пор, пока мы не уйдем.

Новый взрыв хохота; гости, наконец, ринулись к столу со снедью. На какой-то момент молодой поэт оказался стиснут толпой, стоял, брезгливо оглядывая лица, текущие вокруг, высоко вытягивая в воздух руку с зажатыми в ней стихами.

Когда же выбрался в сторону — как-то вдруг оказались рядом. Неопределенно ей кивнув, поэт нетерпеливо складывал, почти комкал внушительную пачку листов с текстами. Оглянулся, словно в поисках поддержки — и перехватил ее взгляд.

— С Новым годом, — помедлив, почти вынуждена была сказать Марина.

— Премерзкий праздник, — ответил с вызовом. — Нет, видали?

Когда читал стихи, в его голосе ощущалась мальчишеская звонкость, отчего поэт казался юным, но сейчас поняла, что ошибалась: конечно, он старше. Возможно, они даже ровесники.

— Что же тут особенного? — пожала плечами. — Пищу духовную променяли на просто пищу…

Произнесла еще несколько фраз в развитие темы и, наверное, могла бы сказать что-то еще, но поняла вдруг, что он улыбается. Но без насмешки, по-доброму, светло — и будто уже позабыв, с чего повел разговор.

— А вы, должно быть, Марина, — сказал с легким стеснением. — Боря мне о вас рассказывал. Художница, да?

Удивилась — откуда он мог знать ее лицо? Неопределенно повела плечами.

— А вы, вероятно, Бродский. Тоже наслышана.

— Иосиф, — чуть склонил голову. — И что же такого вам обо мне поведали?

— Есть такой поэт, что бросается на слушателей, словно бульдог какой. Хватает их за глотку, потрясенных, и не отпускает, пока не допоет последний стих…

Насторожился, но она улыбнулась — и он торопливо рассмеялся вслед.

— Это вам Боря обо мне наплел?

— Может, и Боря, — не сдержалась, чуть поморщилась от упоминания этого имени.

— Зря я это затеял, да? — Иосиф сокрушенно качнул головой. — У них колбаса во взгляде, а я стихами их потчую.

— Что вы хотите? Арс лонга, вита бревис[1]! Жизнь так коротка, а искусство… В общем, оно подождет!

— Искусство вечно, признание — быстротечно, — быстро ответил Иосиф. — Если, конечно, оно, это признание, состоится вообще.

— Опасаетесь?

— Чего?

— Непризнания.

Задумался. Взглянул на едоков, вдохновенно столпившихся у стола. Сказал рассудительно:

— Вам, мастерам кисти, проще. Занятие живописью более практично, фактически, это ремесло. А вот занятия поэзией… Это такой массовый забег юношей и девушек, подверженных иллюзиям. В этом забеге участвуют миллионы, ярко представляя свое величие. Я достаточно пообтерся в этой среде. Каждый мнит себя вторым Пушкиным, на худой конец, третьим Державиным. Но к финишу, где ждут слава и толпы поклонников, добираются единицы. Поэтому, да — опасаюсь.

Первичное представление о нем оказалось почти верным — лицо у него было живое, текучее, почти все время меняющееся, с легко приливающей к щекам кровью. От этих постоянных ужимок оно казалось Марине почти некрасивым, но, когда замирало, — тогда-то и проступала красота.

— А кем себя мните вы?

— Вообще-то, Бродским, — самоуверенно улыбнулся он, и эта самоуверенность даже подкупала. — Только им одним. Но мне нравится Цветаева. А из более ранних, пожалуй, Баратынский. — Сощурившись хитро. — Как думаете, какое у Баратынского отчество? Абрамович! — изрек почти торжествующе. — Абрамович. У кого ни спроси — никто не знает. Я думаю, это вытеснение, вытеснение. — Людям сложно принять, когда у русского поэта — еврейское отчество, — и, помолчав, добавил: — Не говоря уж о том, когда еврейские имя и фамилия.

Смешалась, не зная, как отвечать — ей, русской, всегда было сложно с этой темой.

— Но вернемся к Цветаевой. Если бы спросили, почему Цветаева, я бы сказал — у нее каждая строчка словно бы в облачке боли. И эта боль — трогает.

— Боль так важна?

— Она первична, — сказал он. — Из боли да родится стих!

— А Ахматова?

— Нет, — сказал энергично. — Не мое, но уважаю бесконечно. Прохладный, ясный, чистый стиль, будто прозрачное озеро в тихую погоду. Красота глубокая, истинная, до самого дна. Захватывает дыхание от отточенности строчек, от прозрачного течения воды. Но — не мое. Мне ближе Цветаева, с ее порывистыми бурунами страсти. Кстати, хотите познакомлю?

— С кем?

— С Ахматовой, конечно.

— Вы знакомы?!

— Захаживаю, — горделиво ответил молодой человек, будто был ее соседом, и речь шла о самой обыкновенной вещи. — Хотите, сведу?

Марина промолчала. Кажется, речь шла не столько о визите к поэтессе, сколько о продолжении знакомства. А к этому она не готова.

— Знаете, — сказал он, — когда друг повез к ней в будку, чтобы нас представить, трудно было осознать происходящее до конца.

— В будку?

