К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 8 Половина
32%
Глава 8 Половина
8

Тридцатого мая к полудню у нас были готовы два плацдарма из трёх, а третий начат и брошен, потому что сапёров забрали накануне вечером, как и обещали.

Работа стала не от лени и не от германца.

Она стала оттого, что семьдесят два человека с инструментом ушли на левый фланг, а на их место не пришло никого, и то, что мы за двое суток вырыли в четыре руки, доделывать было некому.

В два часа пришло распоряжение из инженерной части: стать левым краем в стык с командой штабс-капитана Пятницкого и дальнейшие работы вести совместно, согласовав между собою порядок.

Слово «согласовав» в бумагах означает, что наверху не знают, как это делается, и надеются, что внизу договорятся сами.

Надежда, вообще говоря, разумная. За всё время войны мне не попалось ни одного случая, когда бы двум командирам на стыке помешали договориться уставы; мешают им обыкновенно две другие вещи — нехватка людей у обоих и то, что каждому кажется, будто сосед своей работой пользуется, а своей не делится.

К вечеру того дня у меня набралось три причины идти к нему самому, а не звать его к себе.

Первая: у него три плацдарма, у меня два с половиной, и разговор пойдёт о том, чей участок доделывать раньше, — такой разговор ведут в гостях, а не дома.

Вторая: его команды я в глаза не видал и не знал о ней ничего, кроме номера и фамилии начальника.

Третья, и настоящая: мне было любопытно. Разбор мой разослали в апреле по двенадцати корпусам, и за полтора месяца мне не встретился ни один человек, который бы его читал.

Я взял Тарабрина и пошёл знакомиться.

Идти было полторы версты по нашей стороне оврага — той самой стороне, крутой край которой закрывает от германца полосу в сотню шагов и на которой поэтому за неделю образовалась целая дорога, протоптанная людьми, лошадьми и волокушами так, что её пора было обозначать на карте.

Всю дорогу я думал не о Пятницком, о котором ничего не знал, а о том, во что мне обойдётся это «совместно»: у меня оставалось сорок один человек своих, полторы сотни пополнения третьей недели и один незаконченный плацдарм, и всякое совместное дело в таком положении означает, что кто-то из двоих отдаст последнее.

Овраг тянулся с изгибом, и на каждом изгибе открывалась новая версия одной и той же картины: люди в глине, копающие молча, потому что говорить на такой работе не остаётся дыхания; над ними, за гребнем, чужая гряда с германской второй полосой, до которой отсюда полторы тысячи шагов; и между тем и другим — тонкая нитка нового хода, ведущего вперёд по сажени в час.

Я привык считать, что за неделю моя команда сделала много, и на этой дороге впервые увидел, что то же самое, теми же руками и в той же глине, делает вся армия на протяжении полусотни вёрст, и что мой участок в этой работе не первый и не лучший, а просто мой.

Его участок начинался за поворотом оврага, и первое, что я там увидел, была работа.

Не люди, не окоп — работа.

Плацдарм у него был вырыт правильно: та же глубина, тот же вынос земли назад, те же бровки, закрытые дёрном.

Мало того. Ход к плацдарму он вёл не от своей линии, а от оврага, — то самое решение, до которого мы дошли позавчера в воронке и которое мне подсказал сапёрный унтер.

Я остановился и стоял, покуда Тарабрин не спросил, всё ли хорошо.

— Всё, — сказал я. — Иди сюда. Читай.

На колышке у входа в ход была прибита дощечка, и на ней химическим карандашом, размытым дождём, но ещё читаемым, стояли три строки.

«Ход вести от оврага. Земля назад. Бровки дёрном».

Почерк был не мой и не Тарабрина.

Слова были мои.

* * *

Штабс-капитан Пятницкий оказался человеком лет тридцати, невысоким, с обгоревшим носом и в очках, одна дужка которых была примотана проволокой.

Он вышел ко мне из хода, вытер руки о штаны и представился так, будто мы встретились не на войне, а на постройке.

