К книге
Бродский, Басманова, третийLetum non omnia finit[4]
100%
Letum non omnia finit[4]
11

1.

Последняя осень уходящего века в Венеции выдалась сухой. В один из ясных сентябрьских дней на городской пристани, что на набережной Фондаменте Нове, появилась женщина в темных одеждах. На плече холщовая сумка с оттиском, в котором смутно угадывалась местная достопримечательность: по такой легко отличить туриста. Вглядевшись в глубину лагуны, где брезжил зеленый островок, она спросила, на неважном английском — с этого ли причала отходят речные трамваи на кладбище Сан-Микеле? Невольно коснулась рисунка на сумке — и стало ясно, что именно на нем было изображено.

Ей ответило вразнобой сразу несколько мужских голосов: так бывает, когда вопрос задает красивая дама — а путешественница, несмотря на седину в волосах, по-прежнему оставалась видной. Сдержанно кивнув, обменяла деньги на билеты. Встала в стороне, ожидая своего номера. Вошла, наконец, под крышу прибывшего вапоретто — и словно дохнуло ветерком северной гавани, того города, что далеко на норд-ост.

В полупустом салоне прошла за спины людей, к последнему окну, достала из сумки блокнот. Сделано это было автоматически, чуть обреченным движением руки: будто ритуал, будто и не могла иначе. Сверкнул на солнце карандаш, уверенно склонилась над рисунком. И уже наползала на бумагу черно-белая тень дальнего островка, как вдруг женщина что-то вспомнила. Покопавшись в глубинах сумки, мягкими, опасливыми движениями она обменяла блокнот на ворох небрежно сложенных листков. Распрямила первый, будто собираясь прочесть — по нему бродили фиолетовые тени, вероятно, это было письмо. Но стала обмахиваться бумажкой, делая это как бы равнодушно, нехотя; резко прервавшись, вчиталась все же в послание, щуря презрительный взгляд. После снова взмахи листком, но движение руки все замедлялось и замедлялось, черты лица как-то вдруг обострились, смотрела недвижно вперед. Путешественница пребывала словно на грани обморока; не выдержав, кто-то из соседей участливо тронул за плечо. Тут же придя в себя, она сложила листочки в конверт, появившийся в руках — да, это было письмо. Извинительно улыбаясь, промокнула платочком уголки глаз.

В отличие от других, пассажирка была без цветов, ее успокоившееся лицо не выражало теперь эмоций. Но смотрела она перед собой так, будто все же держала в руках невидимый и отчаянно благоухающий букет; будто не отгорел в глубинах души тот давний огонь — отблески которого нет-нет да и пробегали сейчас по глазам.

Грянул с острова дальний звук колокола, заклокотал мотор, судно подалось, наконец, от берега; в ее руках покачнулась, кажется, та охапка призрачных соцветий — она лишь с горькой усмешкой выпрямила спину.

Теплоход неторопливо брел по матовой поверхности Венецианского залива, гладкость которого прорывалась верхушками темных свай — неясного происхождения, но с явно исходящими от них запахами гниения и даже смерти. В салоне разгалделась молодежь, забренчала гитара; не замечая шума, Марина смотрела вперед, по ходу движения, смотрела все с возрастающей тревогой на приближавшийся клочок суши с ровной линией кирпичной кладки, подступавшей к самой волне. Остров и сам был похож на каменную ладью, плывущую по морю: с яркой зеленью кипарисов вместо парусов, и с невидимыми мертвецами вместо экипажа.

Мертвые то ли упокоились в этой крепости на воде, то ли оборонялись этими стенами от живых. В последние дни много думалось о посмертной воле. Почему Иосифу так хотелось укрыться после кончины здесь, на немом островке в Венецианской лагуне? От нее ли? От людей ли? Была ли на то действительно его воля? И, конечно, мысли следом перескочили на юную девочку, которая и привезла сюда Бродского — деву, что умыкнула ее глаза. А еще лоб… Да и выражение лица — ту вечную печать настороженности, что не исчезает, даже когда в одиночестве осматриваешь перед собой зеркала…

Тут же усмехнулась в себя быстрой, глубинной улыбкой: умыкнула — да не все. Кем бы не являлась девица Иосифу — то лишь очередная буква в буйном женском алфавите, вечно кружившем вокруг любимого. Алфавите, главной буквой которого навсегда останется она, Марина… И поэтому-то стихи, Осины стишки — главное, что от него осталось — по-прежнему с ней. Стихи, в которых он превозносил свою музу — но и клял, бичевал, почти торжествующе выставлял напоказ ее неверность.