— Так иронически величается ее дача, в Комарово, Литфонд выделил. Одна комнатенка, есть кухонька, печь, правда, хорошая, и большая веранда… Потому и будка. Так вот, для меня это имя было связано с чем-то древним, далеким, отжившим. Я был уверен, что ее и в живых-то нет давно… Если в конце поездки мой дружок рассмеялся бы и воскликнул — старик, это шутка! — я не был бы удивлен, нет…

— И как вам Ахматова?

— А я вас познакомлю, да… Увидите сами. — Выдержав вескую паузу, поглядывая на нее значительно, сказал: — Но для того потребуется одна незначительная вещица. А впрочем, вполне себе значительная.

— Какая же?

— Я должен записать ваш телефон.

И она улыбнулась, перевела разговор на другую тему, и перевела так, чтобы ему стало понятно, что это намеренно.

К ним подошел вдруг Борис, чуть растерянный — как если б наблюдал издали и вот не вытерпел, решил вмешаться. Подозрительно глянул — на нее, на Иосифа, — вклинился в беседу, словно и не было неприятного разговора на кухне. Но затем, будто вспомнив, что разговор все же состоялся, властно утянул Марину за руку.

Тищенко, впрочем, не был настроен на скандал — говорил извиняющимся голоском. Ему очень жаль. Но ведь Новый год, Марина, все ссоры надо бы оставить в старом. Добро? Вещал с оправдательными нотками, словно и не она дерзила на кухне. Словно это он стоял у двери, чеканя оскорбительные фразы. Удивлялась, но потом поняла — ушла не сразу. Должно быть, решил, что Марина ищет пути к примирению — и по-мужски сделал первый шаг… Вдруг почувствовала — Бродский смотрит на них. Повернула голову — и верно, внимает издали, изучающе, по-воробьиному приподняв плечи.

Не знала, что отвечать Борису — нелепы, нелепы все его эти мысли; но не устраивать же скандал вновь. Как же она устала. К счастью, выручила одна из гостий, подскочила к ним, будучи подшофе, запричитала:

— Ну где же ты, Боренька! Мы все тебя ждем!

Борис глянул на девицу досадливо, но та, во хмелю, уверенно напирала — и он сдался. Перед тем, как уйти, Тищенко подошел к Иосифу. Со значением глянув на Марину, как бы пометив ее взглядом, сказал:

— Моя невеста, между прочим. Хотя и не осознает этого.

Удалился с напряженной спиной, и они оба, Иосиф и Марина, с одинаковым холодком во взглядах, смотрели ему вослед.

— Так вы его невеста? — спросил Бродский. — Это правда?

— Ближе к истине другое, — ответила резко, — я этого не осознаю.

Цепко взглянув, уточнил:

— Не осознаете — еще?

— Скорее, уже.

Усмехнулись оба; и когда вспоминала после, казалось, что в этой быстрой, совместной усмешке было что-то нехорошее, обидное для Тищенко.

Но грянул конкурс, молодая беготня вокруг стульев, в конце которой должен был остаться один предмет мебели — и лишь один победитель. Смотрели со стороны, не принимая участия. Стояли близко друг к другу, молча наблюдая за чужим весельем, отблески которого нет-нет да и пробегали по их лицам. Не смотрела на поэта, но особенно остро чувствовала сейчас близкое, терпкое, какое-то биологическое его присутствие. И захлестнула вдруг мысль: все-таки не зря пришла. Не зря. На победном стуле оказалось в итоге двое — веселящийся брюнет в очках, и на коленях у него бешено хохотавшая блондинка. Еще один финалист, плотный, коренастый, красный от бега, стоял рядом, досадливо посматривая на очкарика.

Иосиф сумел раздобыть полбутылки вина, закуски — в тарелочке с синим якорем.

— Такая же есть и у нас, — сказал Иосиф. — Как без кошки в доме у моряка?

— Кошки?

— На морском жаргоне это еще и якорь.

— И кто же у вас от морской стихии?

— Отец, отец…

Чокнулись за Новый год, поэт закурил, вдохновенно запрокидывая голову. Заговорили — он вещал торопливо, взахлеб, пытаясь перебить набирающий силу молодежный гвалт. Еда быстро закончилась, потчевали друг друга познаниями — чуть во хмелю, она просвещала Иосифа о сложностях рисунка. «Взять тень — она так зависима от света! Мы пишем даже не тень, Иосиф. Мы, по сути, отмечаем недостаток света». Отвечал уверенными, чуть пространными рассуждениями о поэзии, снова прозвучали имя Цветаевой, Баратынского — с легкой небрежностью произносил его через «о» — а следом и Слуцкого: «Борух велик! Из современных ценю его больше всех». Будучи оригинальными, мысли собеседника показались Марине, впрочем, словно бы не по статусу. Будто великоваты, как пиджак не по росту — ну не может зеленый, безродный поэт рассуждать о поэзии, как маститый…

И вот еще странное ощущение — стрелки уверенно убежали в ночь, а она совсем не отмечала времени, не искала часов.

В квартире меж тем нарастал гомон, народу будто прибавилось, становилось тесно — но было чувство, словно остались вдвоем. Само его присутствие как бы выключало внешний свет — отметила сразу, с первых минут. Почувствовала это остро, с влечением к нему; будто сдвигается вбок остальной мир, сереет его яркая картинка, и они остаются с краю той ойкумены — но вдвоем, вдвоем.