— Пятницкий. Вы, стало быть, тот самый Северцев?

— Тот самый — это какой?

— Который двадцать листов писал. — Он увидел моё лицо и прибавил: — Не обижайтесь. Я их наизусть знаю. Половину.

Слово «половину» он произнёс без всякого второго смысла, и я тогда его не расслышал так, как следовало.

Мы пошли по его участку.

Я смотрел и считал.

То, что выходило, было хуже глупости. Глупость лечится приказом.

Что у него сделано.

Плацдармы — три. Все три готовы. Лучше моих.

У него двое настоящих сапёров. У меня их забрали.

Перекат расписан по волнам. С промежутками.

Люди его знают. Я спросил первого попавшегося рядового: что делаешь, когда первая волна прошла первую линию?

Ответил без запинки. Слово в слово.

Закрепление предусмотрено. Мешки заготовлены. Места гнёзд намечены кольями. На каждом колышке номер.

Гранаты — двенадцать носимых. Как в седьмом пункте.

Инструмент разложен по местам, а не свален. Лопаты точёные.

Всё это лучше, чем у меня. Я говорю это без скромности и без зависти, потому что считал.

Теперь — чего у него нет.

Подноска одной цепью. Одной, не двумя.

И идёт она единственным ходом, который простреливается сорок шагов.

Запасного старшего не назначено. Ни в одной партии.

Перегородок в ходах нет вовсе.

Мест сбора при потере хода нет. Есть основные. Условия «если ход завален — туда-то» нет.

Часов на партию — одни. У старшего. Второй пары нет ни у кого.

Я прошёл его участок трижды и всякий раз находил то же самое.

Первые двенадцать страниц у него работали. Последние восемь лежали сухими.

Люди у него были хорошие.

Это надо сказать прямо, потому что в таких случаях легче всего решить, что чужая команда хуже своей.

Они работали ровно, без надрыва, с той бережливой скоростью, какая бывает у людей, знающих, что работа не кончится ни сегодня, ни завтра. На меня смотрели без любопытства и без заискивания. Один, копавший у поворота, отодвинулся, дав мне пройти, и тут же вернулся на своё место, не сбившись с ритма.

У себя я такого добивался четыре месяца.

Он добился этого за три недели, потому что у него не было выбора: шестьдесят один человек не может себе позволить ни одного лишнего движения.

Тарабрин шёл сзади и молчал.

На третьем плацдарме он не выдержал.

— Ваше высокоблагородие, — сказал он мне на ухо, — да у него ж всё как у нас. Только…

— Только половина.

— Так это ж та половина, которая до боя, — выговорил Тарабрин, и было в этом почти отчаяние. — А вторая-то после боя.

Он был прав, и он назвал это точнее, чем я сам за час до того.

Двадцать листов разделены надвое не по темам и не по главам, а по времени: первые двенадцать — как войти, последние восемь — как остаться живым в том, куда вошёл.

И вторая половина всегда кажется той, которую можно доделать потом.

* * *

Разговаривали мы у него в землянке, при свече, и разговор этот я записал тою же ночью, покуда помнил дословно.

Начал я не с упрёка. Упрекать было не за что, и человек, который построил три плацдарма при своих шестидесяти людях, не заслуживал того, чтобы приезжий подполковник объяснял ему устройство войны.

Я спросил, сколько у него людей.

— Шестьдесят один. Было девяносто восемь. Двадцать четвёртого потеряли двадцать девять, потом ещё восемь по мелочи.

— На сколько работы?

— На сто пятьдесят.

Он сказал это спокойно, как говорят вещь, к которой привыкли, и снял очки, чтобы протереть, и я увидел, что глаза у него красные от недосыпа так же, как у меня.

— Теперь скажите, — сказал я. — Отчего подноска одной цепью?

— Вторую вести некому.

— Двенадцать человек.