По лицу промелькнула летучая тень, раздался отчаянный, на грани безумия, выкрик чайки — будто птица предупреждала, что пункт назначения близок. Проведя жизнь на берегу холодного, далекого от этих мест моря, Марина все же безотчетно страшилась морских просторов. И самой неясно, почему, но, возможно, причина в полузабытой родственнице, что стращала историями о темных глубинах, в которых живут мертвяки: «самая большая могила, деточка, это море». В ее жизни этот сюжет оказался почти верен: вот она на судне, что режет волну, и вот вдруг затихли все пассажиры, потому что через минуту-другую их теплоход ткнется в причал мертвецов.

На грани паники вышла на скромную островную пристань. Легкой галочкой пристроилась к голове мысль — провожала живым, навещает мертвым. Отметила про себя, как мелко, зябко дрожат колени. Остановилась, притворно оглядывая местность, надписи на итальянском, дорожку к стенам: все это было неинтересно, но следовало пропустить пассажиров. Производящий яркое, почти глянцевое впечатление — даже ярче, чем на туристической картинке — остров вблизи оказался нежданно большим. Прежде чем зайти в проход между стен, остановилась еще раз, осматривая древнюю кладку, тронула рукой — и почти пожалела. Неуютное ощущение от острова только усилилось — в красноватом оттенке кирпичей чудилось что-то воинственное. Эти стены взывали, казалось, к обороне, к какой-то войне — а ей так хотелось мира: мира с мертвецами, мира с живыми, мира с самой собой.

Пройдя за ограду, Басманова потерянно побродила по какой-то узкой площади, постепенно утверждаясь в мысли, что не знает, куда идти. Карты захоронений у нее не было: сочла излишним. Заранее, с брезгливой решимостью, постановила: не будет разбираться в схемах здешних могил — ведь не какой-то там турист. Была уверенность, что адрес упокоения найдет и без всякого плана; ведь Бродский здесь, здесь — где-то близко. Ноги, думалось, сами к нему поведут, сердце подскажет — но сейчас так сложно оказалось угадать тропу к его посмертному щиту. Подкатывало отчаяние, как услышала вдруг: «Бродский!» — и это было словно кличем из юности. Не поверила слуху, но кто-то настойчиво повторил имя поэта вновь, а затем еще раз, и еще.

Обернулась, насторожено, медленно, будто невзначай — под анфиладой ближнего здания толклась группка русских, кажется, студентов. Сгрудившись у единственной карты, компания напоминала многоногое существо, пытавшееся определиться с направлением движения. Из толпы появлялась то одна рука, указующая в сторону, то другая — в иную. Вероятно, приехали вместе — не будь погружена в мысли, заметила б раньше. Все молодые, разноликие, не старше двадцати, но Марина все же выделила двоих: он, с вольной шевелюрой, в распахнутой куртке, чем-то схожий с геологом из шестидесятых. И она — подчеркнуто похожая на беспечную деву из этих дней. Тощая, высокая, с рюкзачком, в шортах, смотрящая на спутника с нежностью — и да, с безупречной линией ног.

Придя, наконец, к единому мнению, молодежь уверенно двинулась по дорожке. Марина с облегчением последовала за ними, пошла за чужой любовью — уже уверенная, что вот эти-то, юные, с картами, и приведут к нужному месту.

