Тридцатого мая к полудню у нас были готовы два плацдарма из трёх, а третий начат и брошен, потому что сапёров забрали накануне вечером, как и обещали.
Работа стала не от лени и не от германца.
Она стала оттого, что семьдесят два человека с инструментом ушли на левый фланг, а на их место не пришло никого, и то, что мы за двое суток вырыли в четыре руки, доделывать было некому.
В два часа пришло распоряжение из инженерной части: стать левым краем в стык с командой штабс-капитана Пятницкого и дальнейшие работы вести совместно, согласовав между собою порядок.
Слово «согласовав» в бумагах означает, что наверху не знают, как это делается, и надеются, что внизу договорятся сами.
Надежда, вообще говоря, разумная. За всё время войны мне не попалось ни одного случая, когда бы двум командирам на стыке помешали договориться уставы; мешают им обыкновенно две другие вещи — нехватка людей у обоих и то, что каждому кажется, будто сосед своей работой пользуется, а своей не делится.
К вечеру того дня у меня набралось три причины идти к нему самому, а не звать его к себе.
Первая: у него три плацдарма, у меня два с половиной, и разговор пойдёт о том, чей участок доделывать раньше, — такой разговор ведут в гостях, а не дома.
Вторая: его команды я в глаза не видал и не знал о ней ничего, кроме номера и фамилии начальника.
Третья, и настоящая: мне было любопытно. Разбор мой разослали в апреле по двенадцати корпусам, и за полтора месяца мне не встретился ни один человек, который бы его читал.
Я взял Тарабрина и пошёл знакомиться.
Идти было полторы версты по нашей стороне оврага — той самой стороне, крутой край которой закрывает от германца полосу в сотню шагов и на которой поэтому за неделю образовалась целая дорога, протоптанная людьми, лошадьми и волокушами так, что её пора было обозначать на карте.
Всю дорогу я думал не о Пятницком, о котором ничего не знал, а о том, во что мне обойдётся это «совместно»: у меня оставалось сорок один человек своих, полторы сотни пополнения третьей недели и один незаконченный плацдарм, и всякое совместное дело в таком положении означает, что кто-то из двоих отдаст последнее.
Овраг тянулся с изгибом, и на каждом изгибе открывалась новая версия одной и той же картины: люди в глине, копающие молча, потому что говорить на такой работе не остаётся дыхания; над ними, за гребнем, чужая гряда с германской второй полосой, до которой отсюда полторы тысячи шагов; и между тем и другим — тонкая нитка нового хода, ведущего вперёд по сажени в час.
Я привык считать, что за неделю моя команда сделала много, и на этой дороге впервые увидел, что то же самое, теми же руками и в той же глине, делает вся армия на протяжении полусотни вёрст, и что мой участок в этой работе не первый и не лучший, а просто мой.
Его участок начинался за поворотом оврага, и первое, что я там увидел, была работа.
Не люди, не окоп — работа.
Плацдарм у него был вырыт правильно: та же глубина, тот же вынос земли назад, те же бровки, закрытые дёрном.
Мало того. Ход к плацдарму он вёл не от своей линии, а от оврага, — то самое решение, до которого мы дошли позавчера в воронке и которое мне подсказал сапёрный унтер.
Я остановился и стоял, покуда Тарабрин не спросил, всё ли хорошо.
— Всё, — сказал я. — Иди сюда. Читай.
На колышке у входа в ход была прибита дощечка, и на ней химическим карандашом, размытым дождём, но ещё читаемым, стояли три строки.
«Ход вести от оврага. Земля назад. Бровки дёрном».
Почерк был не мой и не Тарабрина.
Слова были мои.
Штабс-капитан Пятницкий оказался человеком лет тридцати, невысоким, с обгоревшим носом и в очках, одна дужка которых была примотана проволокой.
Он вышел ко мне из хода, вытер руки о штаны и представился так, будто мы встретились не на войне, а на постройке.