— У меня их нет. Точнее, они есть, но тогда я снимаю их с плацдарма, и третий плацдарм не будет готов к сроку. А срок мне назначен, и за срок с меня спросят завтра, а за подноску спросят послезавтра — если будет кому спрашивать.

Я всё-таки спросил про запасного старшего, потому что запасной старший не стоит ни одного человека и ни одной лопаты: это строка в списке.

— Строка. — Пятницкий снял очки и подышал на стекло. — И я её не написал. Знаете отчего?

— Скажите.

— Оттого что не поверил.

Он надел очки и посмотрел на меня прямо.

— Я прочёл ваши листы в апреле, в двух экземплярах, один по-писарски переписанный, другой печатный. Первую половину я понял сразу: тут всё про то, что я и сам делал, только лучше уложено. А вторую половину я прочёл и подумал: это человек пишет, у которого людей вдвое больше, чем у меня.

— У меня их было сто семьдесят четыре. Двадцать второго мая. На сегодня сорок один свой.

Он помолчал.

— Вот теперь верю.

Пятницкий полез под нары и вынул мои двадцать листов. Они были сложены вчетверо и перехвачены сапожной дратвой.

Первые двенадцать распухли от сырости, потемнели на сгибах и были исписаны по краям его цифрами. Восьмую страницу он залатал полоской газетной бумаги. На десятой отпечатался круг от кружки.

Последние восемь ещё держали казённый сгиб.

Он раскрыл пятнадцатую, и два листа разошлись с сухим треском: в углу они слиплись от типографской краски и так ездили полтора месяца, не разъединённые ни разу.

— Вот как поверил, — сказал Пятницкий и провёл ногтем по белому полю без единой пометы.

Я положил рядом десятую и пятнадцатую страницы. На одной не оставалось свободного места. На другой оставалось всё.

— А теперь я вам кое-что покажу. Вы мне про подноску сказали дело, стало быть, я должен.

Он повёл меня наружу и подвёл к тому самому колышку с дощечкой у входа в ход.

— Это моё. Ваших листов тут нет.

Дощечек у него оказалось одиннадцать штук на весь участок, и висели они не в землянке и не у него в планшете, а там, где делается работа: у входа в каждый ход, у каждого места гнезда, у выхода на плацдарм.

На каждой — три строки, не больше. Химическим карандашом, крупно.

Первая повторяла уже прочитанное у входа.

«Мешки сюда. Двадцать четыре. Не разбирать».

«Отсюда бегом. Пятнадцать шагов».

— Отчего три строки? — спросил я.

— Четыре никто не прочтёт. Я пробовал с шестью. Читают первую и последнюю.

Я прочёл три строки ещё раз. Мои слова, написанные не мною, вызвали зависть, какой за всю войну я не испытывал ни разу.

Всё, что я делал полгода, я держал в книжках. Тарабрин носил их в сумке. Михеев — в кармане. Одиннадцать пунктов знали наизусть двадцать человек и переписывали от руки все, кому давали.

А этот человек вынес их из сумки на колышек — туда, где стоит работающий, и в ту минуту, когда он работает.

— Илья Семёнович, — сказал я. — Сколько у вас таких дощечек?

— Одиннадцать. Больше досок нет.

— Завтра будет тридцать. Досок я привезу.

Он посмотрел на меня и в первый раз за вечер усмехнулся.

— Вот за это спасибо. А то у меня уже две недели вместо двенадцатой дощечки прибит кусок ящика от консервов, и на нём написано мелом, и мел смывает.

Так мы с ним и разошлись в расчёте: он взял у меня страницу про подноску, а я у него — способ, до которого сам не додумался за полгода, и который потом в моей части прожил до конца войны.

Тарабрин завёл этому отдельную строку в книжке ещё до нашего ухода и подписал её так: «Дощечки Пятницкого».

Под этим именем они у нас и остались.

— Илья Семёнович, — сказал я. — А если бы к листам приехал человек? На день. И показал бы вторую половину руками?