Это был долгий путь. Кладбище оказалось большим, тропа скорби — извилистой, периодически ныряющей в суровые каменные ограды, делившие пространство на сектора. Шла за туристами в некотором отдалении, по этой южной долине упокоения — но было чувство, будто крадется темной норой. Почти не смотрела по сторонам, но иное сложно не увидеть — дохнуло льдом от высокого памятника, сделанного из мрамора. Сжалось сердце, когда прошли мимо детских захоронений, с одного из которых все рвался в небо розовый ангелочек. Прошли сквозь еще одну стену и оказались в особо неуютном пространстве — и ведь действительно, как на войне. Словно воронки от снарядов, зияли свежие земляные раны от вывороченных могил — мертвецов будто атаковали и даже взяли в невидимую осаду. Туристы замедлились, коротким шагом прошли к стене, остановились у одного из погребений. В рядах вдруг разом возникло, взяло верхнюю ноту словесное оживление — и все замолчали, жадно присматриваясь к надгробию.

Стало понятно: пришли.

Ося — здесь, здесь. Чуть поддавшись вперед, на каких-то внутренних цыпочках, кротко смотрела издали — не смея подойти, охлаждая себя смирением. Стояла в отдалении — терпеливо, в ожидании горькой своей минуты. Это напомнило последние годы совместной жизни, после Норенской, когда Иосиф стал популярен. В его окружении становилось все больше женщин, ярких, красивых, наглых, осматривающих ее, если доводилось пересекаться, со смешком. Ося, как песнь, заучено долбил в одну ноту: «Я люблю тебя, Марина! Только тебя одну! Это все — тени!» Кивала, как бы верила, но дни проводила словно в ожидании своей очереди — на его время, внимание, и даже любовь; и вереница с каждым разом все удлинялась.

Иосиф, любимый, в том, что произошло, есть и твоя вина — и ты знаешь об этом, знаешь. Думала о нем, как в юности, с забытым наслаждением, стремительно проматывала в голове прошлые дни — но эти видения, ясные, яркие, наполненные когда-то молодым счастьем, теперь, у его захоронения, отдавали горечью.

Компания молодежи собралась в обратный путь — сдвинулись резко, пошли быстро, казалось, прямо на нее. Отвернулась, сделала несколько шагов к случайной могиле — но оказалось, не такой уж и случайной: Эзра Паунд, когда-то ненавидимый Бродским. Как же нелепо их теперешнее посмертное соседство. Поспешным движением надела темные очки — жест напрасный, никто бы и не узнал — но так было легче. Легче. Словно бы в таких вот темных очках она проходила последние годы жизни, стараясь быть не узнанной, укрываясь от поклонников Иосифа, порой топтавшихся у подъезда. От журналистов, назойливость которых становилась все нестерпимей. Наученная опытом, знала наперед, что будет, если попадется кому-нибудь на глаза — из акул ли пера, поклонников ли — и позволит втянуть себя в диалог. Даже если все начиналось с вежливых, чуть заискивающих вопросов, рано ли поздно наступал в беседе момент, когда в глазах неизменно возникал недоуменный вопрос: «Но почему?» Или даже возмущенное: «Да по какому праву?!»

Пройдя у нее за спиной, не обратив на одинокую женщину, стоявшую у захоронений, ни малейшего внимания, туристическая компания удалилась обратно к пристани.

Постояла, успокаивая себя. Не снимая темных очков, повернулась к Иосифу и мерными, мелкими шагами пошла вперед. Шла, чувствуя, как слабеют колени, как сгущается у лица чужой средиземноморский воздух, как горячий, словно из юности, комок подбирается к горлу. Остановилась в нерешительном отдалении от могилы — в шаге, двух. Оглянулась — нет ли очередных спешащих к могиле пилигримов, но нет, нет, теперь-то они одни. И как когда-то, она дождалась своего часа. Затем — сдвинулась еще ближе. Наконец, встала совсем у края, почти касаясь носками туфель бордюра — обрамляющего своего рода клумбу, в которую превратили его погребение. Он здесь, под ее стопами — близок, безмолвен, в земле.

Нет, не он, а что-то другое, темное, безъязыкое — но все же, все же.

Ну, здравствуй, Ося. Здравствуй.