— Пятницкий. Вы, стало быть, тот самый Северцев?
— Тот самый — это какой?
— Который двадцать листов писал. — Он увидел моё лицо и прибавил: — Не обижайтесь. Я их наизусть знаю. Половину.
Слово «половину» он произнёс без всякого второго смысла, и я тогда его не расслышал так, как следовало.
Мы пошли по его участку.
Я смотрел и считал.
То, что выходило, было хуже глупости. Глупость лечится приказом.
Что у него сделано.
Плацдармы — три. Все три готовы. Лучше моих.
У него двое настоящих сапёров. У меня их забрали.
Перекат расписан по волнам. С промежутками.
Люди его знают. Я спросил первого попавшегося рядового: что делаешь, когда первая волна прошла первую линию?
Ответил без запинки. Слово в слово.
Закрепление предусмотрено. Мешки заготовлены. Места гнёзд намечены кольями. На каждом колышке номер.
Гранаты — двенадцать носимых. Как в седьмом пункте.
Инструмент разложен по местам, а не свален. Лопаты точёные.
Всё это лучше, чем у меня. Я говорю это без скромности и без зависти, потому что считал.
Теперь — чего у него нет.
Подноска одной цепью. Одной, не двумя.
И идёт она единственным ходом, который простреливается сорок шагов.
Запасного старшего не назначено. Ни в одной партии.
Перегородок в ходах нет вовсе.
Мест сбора при потере хода нет. Есть основные. Условия «если ход завален — туда-то» нет.
Часов на партию — одни. У старшего. Второй пары нет ни у кого.
Я прошёл его участок трижды и всякий раз находил то же самое.
Первые двенадцать страниц у него работали. Последние восемь лежали сухими.
Люди у него были хорошие.
Это надо сказать прямо, потому что в таких случаях легче всего решить, что чужая команда хуже своей.
Они работали ровно, без надрыва, с той бережливой скоростью, какая бывает у людей, знающих, что работа не кончится ни сегодня, ни завтра. На меня смотрели без любопытства и без заискивания. Один, копавший у поворота, отодвинулся, дав мне пройти, и тут же вернулся на своё место, не сбившись с ритма.
У себя я такого добивался четыре месяца.
Он добился этого за три недели, потому что у него не было выбора: шестьдесят один человек не может себе позволить ни одного лишнего движения.
Тарабрин шёл сзади и молчал.
На третьем плацдарме он не выдержал.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он мне на ухо, — да у него ж всё как у нас. Только…
— Только половина.
— Так это ж та половина, которая до боя, — выговорил Тарабрин, и было в этом почти отчаяние. — А вторая-то после боя.
Он был прав, и он назвал это точнее, чем я сам за час до того.
Двадцать листов разделены надвое не по темам и не по главам, а по времени: первые двенадцать — как войти, последние восемь — как остаться живым в том, куда вошёл.
И вторая половина всегда кажется той, которую можно доделать потом.
Разговаривали мы у него в землянке, при свече, и разговор этот я записал тою же ночью, покуда помнил дословно.
Начал я не с упрёка. Упрекать было не за что, и человек, который построил три плацдарма при своих шестидесяти людях, не заслуживал того, чтобы приезжий подполковник объяснял ему устройство войны.
Я спросил, сколько у него людей.
— Шестьдесят один. Было девяносто восемь. Двадцать четвёртого потеряли двадцать девять, потом ещё восемь по мелочи.
— На сколько работы?
— На сто пятьдесят.
Он сказал это спокойно, как говорят вещь, к которой привыкли, и снял очки, чтобы протереть, и я увидел, что глаза у него красные от недосыпа так же, как у меня.
— Теперь скажите, — сказал я. — Отчего подноска одной цепью?
— Вторую вести некому.
— Двенадцать человек.