Снова подошел и о чем-то спросил Борис, ох, неугомонный — Марина не сразу и поняла. Ответила с показной холодностью. С равнодушием — своему еще недавно мужчине. Любимо-нелюбимому Борьке, к кому и пришла, собственно, в этот вечер. Ответила так человеку, жившему надеждами, что когда-нибудь, войдя в эти двери, она останется навсегда. А после снова повернулась к Бродскому — с показной теплотой, чутко заглядывая в глаза. И, конечно же, со стороны это выглядело бесцеремонно — да попросту дико.

Ей все равно было, как это выглядит.

Борис постоял несколько секунд, оглушенный переменой в любимой. Переменой, дошедшей до него во всей полноте только сейчас. И тихо вышел из круга их разговора — Марина даже упустила момент, когда это произошло.

Время, когда следовало уйти из гостей, она почувствовала одномоментно, остро — будто прошелся по коже прохладной волной ветерок. Будто легла на плечи, придавила свинцовая шаль: Марина ощутила усталость, взметнулась в груди тревога. Это было как сигнал — и лучше бы прислушалась, ушла. Бродский, оживленный после вина, вызвался прочитать «стишок»: как он выразился, «набросал под Рождество». И ведь остановила его — не сейчас. Нужно было уходить, уходить, не доводить до той точки скандальной: не успела.

Тищенко явился к ним снова, теперь уже в подпитии, причем в изрядном. И не один, а в окружении друзей, смотрел на нее пьяно — почти прощая, почти влюблено, почти готовый все забыть.

— Марина, я люблю тебя, — сказал чуть треснувшим голосом, при всех, и тоненько охнула за спинами гостей какая-то девица. — Марина, я… Я хочу быть с тобой всегда.

После, осмысливая эпизод, поняла: кажется, Борису было важно сказать публично. И то, что восстала против их любви, порывалась уйти, только придало ему сил. Должно быть, решил, что должен действовать по-мужски, прорваться резко, преодолевая ее сопротивление — к новой главе их жизни, к новому статусу отношений.

Вот только Марина была настроена иначе: эта пытка нелюбовью, фальшью, должна была закончиться сегодня, сейчас. А если перетерпит, смолчит, кивнет — то и не закончится никогда. Ответила тихо — но так получилось, что услышали все:

— Это все лишнее, Боренька. Мы должны проститься. Ну не люблю я тебя. Я ведь сказала… Просто не люблю, понимаешь?

Повисла в воздухе пауза, на лицах гостей возникла печать мгновенного отрезвления, словно пьяную пластинку сняли с иглы, словно и не во хмелю они были, а лишь изображали. Смущенно кашлянул Бродский — с испугом ли, с сожалением ли — и даже чуть отстранился. Ведь после слов Марины, произнесенных не на какой-то там кухоньке, а публично, смотрели с осуждением даже не на нее. Толпа смотрела на них обоих: словно бы эти двое были в сговоре.

Глянула на собеседника мельком, косо — обидеться бы на поэта, но по-своему было его жаль.

Молча, ни с кем не прощаясь, Марина проскользнула мимо Тищенко, мимо его друзей — в спасительный полумрак прихожей. Роняя чужую одежду, чуть ли расшвыривая ее, лихорадочно одевалась. Одна, в пустоте — конечно, никто бы и не подумал сейчас помочь; а в голове все билась, билась ночной птицей мысль: лучше бы не входила в этот дом. Не входила бы сегодня. Не входила бы никогда вообще.

4.

Выскочила к морозному воздуху, разгоряченная спором, задохнулась от первого глотка холода — больно, как насильник, тот запечатлел поцелуй на сухих губах. Слабо махнув рукой, выдохнула многодневный камень, что угнездился глубоко внутри. Даже закашлялась, пошла кругом голова от ощущения легкости, свободы… Какими же крутыми виражами начинался год. Призналась в любви — была отвергнута. Следом признались в любви ей самой — отвергла уже она.

Сошла со ступенек, не оборачиваясь, быстро пошла от парадной.

Скорее почувствовала спиной, чем услышала, как хлопнула дверь — Борис, конечно же, выскочил вслед. Не оглядываться, не показывать слабость. Нет, только не сейчас… Нервно перебирала фразы — окликнет, возможно, схватит за руку, и тогда нужно будет что-то сказать. Возможно, грубое.

Вспомнилась сценка из лета: Тищенко заканчивал сюиту. Показывал ноты, и тыкая в партитуру, шутливо комментировал: «а вот здесь у меня, по замыслу, визгливо взмоют вверх скрипки. И здесь… И вот здесь…»

Вот и в их любовной драме настало время нервно играющих скрипок. Терпеть не могла таких вот «послесловий» — объяснений вслед, судорожный поиск слов и смыслов, когда, казалось бы, все уже сказано.

Пошла медленнее, позволяя себя догнать. Когда топот шагов приблизился, обернулась — со взглядом резким, осуждающим…

Но то был не Тищенко, а Бродский: Марина потерялась.

— В прихожей, пока одевались, — сказал поэт, — вы уронили мое единственное выходное пальто. Ваш ботинок вступил в самую область сердца!

Явно в шутливом настроении, предъявил влажное пятно на груди.

— Уж простите, — сказала растерянно.

— Поднял было пальто, чтобы вернуть на вешалку. Но мысль пронзила: мне б на плечи его. И бежать, бежать за вами!

— Это еще к чему?