Подошла вдруг откуда-то кошечка, белая — белее мраморного надгробия — чистенькая, с ясным знанием в глазах, которое бывает только у котов, и никогда — у людей. Мурлыкнула, ткнувшись в лодыжку, заурчала, словно встретила наконец долгожданного гостя, а затем так же быстро и деловито удалилась. Марина стояла окаменевшая, чувствуя в глазах горечь, готовую излиться влагой, — темные очки оказались кстати. Нервно вздернула руку с платком, мелко моргая, приподняла лицо к небу — тут же над головой возникла с шумом пара белоснежных голубей: словно небесное полотно вспороли белым ножичком. Они пролетели, будто спеша донести кому-то свою голубиную почту. Пролетели, будто напоминая о вещи, которую не решалась принять; о чем не хотелось даже думать, все откладывала напоследок.

Но пора, пора.

Криво улыбаясь, сняла темные очки, и достала из сумки конверт — просто старый конверт, набитый ворохом исписанных бумаг. Это был древний, из прежних времен, пакет — и даже с марки улыбается Гагарин. Привычным движением вынула из него несколько легких разномастных листков, связанных между собой только почерком — да и тот менялся со временем. Это тайное послание ему-себе писалось с момента отъезда Бродского, писалось урывками, порой на каких-то случайных клочках бумаги.

Вот только можно ли назвать это письмом — десяток разнокалиберных листков; послание, составленное словно бы из разных лоскутков, из фраз, написанных в разные годы; из слов, подстраивающихся под меняющийся с возрастом почерк. Марина снова в них жадно вчиталась, хотя каждую букву знала наизусть, вчиталась в последний раз — все ли здесь верно, правильно?

Это от Норки, навестившей Бродского годом ранее, она узнала, что при могиле Иосифа организовано что-то вроде «собственного отделения связи». Прямо у изголовья установлен почтовый ящик, принимающий для поэта корреспонденцию со всего света — письма, стихи. Тогда-то и возникла у Марины мысль, показавшаяся поначалу сомнительной. Что письмо, которое должна была отдать Бродскому при отъезде, да так и не смогла, письмо, которое даже было сожгла, а потом вновь принялась писать, она могла бы опустить в этот ящик. В конце концов, когда доверяешь слово бумаге, одновременно возникает и ответственность перед написанным: все изложенное должно обрести адресата. И этот адресат — он там, на острове Сан-Микеле. Простая мысль крепла со временем, понемногу принимала зримые очертания, и стала, собственно, последним веским аргументом в пользу принятого решения: должна к нему съездить.

В кипарисы над каменной оградой забрел, зашумел, хватаясь за ветки, ветер; южное солнце падало птицей с небес — а Марина все не могла решиться. Так письмо ли это теперь, даже если вложить листки в конверт обратно? Но улыбка Гагарина смотрит с почтовой, оставшейся негашеной, марки 1972 года — и счастливая планета Земля все вертится, вертится, вертится за его спиной; в последние годы века, когда смотрела на письмо, на эту марку из прошлого, начинало шуметь в голове. Старость? Письмо следовало отпустить — но словно бы лишалась, остро это чувствовала, чего-то важного. Как близки, как продуманы были фразы, как привыкла к ним за годы. Но не за этим ли сюда прибыла — отдать, оставить исписанное Иосифу? Летела, понимая, что пришла пора (прости, Иосиф, прости) поставить, наконец, в их отношениях точку. Кинуть последние слова к небесному его изголовью. Избавиться от всех этих строк и мыслей, до сих пор ее терзающих. Оставить себе надежду на спокойную старость — да, Иосиф, ты свою не застал, но для меня это важно.

Что же, пора. Низко склонившись, Марина не без труда пропихнула письмо в щель почтового ящика, почти доверху набитого корреспонденцией — сглотнув бумаги, тот замер в ожидании следующей порции. Постояла еще минуту, оглядывая с легкой неприязнью чужое, холодно-мраморное место — в общем-то, просто клочок поименованной земли. С Бродским, которого она знала, это место было связано только фамилией на камне — только именем его, ничем более.