— У меня их нет. Точнее, они есть, но тогда я снимаю их с плацдарма, и третий плацдарм не будет готов к сроку. А срок мне назначен, и за срок с меня спросят завтра, а за подноску спросят послезавтра — если будет кому спрашивать.
Я всё-таки спросил про запасного старшего, потому что запасной старший не стоит ни одного человека и ни одной лопаты: это строка в списке.
— Строка. — Пятницкий снял очки и подышал на стекло. — И я её не написал. Знаете отчего?
— Скажите.
— Оттого что не поверил.
Он надел очки и посмотрел на меня прямо.
— Я прочёл ваши листы в апреле, в двух экземплярах, один по-писарски переписанный, другой печатный. Первую половину я понял сразу: тут всё про то, что я и сам делал, только лучше уложено. А вторую половину я прочёл и подумал: это человек пишет, у которого людей вдвое больше, чем у меня.
— У меня их было сто семьдесят четыре. Двадцать второго мая. На сегодня сорок один свой.
Он помолчал.
— Вот теперь верю.
Пятницкий полез под нары и вынул мои двадцать листов. Они были сложены вчетверо и перехвачены сапожной дратвой.
Первые двенадцать распухли от сырости, потемнели на сгибах и были исписаны по краям его цифрами. Восьмую страницу он залатал полоской газетной бумаги. На десятой отпечатался круг от кружки.
Последние восемь ещё держали казённый сгиб.
Он раскрыл пятнадцатую, и два листа разошлись с сухим треском: в углу они слиплись от типографской краски и так ездили полтора месяца, не разъединённые ни разу.
— Вот как поверил, — сказал Пятницкий и провёл ногтем по белому полю без единой пометы.
Я положил рядом десятую и пятнадцатую страницы. На одной не оставалось свободного места. На другой оставалось всё.
— А теперь я вам кое-что покажу. Вы мне про подноску сказали дело, стало быть, я должен.
Он повёл меня наружу и подвёл к тому самому колышку с дощечкой у входа в ход.
— Это моё. Ваших листов тут нет.
Дощечек у него оказалось одиннадцать штук на весь участок, и висели они не в землянке и не у него в планшете, а там, где делается работа: у входа в каждый ход, у каждого места гнезда, у выхода на плацдарм.
На каждой — три строки, не больше. Химическим карандашом, крупно.
Первая повторяла уже прочитанное у входа.
«Мешки сюда. Двадцать четыре. Не разбирать».
«Отсюда бегом. Пятнадцать шагов».
— Отчего три строки? — спросил я.
— Четыре никто не прочтёт. Я пробовал с шестью. Читают первую и последнюю.
Я прочёл три строки ещё раз. Мои слова, написанные не мною, вызвали зависть, какой за всю войну я не испытывал ни разу.
Всё, что я делал полгода, я держал в книжках. Тарабрин носил их в сумке. Михеев — в кармане. Одиннадцать пунктов знали наизусть двадцать человек и переписывали от руки все, кому давали.
А этот человек вынес их из сумки на колышек — туда, где стоит работающий, и в ту минуту, когда он работает.
— Илья Семёнович, — сказал я. — Сколько у вас таких дощечек?
— Одиннадцать. Больше досок нет.
— Завтра будет тридцать. Досок я привезу.
Он посмотрел на меня и в первый раз за вечер усмехнулся.
— Вот за это спасибо. А то у меня уже две недели вместо двенадцатой дощечки прибит кусок ящика от консервов, и на нём написано мелом, и мел смывает.
Так мы с ним и разошлись в расчёте: он взял у меня страницу про подноску, а я у него — способ, до которого сам не додумался за полгода, и который потом в моей части прожил до конца войны.
Тарабрин завёл этому отдельную строку в книжке ещё до нашего ухода и подписал её так: «Дощечки Пятницкого».
Под этим именем они у нас и остались.
— Илья Семёнович, — сказал я. — А если бы к листам приехал человек? На день. И показал бы вторую половину руками?