— Так побьют же поэта!

Расхохотался, с выражением счастья на лице — улыбнулась и она, но нервно, слабо, нехотя.

— Видели б вы картину после вашего ухода. Борис, — имя друга Бродский вымолвил с ироническим ударением на первом слоге, — чуть ли не рыдает на желтом диване. Рядом девицы, из сочувствующих. Хмурые парни вкруг, играют желваками. И тут я, со своим прекрасным носом, делаю вид, что не при делах… Они мне еще поэму не простили, а тут такое. Скажут, увел девушку у друга, да еще в Новый год!

В Марине еще пульсировала нервная пригоршня слов, и она готова была бросить ее в лицо — да вот хотя бы этому стихоплету…

— Вы же знаете, что это не так, не так! — сказала в сердцах. — Никто и ни у кого меня не уводил.

— Я-то, положим, знаю. Но много ли надо толпе, чтобы осудить? У Бори парочка футболистов гостила, из ленинградского «Динамо», серьезные, я вам скажу, ребята. Уж было закатывали рукава, но я за дверь и был таков.

И было сложно понять — продолжает ли шутить или говорит серьезно. Но вот его лицо стало торжественным, с менторскими нотками возвестил:

— Но правды ради, с Борей вы были излишне резки. Вот так, да еще в Новый Год… Представил себя на его месте. Каково ему сейчас?

И оба разом оглянулись на парадную, будто ожидая, что вслед за ними выбежит и Тищенко — с отчаянным лицом, в распахнутом пальто, заматываясь на ходу в мохеровый шарф. Смотрели на мрачную громаду его дома, темнеющую в небесах — как пропасть, опрокинутая вверх. Смотрели, постепенно осознавая, что этого не произойдет.

Раздражение уходило.

— Так вы решили меня ему вернуть?

— Я? Нет, что вы! — И пытливо: — А есть вероятность, что вернетесь?

— Я? Нет, что вы.

Чуть стеснительно он рассмеялся, улыбнулась и Марина, — сдержанно, глядя в сторону.

И вот, в осторожном отдалении, пошли рядом — Марина по тротуару, спутник по заледеневшей дороге… Шли, чувствуя ту неловкость, когда парень и девушка впервые наедине. Не то чтобы пара — скорее, впервые соприкоснулись траектории их дорог. Чувствовала: смотрит на нее испытующе.

— Вы его любили когда-нибудь? — спросил, будто выстрелил, с расстояния своих двух или трех шагов.

Опешила от неожиданности, удивила жадная интонация вопроса, само его поспешное вторжение в пространство личного — а ведь едва знакомы.

— К чему эти расспросы?!

— Простите, да.

Шла, выговаривая ему взглядом.

— А впрочем, Иосиф… Скажу так: любила. Вот только не Бориса!

Сказала с интонацией, будто прошли годы, а ведь не минуло и дня; будто отболело, пережглось — а ведь боль все еще в ней ворочалась. Но вместе с тем сказано это было с ноткой уклончивости, будто не хотела касаться темы вообще — и, кажется, спутник это осознал.

Огибая Никольский собор, дошли до края площади: если влево, то выйдут на ближний и быстрый путь к ее дому. Вправо же зимний канал, и тогда придется идти путем долгим, кружным, по снежному Ленинграду. Потоптавшись, почти не сговариваясь, выбрали дорогу дальнюю, скользкую.

Шли поначалу молча. Скандал на квартире с Тищенко словно бы перечеркнул их уже сложившийся было диалог. Какое-то первичное понимание и моментами даже увлеченное погружение друг в друга. А может, дело в алкоголе, в той легкой, новогодней атмосфере общения, что захлестнула собравшихся? Теперь же, когда остались одни, когда вдвоем на пустынной улице — у тех же самых слов возникал дополнительный будто вес, — так непросто было складывать их в речь.

Вышли к заметенному снегом, почти безлюдному каналу. Медленно двигались вдоль чугунной ограды — по дорожке, сузившейся от выпавшего снега. Шли словно по тропе и от этого казалось, что не они выбирают дорогу, а тропа их выбрала — и ведет. Подул ветерок, и сразу стало заметно, как легко, по-щегольски был одет спутник. Украдкой кидала взгляд на его пальто — а ведь и правда, пятно на груди. Неужели умудрилась на него наступить? Подняв воротник, поеживаясь от холода, Бродский пытался найти знакомых в их круге общения. «А этого знаете? Нет? Ну с Техноложки, бородатый такой…»

Она все еще присматривалась к собеседнику, чувствуя уже, впрочем, некую общность. И дело было даже не в совместных знакомых, коих оказалось не так уж и мало. Но еще в квартире у Тищенко почувствовала в нем какое-то тотальное, восклицательным знаком, одиночество. Какую-то душевную хрупкость, которую он старался преодолеть нарочитым весельем, и даже наглостью, так некстати проявляя свой напор. Это был человек со смешинкой, но словно бы изгнанный из веселья. Человек, стремящийся к общению, но остающийся вне толпы, отторгнутый ею. И вот теперь он пробует, настойчиво пробует проложить к ней тропинку из слов, а она и не может толком ответить. Прошли первый из мостов, соединяющих берега канала. Почувствовав к нему и жалость, и доверие одновременно — зыбкое, ненадежное, но все же доверие, — сказала:

— Вы спрашивали о любви. Не хотела говорить. Но отвечу. Отвечу, поскольку вы стали свидетелем той безобразной сцены. И пусть вы человек посторонний, но важно объясниться… Нет, я не такое чудовище, как со стороны, должно быть, показалось…

Сделала паузу, словно давая собеседнику возможность опровергнуть последнюю фразу, но он лишь кивнул с серьезным видом, будто так все и было.