И уже пошла, сделала несколько шагов от могилы, но будто кто-то окликнул. Вернувшись, Марина оглянулась, присела у надгробия. Выложила на мрамор небольшой блокнотик — с серой обложкой, родом из шестидесятых, производства «Радуги». Поверх утвердила роскошный, желтый, чехословацкий карандаш — из тех же времен, безупречно отточенный. Пару секунд подержала на подношении руку, успокаиваясь — чувствуя одновременно и тепло старой бумаги, и холод могильного камня. А потом встала, развернулась и, уже не оглядываясь, размеренным шагом пошла прочь.

2.

(предваряющая записка, вложенная в конверт:)

Дорогой Иосиф, мой невероятный Джозеф, милый Оська, любимый.

Эти листки я переписывала не раз, и переписала бы еще, но понимаю: пора остановиться.

Ты уезжаешь.

Должно быть, больше не увидимся никогда. В нашей встрече не может быть много слов, но я вложу тебе в руки два конверта, один в другом. В первом — эта предупредительная записка, чтобы сдержать твое нетерпение. Во-втором ты найдешь, собственно, само письмо — пожалуй, оно выйдет прощальным, но все не могу себя заставить так думать.

Но заклинаю! Не моги и думать о нем прежде, чем стальная птица возьмет тебя в небо.

Ты повелитель чернил, бумаги и слов — в этой стихии я словно нищенка рядом с царем. Но и все же, все же — несколько слов, из невысказанного, осталось и у меня.

(позже, неровным почерком:)

Вот, ты уехал. А я так и не смогла всучить тебе свою тощую горсточку слов. Не смогла, понимая, что, вероятно, и не передам уже никогда. Есть разновидность записок, что не предназначены для путешествия почтой; передавать такие можно только из одних рук в другие, быстро взглянув в глаза. Подобные письма — что-то вроде напутствия. Клочок бумаги, что поможет скоротать дорогу, снова вспомнить дорогое лицо и важные смыслы последних времен; все то, что осталось за поворотом судьбы.

Но не довелось. Увижу ли я тебя когда-нибудь? Почти уверена, что нет — но недосказанное осталось, давило, сушило душу.

С какой-то досады мне ясно явилась мысль — раз не смогла передать, значит должна буду эти листочки сжечь. Почти убедила себя, что некоторые из этих фраз вышли фальшивыми, слащавыми, недостойным — тебя, меня, нашего прошлого. Должно быть, тебе знакома эта простая сценка казни своей писанины — вот ты стоишь над миской, в которой лежат листки, и спички зажаты в руке. И так удачно покинули дом родители, — что непременно сбежались бы на дым и золу нашей любви.

Но вот что случилось потом — едва лишь пламя объяло написанное, как я уже сожалела о содеянном. И не успел остыть пепел — как мне явилась новая строка.

Глядя на тот огонь, я поняла, что все же должна, должна буду с тобой объясниться, хотя бы и в безмолвии письма, которое, возможно, не будет отправлено никогда. Я извлекла важный урок: сколько не жги бумагу — от неких фраз и слов не отвертеться уже никогда.

(много позже:)

Меня все гложет и сводит с ума мысль, что я так и не смогла сказать тебе важного. Как-то все складывалось в нашей жизни не так — поступки, крики, слова. Так и не нашлось времени, той благостной минуты, в которой слова не теряются, не искажаются, но тихо сияют в своем изначальном смысле. Поэтому-то я и стала слагать это послание заново — или, точнее, продолжила его писать. Я писала его все эти годы, добавляя по слову, запятой, чтобы просто не сойти с ума в своем вечном одиночестве, в той немыслимой тиши, что наступила в моей жизни с твоим отъездом. Ты умчался на свой блистательный Запад — а я словно бы переместилась в какую-то глухую тундру; в некую Норенскую, только без домов и людей. В жизнь без смыслов, почти без света, а если и проникал в нее луч из какой далекой форточки, то и она закрылась с твоей смертью.

(На клетчатом листочке, выпрошенном у школьницы в кафе:)

Прости меня — и помоги мне простить себя. Как больно было тебя предавать — но как же легко теперь об этом думать. Прости и за другое, сейчас я отчетливо понимаю — мне не жаль тебя, нет.