Пятницкий подумал честно, не отвечая сразу.
— Тогда бы я половину из второй половины сделал. Не всю. Половину. Потому что людей у меня всё равно шестьдесят один.
— Это лучше, чем ничего.
— Это лучше, чем ничего. Только вы, ваше высокоблагородие, учтите: таких, как я, в одном корпусе четыре. А в двенадцати корпусах — считайте сами.
Приказ ему принесли в девятом часу вечера, при мне.
Взять узел на бугре, левее третьего плацдарма, силою своей команды, завтра к полудню.
Узел этот я видел днём в бинокль: старое германское гнездо на перегибе, обнесённое двумя рядами проволоки, с отводным ходом назад, и сидело в нём, по всем признакам, человек тридцать.
Пятницкий прочёл, сложил бумагу и убрал.
Он перечитал слова «силою своей команды», снял очки и положил их на приказ.
— Стало быть, третий плацдарм ночью не кончим.
— Просите отсрочки.
— Просил уже дважды за неделю. Третий раз просить — это не отсрочка, это репутация.
Он сказал это без всякой горечи, и мне нечего было ответить, потому что я сам месяц назад отказывал дивизии и знал цену этой бумаге на чужом столе.
Узел этот стоило взять, и в этом была вся беда.
Он стоял на перегибе так, что с него просматривались оба наших оврага — и мой, и его. Покуда германец сидит на бугре, наши плацдармы живут ровно до того часа, когда он решит по ним ударить.
Значит, приказ был правильный.
Правильный приказ, отданный части, у которой шестьдесят один человек и половина порядка, — это и есть то, из чего складывается война, и с этим ничего нельзя поделать ни снизу, ни сверху.
Тогда я стал считать, что могу ему дать.
Людей дать я не мог: у меня самого сорок один свой и сто с небольшим пополнения, из которого половина третью неделю в армии.
Артиллерию дать не мог: батарея Свиридова получала треть расписанного, и эту треть я уже расписал на свои плацдармы.
Сперва я всё-таки попробовал дать людей.
Я сел и посчитал при нём, вслух, чтобы он видел счёт, а не жест.
Сорок один свой — из них восемнадцать заняты на плацдармах, девять на дороге у переездов, шестеро при машинах, четверо в кузнице и при инструменте, четверо больны.
Сто пятьдесят пополнения — из них третья неделя в армии у восьмидесяти трёх.
Отдать я мог двенадцать человек. Не тех, что нужны, а тех, без кого обойдусь: троих выздоравливающих и девять из маршевых рот.
Двенадцать человек, из которых девять никогда не были в деле, поставленные во вторую цепь подноски в чужой команде, в чужом ходу, за четырнадцать часов до атаки, — это не помощь. Это ещё двенадцать фамилий в чужой правый столбец.
Я сказал ему это прямо, и он согласился в одну фразу:
— Не берите греха. Мне их некому вести.
Тогда я дал то, что у меня было.
Четыре крюка Сысоева — те самые, коваными, для растаскивания проволоки; ими двое сильных людей растаскивают полосу быстрее, чем восемь режут ножницами.
Двоих подрывников из своих, на одну ночь, с двумя зарядами: они за ночь могли снять хотя бы наружный ряд проволоки без выстрела.
И одну страницу.
Я велел Тарабрину переписать не все одиннадцать пунктов — их он уже знал наполовину, — а только те четыре, которые касаются подноски и передачи команды, и переписать не строчками, а как расписание: кто, куда, в какую минуту.
— Одна страница. Не читайте её. Отдайте своему старшему унтеру и велите ему завтра держать её в руке.
Пятницкий взял страницу и прочёл при свече.
— Двенадцать человек, — прочёл он, дойдя до второй цепи подноски.
— Двенадцать.
— Их у меня нет.
— Возьмите с третьего плацдарма. Плацдарм подождёт, а завтрашний узел — нет.