— Вчера, сегодня — мне было невыносимо больно. Был ужасный диссонанс с этим вот праздником, с весельем, что накатывало все безудержней — а я будто окаменела в своей боли. Праздник, он ведь только все обостряет, понимаете? Минул еще год, месяц, час, а ты все там же. Знаете, боль от некоей недосказанности, что ли… — Заговорила вдохновенно, горячо: — Есть, был любимый человек — и нет, это не Боря! — есть взгляды, и в них было все. Но слова будто бы под запретом, ты нема в этом воздухе, ты не можешь, не должна говорить, что чувствуешь. Но ведь без слов нельзя. Слова — как мосты от одного человека к другому, и вот ты не можешь пройти, стоишь на своем берегу, а он на своем, и у вас только взгляды… И боль от невозможности обладания тем, что является для тебя единственно важным, в какой-то момент стала невыносимой. Признаться, я решилась довериться этому человеку в чувствах, я прошла по тому мосту — и мой поступок, разумеется, не был оценен. И постыдность ситуации, когда осознала… Она просто проткнула меня, как булавка бабочку! — Засмеялась вымученно: — Знаете, боль была такой дикой, что я шла и думала: вот не вынесу, не донесу ее до дома, умру.

— Сочувствую.

— Но мне это далось легко. Точнее… Было непросто, но вот сейчас, когда все позади — легко. Боль была целительной — я словно бы заново обрела себя. Словно вошла в огонь — и вышла из него, нагая и обновленная. А это важно. Мне нужно было оставить этот год, эти несколько лет, да и всю прошлую жизнь, пожалуй, за границей года. Новый год, знаете ли, лучшее время для обновления, для таких вот поступков… И вот еще что. Вы друг Бори, хороший друг, насколько понимаю. Я почувствовала в ваших словах — вы словно порицаете меня за то, что я так вот размашисто с Борей порвала.

— Нет, ну не то чтобы… — сказал он несколько неубедительно.

— Но я чувствую, знаю, что права. И вы правы на самом деле — да, это было безжалостно, это действительно не делает мне чести. Но я говорила про огонь, а Тищенко… Боря — он как огарок, понимаете? Что-то отмершее рядом с тобой, с чем не можешь мириться уже никак. Так случилось: сквозь огонь прошла я — а умер в нем он, пусть только и для меня одной. Мы должны были расстаться, и расстаться немедля, сейчас, в этой ночи… Как неуместны были эти празднования, эти застолья, какая фальшь! Я остро чувствовала правду в своем решении, понимала необходимость этого поступка… Мы не могли начать во лжи еще один год. Я пробыла в начавшемся году его девушкой лишь день — и то было дико…

Остановилась вдруг, посмотрела не него с тревогой:

— Вероятно, кажусь вам ужасным человеком — любила одного, встречалась с другим…

— Нет, ну что вы.

— Ужасным. Самой странно. Знаете, я ведь осознала, пусть понимание сошло и внезапно, лавиной. И появилась такая вот жажда очищения, жажда правды — а в этой правде места нашему Боре, к сожалению, не нашлось.

Шли, замедляя шаг. Город еще слал из темноты праздничные кличи, гасли одно за другим окна домов. Иосиф казался задумчивым.

— Но почему, Марина?

— Вы о чем?

— Почему Борису не нашлось места в вашем сердце? Ведь он хорош? Несомненно, хорош.

— Иосиф, это большой, большой вопрос.

Ответила с холодностью, отстранено. Молодой человек кивнул:

— Хорошо, замнем.

После паузы, впрочем, добавил, будто бы даже сердито:

— Знаете, вопрос даже не о Боре… Здесь нечто личное.

— Как это?

— Я ведь, когда к нему попадаю… Будто в музей пришел, настолько в жизни все у него ладно! Так образцово, так уверенно, так благополучно он существует. Нашел свое место, призвание, талантлив, как черт, все у него есть, и даже девушка — самая красивая в городе.

— Скажете тоже.

— Скажу. И повторю вновь — самая. И когда у такого благополучного внешне человека нелады с личным вопросом, сразу тревожно — чего же ждать другим? Тем, кому не так повезло? Я вот прямо скажу: у меня в этом смысле все плохо.

— Благополучие Бори? — Усмехнулась. — Уж как по мне, это минус.

— Но почему?!