Пятницкий подумал честно, не отвечая сразу.

— Тогда бы я половину из второй половины сделал. Не всю. Половину. Потому что людей у меня всё равно шестьдесят один.

— Это лучше, чем ничего.

— Это лучше, чем ничего. Только вы, ваше высокоблагородие, учтите: таких, как я, в одном корпусе четыре. А в двенадцати корпусах — считайте сами.

* * *

Приказ ему принесли в девятом часу вечера, при мне.

Взять узел на бугре, левее третьего плацдарма, силою своей команды, завтра к полудню.

Узел этот я видел днём в бинокль: старое германское гнездо на перегибе, обнесённое двумя рядами проволоки, с отводным ходом назад, и сидело в нём, по всем признакам, человек тридцать.

Пятницкий прочёл, сложил бумагу и убрал.

Он перечитал слова «силою своей команды», снял очки и положил их на приказ.

— Стало быть, третий плацдарм ночью не кончим.

— Просите отсрочки.

— Просил уже дважды за неделю. Третий раз просить — это не отсрочка, это репутация.

Он сказал это без всякой горечи, и мне нечего было ответить, потому что я сам месяц назад отказывал дивизии и знал цену этой бумаге на чужом столе.

Узел этот стоило взять, и в этом была вся беда.

Он стоял на перегибе так, что с него просматривались оба наших оврага — и мой, и его. Покуда германец сидит на бугре, наши плацдармы живут ровно до того часа, когда он решит по ним ударить.

Значит, приказ был правильный.

Правильный приказ, отданный части, у которой шестьдесят один человек и половина порядка, — это и есть то, из чего складывается война, и с этим ничего нельзя поделать ни снизу, ни сверху.

Тогда я стал считать, что могу ему дать.

Людей дать я не мог: у меня самого сорок один свой и сто с небольшим пополнения, из которого половина третью неделю в армии.

Артиллерию дать не мог: батарея Свиридова получала треть расписанного, и эту треть я уже расписал на свои плацдармы.

Сперва я всё-таки попробовал дать людей.

Я сел и посчитал при нём, вслух, чтобы он видел счёт, а не жест.

Сорок один свой — из них восемнадцать заняты на плацдармах, девять на дороге у переездов, шестеро при машинах, четверо в кузнице и при инструменте, четверо больны.

Сто пятьдесят пополнения — из них третья неделя в армии у восьмидесяти трёх.

Отдать я мог двенадцать человек. Не тех, что нужны, а тех, без кого обойдусь: троих выздоравливающих и девять из маршевых рот.

Двенадцать человек, из которых девять никогда не были в деле, поставленные во вторую цепь подноски в чужой команде, в чужом ходу, за четырнадцать часов до атаки, — это не помощь. Это ещё двенадцать фамилий в чужой правый столбец.

Я сказал ему это прямо, и он согласился в одну фразу:

— Не берите греха. Мне их некому вести.

Тогда я дал то, что у меня было.

Четыре крюка Сысоева — те самые, коваными, для растаскивания проволоки; ими двое сильных людей растаскивают полосу быстрее, чем восемь режут ножницами.

Двоих подрывников из своих, на одну ночь, с двумя зарядами: они за ночь могли снять хотя бы наружный ряд проволоки без выстрела.

И одну страницу.

Я велел Тарабрину переписать не все одиннадцать пунктов — их он уже знал наполовину, — а только те четыре, которые касаются подноски и передачи команды, и переписать не строчками, а как расписание: кто, куда, в какую минуту.

— Одна страница. Не читайте её. Отдайте своему старшему унтеру и велите ему завтра держать её в руке.

Пятницкий взял страницу и прочёл при свече.

— Двенадцать человек, — прочёл он, дойдя до второй цепи подноски.

— Двенадцать.

— Их у меня нет.

— Возьмите с третьего плацдарма. Плацдарм подождёт, а завтрашний узел — нет.