Пятницкий снял очки и щёлкнул ногтем по проволочной дужке. Пауза вышла длиннее, чем требовал мой совет: приезжий подполковник у него в землянке распоряжался его людьми на его участке.
— Хорошо. Возьму.
Подрывников я послал тою же ночью: Ковтун отобрал двоих из донбасских шахтёров, тех самых, что нашлись у Сысоева между выздоравливающими.
Они ушли в полночь с двумя зарядами и вернулись к четырём.
Наружный ряд проволоки перед узлом они сняли на девять шагов — не взрывом, а руками и крюками, потому что подойти оказалось можно ближе, чем думали, и заряды они принесли обратно.
Это было хорошо и не решало ничего: девять шагов в наружном ряду при двух рядах — это половина прохода, ровно как всё в тот день.
Крюки Сысоева я велел отдать насовсем.
Тарабрин записал их в расход, спросив только, писать ли, кому отданы.
— Пиши: команде штабс-капитана Пятницкого, безвозвратно.
— Так они ж кованые, ваше высокоблагородие. Он их вернёт.
— Не вернёт. И правильно сделает.
Уходил я в одиннадцатом часу, и он проводил меня до поворота оврага.
На прощание он спросил то, чего я не ждал.
— Северцев, скажите честно. Вторая половина ваших листов — вы её сами придумали или вам её тоже кто-то показал руками?
— Мне её показали. Не руками — счётом.
— Кто?
— Убитые.
Он принял это как понятный ответ и пошёл к себе, придерживая очки на повороте, где дуло.
Обратно я шёл той же дорогой по краю оврага, и цифры сложились сами — впервые не про мою часть.
В двенадцати корпусах выходило сорок восемь таких команд.
Сорок восемь команд, у каждой шестьдесят человек и половина порядка. Три тысячи людей, которые войдут правильно и останутся неправильно.
Против этого нельзя написать двадцать первый лист.
Двадцать первый лист прочтут ровно так же — до середины.
Я дошёл до своих во втором часу ночи, разбудил Михеева и велел с утра снять с работ трёх человек: одного плотника и двоих, кто умеет писать крупно и без ошибок.
— Это зачем? — спросил Михеев, не открывая глаз.
— Доски пилить. Тридцать штук.
— На гробы, что ли?
— На дощечки.
Он подумал во сне и сказал, что доски есть, а вот химических карандашей во всей команде четыре, из них два у Тарабрина.
Тарабрин по дороге домой спросил, надо ли записывать в книжку то, что мы нынче видели.
— Надо.
— А как записать? «У соседа половина»?
— Запиши: команда штабс-капитана Пятницкого, шестьдесят один человек, работы на сто пятьдесят. Из одиннадцати пунктов исполнено пять. Не исполнено шесть, из них четыре — по недостатку людей, два — по недоверию.
Он записал и переспросил насчёт последних двух.
— Как это — по недоверию?
— А так, что он их прочёл и не поверил. — Я перевернул страницу чистой стороной вверх. — Здесь доказательств не было.
Спал я в ту ночь два часа и проснулся оттого, что за оврагом взялась артиллерия.
Било с нашей стороны, недолго и негусто: сорок минут по бугру, всё, что дали ему на подготовку. Я дошёл до поворота оврага и оттуда смотрел, как узел исчезает в пыли, показывается снова и опять исчезает.
В семь четырнадцать прибежал первый посыльный. Он споткнулся о дощечку у нашего хода, выругался, поднял её и только после этого доложил:
— Узел наш. Четверо долой. Штабс-капитан велел сказать: крюки оставить у него.
Позднее мы восстановили вход по минутам. Последний наш снаряд лёг перед наружным рядом, и Пятницкий поднял людей прежде, чем осела земля. Крюки зацепили уже ослабленную полосу. Двое тянули, третий выбирал цепь; германец у правого крыла повёл ствол следом за первой группой и не увидел вторую, прошедшую в дыму левее.