— В нем все слишком правильно. Меня привлекло в нем как раз другое — некая драматическая нотка, глухая, серая, неразборчивая нить, идущая из прошлого, связанная с отцом, кажется, репрессированным… О чем в семье почти не говорят, но что подразумевается, стоит за всем. Это трогало, будоражило. И, казалось, Боря будет отстаивать связь с родителем, пусть это и неразумно. Позже поняла — он слишком напуган, чтобы быть неправильным. Если и есть в нем углы, драма, то глубоко внутри, надежно сокрытые от глаз. Он словно камешек, обточенный водой — крепок, да, уверен в себе, да, им можно любоваться… Но также и гладок, возмутительно пресен. Отныне его судьба — всю жизнь бежать впереди красного паровоза, доказывая партии свою нужность и преданность. И лишь на кухоньке, наедине с угодливым, не таким талантливым дружком… Знаете, есть такие, что вьются вокруг гениев, заглядывая в глаза… Боря — он не гений, нет, но непременно такого заведет, чтобы через него осознавать свою значимость… И с этим-то вот приятелем, под водочку, он и будет ругать советскую власть, вспоминая отца. Хватать приятеля за руку: а знаешь, каким он был? А ведь Боря почти и не знает родителя. Но будет у него тоска по преданной памяти отца. Нет, он не то чтобы предавал. Но будет жить с ощущением, что всем своим существованием, своими успехами во славу Красной Звезды он его предает… И тогда нужна будет водка, чтобы тоску эту заглушить, нужен будет тот, кивающий и все понимающий собутыльник — локоток на краешке стола.

Помолчав, закончила сухо:

— Наши отношения были слишком рациональны, чтобы в них оставалось место и для любви. — И почти брезгливо: — Иногда мне казалось, что мы и сошлись-то лишь потому, что живем рядом. Удобно-с, знаете ли…

Бродский поглядывал на нее с осторожностью. Она вдруг увидела свою фигуру его глазами — так, будто глядит с другой стороны канала. Речь ее, пожалуй, жалка, как поиск оправданий. Словно бы она жаждет оправдаться перед новым знакомцем. А может, и перед самою собой — той ночной, отчаянной, ворочающейся в душной постели с боку набок, имеющей обыкновение судить себя резко, по гамбургскому счету…

Почти жалобно спросила:

— Насчет Бори… Не слишком ли было жестоко? Я что-то выкрикивала. И, кажется, видела испуганные лица.

Отреагировал неожиданно:

— ‎Хотел бы я быть на его месте. Как ни странно прозвучит, хорошо иметь такого отца… Точнее, его трагическое отсутствие, тоску по нему. У меня ведь папаша — завзятый коммунист. Думаете, в честь кого меня назвали?

—‎ Догадываюсь.

— Лучше совсем без родителя, чем с таким.

— А знаете, Иосиф, это даже хорошо, что вы за мной увязались. Ждала Борю, выскочили вы… Нет, правда, хорошо. Мне было тяжело, невозможно держать все это в себе, хотелось выговориться, объясниться. Ну не в небо же мне кричать? Да и вы высказались. И то, что друг Бори — так это даже лучше…

— Да? Чем же?

— Говорю с вами, и будто за вашим плечом, где-то вдалеке, маячит он сам. Слышит. И все потому, что ему вы приятель, а мне вот — никто. Вещаю вам, а словно бы с ним общаюсь. Появились слова, которые должна была сказать Боре — но не смогла, и уже не смогу, но их важно произнести. Понимаете? Его они оскорбят, а вы стерпите.

Подошли к мосту со львами и пора бы возвращаться — Марина первой шагнула дальше.

— Иосиф… Наверное, покажется нелогичным. Но все же прошу вас: ему ни слова, из того, что услышали. Хорошо? Такая вот я коварная натура — хочу выговориться в его адрес, но так, чтобы сам он не услышал ничего из сказанного! Так что вы, друг Бори, не проболтайтесь.

— Обещаю.

— Давайте забудем о Боре. Как же он измучил меня в эти дни, все мысли о нем… Итак, вы поэт. И что же дальше? Учитесь, работаете? Кто вы?

Выдержав тяжелую паузу, отрезал сухо, желчно:

— Не учусь, не работаю. Как выражается отец, веду жизнь трутня.

Взглянула на собеседника осторожно, чувствуя болезненность ответа. Понимала, что беседу следует перевести на иные темы, но не успела. Он почти выкрикнул:

— Человек пишет стихи. Неужели это не может считаться работой?!

Помолчав, добавил, через шаг-другой:

— Я служу поэзии, — сказал тихо, чуть гордясь, с долей юношеского самолюбования. Она вдруг остро почувствовала, что старше собеседника — как чувствуют это девушки даже в отношении ровесников. — Да, служу. Но иногда бывает страшно.

— Поясните?

— У любого занятия, Марина, должен быть смысл, некое вознаграждение, что ли, за труды. У своего я этого не вижу. Человек жив надеждами, пока видит что-то прекрасное за горизонтом — то, к чему захочется идти. И вот этой-то замечательной перспективы — нет, не наблюдаю. Все что есть передо мной — бетонная стена с красным серпом, и она в ста метрах или двухстах… И я подошел к ней близко. Вот-вот упрусь.

— Говорят, вы становитесь популярны.

— Да. В тихих квартирках, вроде этой, где читают стихи, да и то лучше не в Новый Год. Но выйдешь из того дома — стена, стена.

— Неужели нет никакого выхода? Думается, при известных стараниях можно добиться издания книг, вступить, наконец, в Союз писателей…

— Марина, — говорил уже на грани терпения, — вы служитель кисти и холста, вам проще. За всеми нами, творцами, конечно, есть пригляд. Но с точки зрения чиновника, образ, изображенный на картине маслом, не равноценен слову, оттиснутому на бумаге свинцом. Нарисуете вы березку — не издадут ни звука против. Если же ту самую березку я поставлю в рифму, ее изучат под лупой в трех инстанциях, прежде чем пустить в тираж. И мне страшно, я порой боюсь — тот ли путь выбрал…

Покачал головой, будто сожалея, что вообще затеял этот разговор.