Пятницкий снял очки и щёлкнул ногтем по проволочной дужке. Пауза вышла длиннее, чем требовал мой совет: приезжий подполковник у него в землянке распоряжался его людьми на его участке.

— Хорошо. Возьму.

Подрывников я послал тою же ночью: Ковтун отобрал двоих из донбасских шахтёров, тех самых, что нашлись у Сысоева между выздоравливающими.

Они ушли в полночь с двумя зарядами и вернулись к четырём.

Наружный ряд проволоки перед узлом они сняли на девять шагов — не взрывом, а руками и крюками, потому что подойти оказалось можно ближе, чем думали, и заряды они принесли обратно.

Это было хорошо и не решало ничего: девять шагов в наружном ряду при двух рядах — это половина прохода, ровно как всё в тот день.

Крюки Сысоева я велел отдать насовсем.

Тарабрин записал их в расход, спросив только, писать ли, кому отданы.

— Пиши: команде штабс-капитана Пятницкого, безвозвратно.

— Так они ж кованые, ваше высокоблагородие. Он их вернёт.

— Не вернёт. И правильно сделает.

Уходил я в одиннадцатом часу, и он проводил меня до поворота оврага.

На прощание он спросил то, чего я не ждал.

— Северцев, скажите честно. Вторая половина ваших листов — вы её сами придумали или вам её тоже кто-то показал руками?

— Мне её показали. Не руками — счётом.

— Кто?

— Убитые.

Он принял это как понятный ответ и пошёл к себе, придерживая очки на повороте, где дуло.

Обратно я шёл той же дорогой по краю оврага, и цифры сложились сами — впервые не про мою часть.

В двенадцати корпусах выходило сорок восемь таких команд.

Сорок восемь команд, у каждой шестьдесят человек и половина порядка. Три тысячи людей, которые войдут правильно и останутся неправильно.

Против этого нельзя написать двадцать первый лист.

Двадцать первый лист прочтут ровно так же — до середины.

Я дошёл до своих во втором часу ночи, разбудил Михеева и велел с утра снять с работ трёх человек: одного плотника и двоих, кто умеет писать крупно и без ошибок.

— Это зачем? — спросил Михеев, не открывая глаз.

— Доски пилить. Тридцать штук.

— На гробы, что ли?

— На дощечки.

Он подумал во сне и сказал, что доски есть, а вот химических карандашей во всей команде четыре, из них два у Тарабрина.

Тарабрин по дороге домой спросил, надо ли записывать в книжку то, что мы нынче видели.

— Надо.

— А как записать? «У соседа половина»?

— Запиши: команда штабс-капитана Пятницкого, шестьдесят один человек, работы на сто пятьдесят. Из одиннадцати пунктов исполнено пять. Не исполнено шесть, из них четыре — по недостатку людей, два — по недоверию.

Он записал и переспросил насчёт последних двух.

— Как это — по недоверию?

— А так, что он их прочёл и не поверил. — Я перевернул страницу чистой стороной вверх. — Здесь доказательств не было.

Спал я в ту ночь два часа и проснулся оттого, что за оврагом взялась артиллерия.

Било с нашей стороны, недолго и негусто: сорок минут по бугру, всё, что дали ему на подготовку. Я дошёл до поворота оврага и оттуда смотрел, как узел исчезает в пыли, показывается снова и опять исчезает.

В семь четырнадцать прибежал первый посыльный. Он споткнулся о дощечку у нашего хода, выругался, поднял её и только после этого доложил:

— Узел наш. Четверо долой. Штабс-капитан велел сказать: крюки оставить у него.

Позднее мы восстановили вход по минутам. Последний наш снаряд лёг перед наружным рядом, и Пятницкий поднял людей прежде, чем осела земля. Крюки зацепили уже ослабленную полосу. Двое тянули, третий выбирал цепь; германец у правого крыла повёл ствол следом за первой группой и не увидел вторую, прошедшую в дыму левее.