Вторая цепь подноски, набранная с третьего плацдарма, принесла гранаты дважды. На третий раз её старшего ранило в бедро, и двенадцать человек пришли не в тот ход, но к тому времени гнездо уже брали с тыла.
Четверо из шестидесяти одного. Лучше, чем взял я двадцать четвёртого, и без всякой иронии: Пятницкий сделал всё, что можно было сделать при его людях.
До девятого часа оттуда приносили только записки. Потом принесли первого человека, и за ним сразу ещё троих. Я ушёл к развилке оврага, куда выходил единственный ход подноски Пятницкого, и остался там.
Два германских миномёта появились за бугром уже после взятия. Первую мину мы услышали по недолёту. Вторая снесла верхний венец старого укрытия. После третьей из хода вынесли сразу семерых — не на носилках, а на двух дверях и брезенте; на брезенте лежали четверо, и один санитар всё время пересчитывал ноги, потому что людей сверху различить было нельзя.
Пятницкого принесли следующим. Очки он спрятал за пазуху, чтобы не раздавить, и придерживал перевязанное плечо здоровой рукой.
— Узел держат? — спросил я.
— Старший унтер принял. — Он говорил через зубы, когда носилки качало. — Страница у него. Только строки на случай меня там нет.
Носильщики понесли его дальше. Он велел остановиться, нащупал очки за пазухой и добавил:
— Двенадцать всё-таки сбились.
Потом ушёл и его голос.
Старший унтер без всякой строки принял людей сам. Он отвёл гранатчиков из разбитой поперечины, послал донесение и дважды передвинул подноску вслед за огнём. На третий раз посыльный не нашёл его: унтер лежал у входа в отводной ход, оглушённый и с рассечённым лбом, но страницу не выпустил.
Германцы шли двумя партиями: одна с фронта, вторая по отводному ходу. Перегородок в ходах не было — час назад ход был германский. Двое десятников приняли свои куски, и каждый решил, что другим командует сосед.
В одиннадцать десять из хода показались первые пятеро. Они вышли строем, с ящиком между второй и третьей парой, и я сперва решил, что это подноска идёт обратно за грузом. Потом увидел, что один пятится и стреляет вверх по ходу.
— Отходят, — сказал Тарабрин за моей спиной.
Никто им часа отхода не назначал. Левый кусок решил сам.
Мы вытащили пятерых за поворот и освободили ход, но через четверть часа из него разом полез правый кусок — человек двенадцать, с двумя ранеными между ними. В то же мгновение сзади вернулись трое из левого: искали своего десятника. Обе группы встретились у открытого входа и остановились, каждая пропуская другую.
Я крикнул, чтобы правые ложились, но до них было двести шагов и за бугром бил миномёт.
Германская машина дала одну очередь, перестала и дала вторую. Между очередями прошло столько времени, сколько нужно сменить ленту. Они всё ещё стояли у входа.
Тогда мы побежали к ним сами — не в узел, до входа. Ковтун и двое его людей тащили за ремни, Тарабрин считал вынесенных вслух, я оттаскивал тех, кто ещё мог держаться за рукав. Одного мы волокли втроём и уже за поворотом обнаружили, что это старший унтер.
Он пришёл в себя оттого, что санитар стал разжимать ему пальцы.
— Не трожь, — сказал унтер и подтянул к груди смятую страницу. — Мне велено держать.
К половине двенадцатого узел снова был германский.
Команда Пятницкого не рассыпалась: три её куска держались вокруг тех, кто оказался ближе и громче. Но держались в разное время и отошли в разное время. Девятнадцать человек легли у одного входа — больше, чем при взятии и за всю оборону вместе.
Тарабрин дочитал счёт уже в овраге: четверо при взятии, одиннадцать при обороне, девятнадцать на отходе.
Тридцать четыре человека из шестидесяти одного.
Рядом старший унтер опять потерял сознание. Страница осталась у него в руке.