Прости за жестокую правду — мне не жаль нас обоих: ты получил свое, а я знала, на что шла. Сейчас, оглядываясь назад, мне жаль только Митю. Бедный, униженный, оболганный и облаянный сворой твоих друзей, человек со сломанной судьбой… Вольная певчая птица, сгинувшая в силках нашей любви. Птица, навсегда потерявшая свой серебряный голос, а ведь он звучал так чарующе — это признавал, пусть и нехотя, даже ты.

(Ниже, синие чернила:)

Об оправданиях. Пойми, я не то что бы хочу оправдаться перед тобой — разве что чуть-чуть.

Ты прошел через боль, ты прошел через ад, который я тебе устроила, но разве то не единственный был путь к Олимпу, о котором ты так страстно мечтал? Ведь ты никогда не боялся боли — ты требовал ее к себе. Разве не толпятся теперь у подножия той горы, вытягивая шеи, друзья и недруги — всматриваясь вверх, в сияние, в котором ты пребываешь, в ту недоступную даль, о которой некогда мечтали и они? Подростком ты к ним пришел, посматривая снизу вверх — но вот ты там, а они здесь.

Ты был гением, прости за правду, не столько по таланту, сколько по образу жизни. Мятежный корабль, избегающий бухт спокойствия, корабль, рвущийся навстречу ветру и волнам — это все ты. И этот ветер, эти волны — раз смог преодолеть — воздали тебе по праву. Из скромного зерна своего дарования ты смог взрастить на скалах древо своей поэзии — диковатое, но роскошное, величественное. Другие же твои соратники по перу, не желавшие рисковать покоем размеренных жизней, лишь наблюдали, как чахнет их дар, зачастую более сильный, чем у тебя.

(фиолетовыми чернилами:)

Как-то видела во сне Баратынского — того самого, настоящего, через «о». Юный, безусый, он торжествующе прошел мимо меня, и я молча проследовала за ним. Почти сразу мы оказались в каком-то здании — я шла, понимая, что сейчас случится что-то важное. В помещении было много людей — но еще больше книг. Он снял с полки одно только издание, на котором было твое имя и почему-то твой профиль, властный, как лик императора с древнеримской монеты. Баратынский удивленно вертел этот томик, а раскрыв, жадно ловил с его страниц слова, напоминая мне в этот момент тебя самого, в ранней юности… Проснулась, как всегда, удивляясь, не понимая значения этих ночных видений. Осознание пришло позже — через несколько дней Норка ворвалась в мою жизнь звонком, и сообщила, что ты получил — да-да, Нобелевку.

(ровным, ясным почерком:)

Кто-то из мудрецов изрек: жизнь — это не то, что было пережито. А то, что ты об этом помнишь и то, как ты об этом рассказываешь. Моей жизнью после твоего отъезда в каком-то смысле стало это послание; письмо, которое я не отправлю никогда; письмо, которого ты не прочтешь.

Я не вполне понимаю, не отдаю себе отчета, почему же я тогда продолжаю его писать. Но помню, отчетливо помню, как завязалась первая его строчка, как жадно приникли к бумаге слова; и вот я пишу, пишу сквозь годы, и понимаю, уже понимаю, что не могу остановиться.

Но какое-то осознание, почему я его пишу, все же есть. Знаешь, порой ты задавал мне в почте — в той сухой, почти официальной переписке, что мы вели — вопросы, настырные, каверзные, злые. Все о Мите, о тех временах, а я и не смела тебе там ответить. Но отвечала — сюда: в мой полудневник, полуписьмо, полусон. Записки, которые я пишу порой в исступлении, комкая слова, небрежно; до которых я добираюсь только тогда, когда нужно сказать тебе что-то действительно важное; то, чего не смогла сказать давным-давно, да и теперь не смею. Знаешь, порой слово больно произнести вслух, но его можно доверить бумаге; я и пишу-то это письмо лишь потому, что уверилась окончательно — ему никогда не попасть тебе в руки.

(Финальные строки:)

А теперь послушай меня внимательно, это важно. Вот что я сейчас понимаю, вот как вижу теперь, спустя многие годы. Ты родился в купели, наполненной болью — и, вынутый из нее, задыхался, как рыба.