— А чего боитесь вы?

Марина ответила быстро, почти не задумываясь:

— Всего, что начинается с частицы «не».

— Например?

— Недописанная картина. Недолюбленная любовь. Неотправленное письмо.

— Картину я могу понять — вы художница. Про любовь — в общем-то, тоже ясно… Но почему письмо?

— Бывало ли, что вас преследует один и тот же сон? Мне вот такой снится. Нелепый, порой раздражающий. Вижу письмо, которое пишу и никак не могу дописать. Бесконечное, длинное. И адресат его — неизвестен. Помню, у Бори вы хотели прочесть новый стих, да я вас остановила. Что ж, теперь готова. Говорили, написано к Рождеству?

— К декабрьскому, хотел бы поправить, — спутник заметно оживился. — Я как-то осознал, что Рождество связано для меня с декабрем и только с ним. — И с легкой ноткой шутливости: — Считайте, что вот по этой-то линии и проходит мой личный маленький разлад со страной, в которой живу.

— Эта страна не признает религию.

— Уверены? Вы рассказывали, как непросто сложился для вас конец декабря. А вот у меня все ровно наоборот. Съездил в Москву в последних числах, и год грядущий уже носился в воздухе… Знаете, в этом сытом, купеческом городе новогодние нотки проявляются как-то по-особенному. Есть что-то полуязыческое, даже полурелигиозное во всеобщей предпраздничной суете. Спешил по Ордынке к товарищу, везде люди, снующие, как в муравейнике, везде очереди, а еще эти свертки в руках… Но, как ни странно, именно в этот-то момент, среди безусловного торжества плоти, я и поймал рождественскую ноту. Люди в конце декабря — они ведь даже не живут, а будто замирают в ожидании грядущего чуда. В этом, несомненно, есть что-то рождественское. И сколько бы все эти люди не отрицали, как вы утверждаете, религию, но она живет в их душах, пусть и глубоко запрятанная. Кажется, я один только и понимал. Это было торжествующе такое одиночество, когда из всей толпы ты один лишь и смог ухватиться за сияющую нить, уводящую в небеса… Слова начали складываться в строчки и не то чтобы религиозный экстаз, но, Марина, — тут он быстро взглянул на нее, — тот стих словно предвестник. В тот миг я и сам был исполнен надежд, чувствовал — вскоре что-то произойдет, что-то непременно будет…

— Так прочтите, — сказала Марина, оглянувшись. Они довольно далеко ушли в старый город, где-то там за крышами был ее дом.

Бродский сразу же уверенно вошел в первую строку — читал иначе. Декламировал почти отрешенно, ритмично чеканил слова, будто подстраивая их под свой шаг. В его стихе была прозрачность московского вечернего воздуха, такси, выворачивающее из-за угла, девушка-красотка, одетая легко, идущая поспешно.

Если бы кто заметил их с другой стороны канала, он увидел бы две фигурки в чуть подштрихованном снегом ночном воздухе. Женская — в четком наброске пальто, чуть выше мужской. Лоб спутника задран вверх, отчего кажется, что голова рвется в небеса. Она все больше молчит, а он читает и читает, по энергичному движению подбородка чувствуется отбиваемый ритм стиха.

— …как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево, — закончил он. И тут же спросил: — Ну как стишок?

— Очень хорошо, — сказала осторожно. Еще не определилась с отношением к этим необычным стихам — скорее, покоряла энергетика текста, чем слова, в нем заключенные. Бродский сухо кивнул, и Марина почувствовала необходимость добавить:

— Я не великий ценитель, уж не ждите от меня разбора. Я простой художник, здесь моя стихия…

— А я и не требую, — сказал он. — Хочу лишь сказать, Марина, что такие-то вот стихи я и хочу писать. Только такие. Другие — не смогу. Но знаю, что этот стих мой не будет издан никогда. И другие тоже. Почти все, что пишу — не будет издано. — Помолчав, добавил: — В этой стране.

И вновь мост со львами, теперь уже крылатыми, и от безмолвного взмаха этих крыльев над их прогулкой нависла, кажется, тень: то ли властный зов домой, то ли что-то еще. Остановившись, Бродский негромко, поспешно начал очередные стихи:

Крылатый лев сидит с крылатым львом

и смотрит на крылатых львов, сидящих

в такой же точно позе на другом

конце моста и на него глядящих

такими же глазами…

Марине стало тревожно и холодно. Повернулась лицом к нему — почуялось, что где-то вдали, за его плечом, начинается или вот-вот начнется сильный снегопад. Поведя плечами, оглянувшись назад, на немалый пройденный путь, она сказала, и сказала искренне:

— Прекрасные стихи. Прекрасные.

Он странно, как бы неодобрительно, замолчал. И тогда она поспешила добавить, вплела ленточку лести в речь:

— Это лучшее, что вы мне сегодня прочитали, Иосиф!

Не сговариваясь, пошли обратно. Шли молча, будто закончились слова, и только потом, шагов через двести или триста, он откликнулся:

— Да, стихи прекрасны. Вот только они — не мои.

Смутилась.

— Чьи же? Простите…

— Это Бобышев. Мой друг, тоже поэт, известен в списках… Знаете такого?