Вторая цепь подноски, набранная с третьего плацдарма, принесла гранаты дважды. На третий раз её старшего ранило в бедро, и двенадцать человек пришли не в тот ход, но к тому времени гнездо уже брали с тыла.

Четверо из шестидесяти одного. Лучше, чем взял я двадцать четвёртого, и без всякой иронии: Пятницкий сделал всё, что можно было сделать при его людях.

До девятого часа оттуда приносили только записки. Потом принесли первого человека, и за ним сразу ещё троих. Я ушёл к развилке оврага, куда выходил единственный ход подноски Пятницкого, и остался там.

Два германских миномёта появились за бугром уже после взятия. Первую мину мы услышали по недолёту. Вторая снесла верхний венец старого укрытия. После третьей из хода вынесли сразу семерых — не на носилках, а на двух дверях и брезенте; на брезенте лежали четверо, и один санитар всё время пересчитывал ноги, потому что людей сверху различить было нельзя.

Пятницкого принесли следующим. Очки он спрятал за пазуху, чтобы не раздавить, и придерживал перевязанное плечо здоровой рукой.

— Узел держат? — спросил я.

— Старший унтер принял. — Он говорил через зубы, когда носилки качало. — Страница у него. Только строки на случай меня там нет.

Носильщики понесли его дальше. Он велел остановиться, нащупал очки за пазухой и добавил:

— Двенадцать всё-таки сбились.

Потом ушёл и его голос.

Старший унтер без всякой строки принял людей сам. Он отвёл гранатчиков из разбитой поперечины, послал донесение и дважды передвинул подноску вслед за огнём. На третий раз посыльный не нашёл его: унтер лежал у входа в отводной ход, оглушённый и с рассечённым лбом, но страницу не выпустил.

Германцы шли двумя партиями: одна с фронта, вторая по отводному ходу. Перегородок в ходах не было — час назад ход был германский. Двое десятников приняли свои куски, и каждый решил, что другим командует сосед.

В одиннадцать десять из хода показались первые пятеро. Они вышли строем, с ящиком между второй и третьей парой, и я сперва решил, что это подноска идёт обратно за грузом. Потом увидел, что один пятится и стреляет вверх по ходу.

— Отходят, — сказал Тарабрин за моей спиной.

Никто им часа отхода не назначал. Левый кусок решил сам.

Мы вытащили пятерых за поворот и освободили ход, но через четверть часа из него разом полез правый кусок — человек двенадцать, с двумя ранеными между ними. В то же мгновение сзади вернулись трое из левого: искали своего десятника. Обе группы встретились у открытого входа и остановились, каждая пропуская другую.

Я крикнул, чтобы правые ложились, но до них было двести шагов и за бугром бил миномёт.

Германская машина дала одну очередь, перестала и дала вторую. Между очередями прошло столько времени, сколько нужно сменить ленту. Они всё ещё стояли у входа.

Тогда мы побежали к ним сами — не в узел, до входа. Ковтун и двое его людей тащили за ремни, Тарабрин считал вынесенных вслух, я оттаскивал тех, кто ещё мог держаться за рукав. Одного мы волокли втроём и уже за поворотом обнаружили, что это старший унтер.

Он пришёл в себя оттого, что санитар стал разжимать ему пальцы.

— Не трожь, — сказал унтер и подтянул к груди смятую страницу. — Мне велено держать.

К половине двенадцатого узел снова был германский.

Команда Пятницкого не рассыпалась: три её куска держались вокруг тех, кто оказался ближе и громче. Но держались в разное время и отошли в разное время. Девятнадцать человек легли у одного входа — больше, чем при взятии и за всю оборону вместе.

Тарабрин дочитал счёт уже в овраге: четверо при взятии, одиннадцать при обороне, девятнадцать на отходе.

Тридцать четыре человека из шестидесяти одного.

Рядом старший унтер опять потерял сознание. Страница осталась у него в руке.

Предыдущая главаГлава 8 из 25Следующая глава