Я хорошо это чувствовала — еще в тот самый первый год нашего сосуществования, в те дни безудержного счастья. Ах, какой же звонкой казалась мне, глупой, жизнь впереди… Но, как и перед всякой девушкой, впервые начинающей жить с мужчиной, передо мной встал один непростой вопрос. Дать ли тебе то, о чем мечтал ты? Или же то, что мечтала дать тебе я?

Тогда-то, в первые дни и месяцы, я, растерянная девица, и не знала, как быть. Но со временем, со временем эти вопросы отпали сами собой.

Конечно же, ты ненавидел эту боль — но она уже стала твоей сущностью, той вечной рубашкой, к которой ты привык и без которой не мог уже обходиться. Кто-то рожден для счастья, ты же для боли — но вряд ли ты был ее жертвой. Скорее, ты был ее королем, ее предводителем, ее первым поэтом. Скажу больше — не я, а боль была твоей истинной музой. И я не знаю, кто и кого выбрал изначально — ты ее или она тебя. И если поначалу, как всякая влюбленная дура, я желала тебе лишь счастья, и, ревнивица, хотела навсегда избавить тебя от всяких остатков боли, то потом поняла: тебе нужно было совсем другое.

Нет, вовсе не мое копеечное счастье, как грезилось когда-то.

А совсем, совсем другое: тебе нужна была эта вот твоя боль.

И более того. Эта боль должна бы быть настоящей, дикой, адской; это должна быть боль, которой ты еще не испытывал прежде и которую невозможно испытать понарошку. Боль, о которой нельзя было договориться, но которую кто-то должен был в твоей жизни исполнить. Тебе было это нужно — чтобы жить. Тебе это было нужно, чтобы дышать — в спертом воздухе страны, которую ты любил до спазмов ненависти. Тебе было это нужно, наконец — чтобы писать.

О, как же мне непросто было смириться с этой соперницей! Непросто. Вначале мне предстояло принять сам факт, у что она у меня есть — невидимая, могущественная, вечная. Потом как-то само собой пришло понимание, что я должна буду уступить ей свое место со всеми своими мещанскими представлениями о счастье: дом, семья, уютный быт. А потом поняла, что и этого будет мало. Как-то вдруг мне открылось, что мой долг — самой привести ее к тебе за руку; в каком-то смысле, мне предстояло заботливо уложить ее в твое ложе.

Конечно, это было непросто.

Конечно, я отрывала тебя от себя — с болью, со своей собственной болью. Отрывала понемногу, день за днем, с мясом, с кровью, слезами. Ты был всем для меня; и я должна, должна была в ответ дать тебе все, все что могу: даже если под этим «могу» сокрыто что-то немыслимое.

На днях смотрела передачу Дроздова, что-то там про новозеландских орлов, про то, как они учат своих орлят летать, сталкивая пушистые комочки со скалы, в бездну. И знаешь, мне пришлась по нраву эта странная метафора. Чтобы ты воспарил, кто-то должен был столкнуть тебя в пропасть. Тебе нужно было это — только так, в этом стремительном полете в тартарары, ты бы и расправил крылья. Только так ты бы стал писать стихи, которые покорили бы не только зал Техноложки, не только город, в котором жил — но и страну, и весь мир.

Некогда я поняла, прочувствовала это; и более того — осознала, приняла, что мне придется, придется сделать это самой. Ведь только я и смогла бы для тебя это сделать: быть или казаться.

Но, возможно, таков и был замысел моей судьбы. Возможно, с первого дня нашего знакомства возникла та невидимая огненная нить. Нить, что уверенно прочертила путь к забору той сирой дачки, ждавшей своего часа на берегу темного моря. К комнате, в которую я вошла, дрожа. К тому, кто уверенно вошел вслед за мной.

Я должна была это сделать, любимый, должна.

Сделать это для того, чтобы однажды ты оказался там — в сиянии своей славы, в самой выси.

Сделать это для того, чтобы однажды я оказалась здесь — в аравийской своей пустыне, внизу.

Но ты — небо. Далекое, но мое.

А я — чаша. Испитая, но твоя.

Прощай, мой любимый. Прощай и прости.

# # END # #

Предыдущая главаГлава 11 из 11К книге