Бездумно ответила:

— Нет, не доводилось.

Сказала это легко, почти уверенная в тот миг, что и не доведется никогда.

Они пришли к ее дому, но, с другой стороны, словно бы завершая круг. Окна были темны. Остановилась у своей парадной, взглянула на спутника стеснительно.

— Уже пришли? — спросил. — Это и есть ваш кров?

— Мой.

Окинул фасад дома страстным, оценивающим взглядом, словно готов был прямо сейчас вскарабкаться, в испанской манере, к ее балкону — если бы тот существовал. Уцепился взглядом за лепнину, украшающую стены: рожица с разинутым в ужасе ртом соседствовала с другой — улыбающейся особой с курьезно повязанной над головой прической:

— Этот дом, я бы сказал, взывает к драме.

— Вы про маски?

— Одна смеется, другая предвещает ужас… Какую выберете?

— Только не ужас, — усмехнулась. — Устала.

— Ну так смейтесь громче, — сказал шутливо. — Весь ужас я беру на себя!

Не отпуская, он продолжал жадно осматривать стены, окна и даже пространство свыше.

— Какие окна ваши?

— Третий этаж.

— Слышал, дом у вас закрытый, пускают не всех.

Улыбнулась:

— Верно говорят.

— И что, дескать, нужна рекомендация людей вашего круга.

— Считайте, вы ее получили.

— Ваши спят?

— Думаю, еще нет. Мама меня ждет.

— Волнуется, да?

— Нет, просто ждет. Такая, знаете ли, уютная родительская привычка — не ляжет спать, пока блудная дочь не вернется домой.

— Вот так, в темноте? — и почти возбуждено, выше тоном: — А это правда, что в вашем доме не приветствуется электричество?

Подумалось, что ему просто не хочется уходить, а надо, пора.

— В темноте, — ответила, — да. Это вам Боря успел шепнуть — про электричество? Будем прощаться, Иосиф.

И тогда он сказал — ожидаемо, просто, требовательно:

— Я все же хочу записать ваш телефон.

Невольно оглянулись оба — в ту сторону, откуда пришли. Там, в неясной дали, за крышами домов, была вдавлена в небеса темная громада дома, откуда час иди два назад они вышли в ночь и где, должно быть, жестоко страдал сейчас Боря — его друг и ее бывший друг.

— У нас нет телефона, — сказала Марина. — А давайте ваш? Я наберу с улицы.

Щурясь под тусклым светом фонаря, надавливая карандашиком сильнее, чем надо, она записала в своем блокноте номер его коммуналки — Ж-2–65–39. Сопроводив блокнот цепким взглядом, пока она укладывала его в сумочку, Бродский сказал с нервным смешком:

— Если скажут, что меня нет, не верьте, требуйте брата Иосифа к трубке.

— А если вас действительно не будет?

Сказал уверенно:

— Этого не может быть. Я почувствую этот момент, я буду. Так позвоните?

— Идите. Вам пора, да и мне тоже.

И уже уходил, и силуэт его, размытый как на картине, уверенно обозначился у дальней кромки ночи — а она все стояла у парадной, высматривая его след. Смотрела взглядом художника на ночное полотно с одиноким путником, уносящим вдаль по снежку свои мягкие шаги. Словно бы важно зафиксировать в памяти и, может быть, после зарисовать — но в экспозиции произошла перемена. Торопливо шагая, Иосиф возвращался. Ошарашив отчаянным выражением лица, изрек:

— Так и не решился сказать. Ведь не первая наша встреча! Я вас уже видел!

И казалось, следует ждать банальности, а так не хотелось нарушать сложившуюся мелодику ночи. Спросила осторожно:

— Где же, когда?

— На велосипеде! — Помолчав, добавил с мечтательностью. — Как же хорошо, вот так, зимой, вспоминать лето. Вы катились на велосипеде… Возвращались с прогулки с Борькой, а я томился у его дома, условились встретиться…

Было неожиданным — это его возвращение. Слова, которые не подбирают, а что вырываются сами собой. Точнее даже — интонации этих слов, терпкие, страстные…

— Помню спицы в солнечном огне. Ваши ноги, белые носочки. Платье… голубое?

— Не знаю, может быть.

— Голубое, — сказал твердо. И добавил, как о решенном: — Совсем уже скоро будет весна. Поедем кататься вместе, да?

Если б стоял снаружи, он не увидел бы света в ее окнах: она вошла в прихожую, не включая свет, прошла на цыпочках по темному залу. Увидела белую коробочку на столе — постылый подарок от нелюбимого, — оставшуюся так и не тронутой. Кто-то услужливо сдвинул картонку к краю: угадывались повадки матери.

Не притронувшись к подношению, юркнула горячим телом в холодную постель, долго не могла заснуть. Широко и облегченно улыбалась во тьме, зная, что улыбку никто не увидит, не спросит — почему. Поэт ей понравился. Понимала это с испугом, ведь с момента разрыва с Тищенко — да что там, двух разрывов — прошло всего ничего. И когда совсем уже засыпала — трепетной рыбой из глубин сознания вновь всплыла та коробочка, мягко ткнулась в лицо… Подумалось: а вот и не открою. Никогда. Не открою, Боря. Прощай.

Предыдущая главаГлава 2 из 11Следующая глава