К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 7 За рекой
28%
Глава 7 За рекой
7

Понтоны ходили под ногами, и за ними начиналась земля, которой для нас неделю назад не существовало.

Реку перешли в два часа ночи и до света шли не останавливаясь.

Она была, разумеется, и до нас. Но для меня и для всякого, кто просидел зиму и весну в одном окопе, эти пятнадцать вёрст за проволокой существовали только в бинокль: роща, о которой известно, что там батарея; бугор, о котором известно, что оттуда смотрят; дорога, по которой ходят их подводы.

Теперь мы шли по этой дороге сами.

Дорога оказалась хуже, чем виделась издали, и лучше, чем наши: щебень, местами вырванный воронками, но щебень, а не глина; по обочине — канава, вырытая как следует, с уклоном; на перекрёстке — столб с прибитой дощечкой, на которой чужими буквами написано расстояние.

Тарабрин остановился у столба и стал списывать.

— Пиши, — сказал я, не останавливаясь.

Он списал и догнал.

За первые три версты нам встретилось: две разбитые повозки, брошенная полевая кухня с погнутой трубой, полдюжины лошадиных трупов, уже раздутых, четыре свежие могилы с крестами и надписями, и — на повороте — целый склад досок, аккуратно сложенных в штабель и никем не тронутых.

Доски я велел взять. Ковтун поставил при них двоих и обещал прислать подводу, которой у нас не было.

В пятом часу навстречу пошли пленные.

Их вели колонной, человек в четыреста, без конвойной суеты, четыре солдата спереди, четыре сзади. Шли они ровно, в ногу, и от этого делалось не по себе: люди, взятые в плен, обыкновенно идут как попало, а эти шли строем, будто их не вели, а переводили.

Наши остановились и смотрели.

— Гляди-ка, — сказал кто-то из молодых, — а идут-то как.

— Так у них, милый, приказ, — отозвался Сорока. — У них и в плену приказ. Народ обстоятельный.

— А наши бы так шли?

— Наши бы шли врозь и с песней, — сказал Сорока. — Оттого и воюем третий год.

Он сказал это без всякого смысла, для складности, а вышло так, что молодые долго после этого молчали.

Рассвело в четвёртом часу, и тогда стало видно главное.

Не пленные и не брошенное железо. Дорога.

Позади нас, до самой реки и дальше, до нашего старого плацдарма, лежали тридцать вёрст земли, которую сперва месяц копали мы, потом двое суток пахала наша артиллерия, а потом по ней прошли три полка, обозы, батареи и все, кто шёл следом.

По этой земле ничего не ехало.

То есть ехало, но не так, как надо: подводы шли по одной, объезжая воронки, застревая на бывших ходах сообщения, которые никто не засыпал, потому что засыпать их было некому.

Всю ночь и всё утро мы шли мимо того, что называется тылом наступления и чего в обороне не бывает вовсе.

В обороне тыл устроен: дороги, объезды, склады, места для кухонь, и всё это заведено год назад и стоит на своих местах. В наступлении тыла нет — есть полоса шириной в версту, по которой всё идёт вперемешку и по которой всё едет в обе стороны сразу.

Мы шли по левой обочине, потому что по правой везли раненых, и уступать им дорогу приходилось каждые четверть часа.

Раз мимо провезли орудие, взятое двадцать четвёртого: германское, лёгкое, с обрубленным дышлом, на нашей упряжке, и артиллеристы, сидевшие на нём верхом, были веселы, как на ярмарке.

Люди мои шли молча.

Дело было не в усталости, хотя устали все. Дело было в том, что человек, просидевший полгода в окопе, идёт по земле противника и не понимает, что она такая же.

Земля была такая же.

Те же поля, те же межи, та же прошлогодняя стерня, и деревня впереди стояла точно так, как стоят наши: церковь на бугре, хаты вдоль дороги, за хатами огороды.

Только столбы на перекрёстках были с чужими буквами, и оттого казалось, что мы идём не по земле, а по чужой бумаге.

Я стоял на повороте и считал.

За четверть часа мимо прошло девять подвод в нашу сторону и одиннадцать обратно.

Двадцать подвод в час на корпус, идущий вперёд.

Вот это и было той новостью, ради которой стоило перейти реку: наступление, которое мы взяли штурмом за одиннадцать минут, теперь упиралось не в германца, а в собственную взломанную дорогу.

* * *

Район сосредоточения нам отвели в шести верстах за рекой, в бывшей австрийской деревне, где уцелело семь хат из тридцати, зато уцелел колодец.

Колодец в такой день дороже семи хат, и Михеев занял его первым, ещё до того, как я успел распорядиться.

Занял он его по всем правилам: поставил часового, повесил кружку на верёвке, положил рядом доску с меловой надписью, сколько ведёр в час и кому в какую очередь, — и к вечеру к этому колодцу ходила половина деревни, включая обозных чужих частей, которые до нашего прихода брали воду где придётся.

Из-за колодца у нас на второй день вышла первая за неделю ссора — не с германцем, а со своими: обозный вахмистр чужого корпуса потребовал воду вне очереди, для лошадей, и получил отказ.

Кончилось тем, что я велел пускать лошадей ночью, когда люди спят, и вахмистр ушёл довольный, а Михеев остался недоволен и три дня после этого поминал мне, что доброта на колодце кончается пустым колодцем.

К третьему дню он оказался прав: вода стала мутнеть, и пришлось чистить.

К полудню начали приходить люди.

Сто двадцать человек, обещанные Ланским, пришли не сразу и не одной партией: сорок к полудню, тридцать два к трём часам, остальные к вечеру, и каждую партию приводил свой унтер со своей бумагой.

Я принимал их сам и записывал каждого сам, потому что того, кто записывает человека в первый день, человек запоминает.

Кто это был.

Двадцать девять — из маршевых рот, шедших на пополнение корпуса; из них восемнадцать призыва этого года, не бывших в деле ни разу.

Сорок один — выздоравливающие из тыловых команд, вернувшиеся в строй после ран, полученных зимой и весной. Эти были золото и знали это.

Тридцать — из полков, потрёпанных двадцать четвёртого и двадцать пятого, из тех самых, которые брали первую полосу и её не удержали. Их отдали мне вместе с их унтерами.

С этими тридцатью я говорил дольше всего, и не из любопытства.

Мне нужно было понять, как это выглядело у них.

Выглядело так. Двадцать четвёртого они прошли проволоку в двух местах и взяли первую линию за двадцать минут — быстрее, чем мы. Потери при входе у них были втрое меньше наших, потому что проходы им артиллерия сделала честно, по восемьдесят шагов шириной.

Дальше они пошли на вторую линию и взяли её тоже.

А к вечеру их выбили обратно, и они потеряли на отходе больше, чем при обеих атаках вместе.

— Отчего выбили? — спросил я унтера, старшего над ними, пожилого человека с выгоревшими усами.

— А кто ж его знает, ваше высокоблагородие. Пришли и выбили.

— Сколько вас было на первой линии к вечеру?

Он подумал.

— Да сколько было, столько и было. Кто где.

Вот в этом «кто где» и лежала вся разница между ними и нами, и стоила эта разница им полбатальона, а мне — трое суток работы лопатой.

Я не стал ему этого объяснять.

Я велел Тарабрину переписать одиннадцать пунктов в третий раз и раздать эти тридцать человек по своим отделениям вперемешку, по два-три на отделение, чтобы через неделю они говорили не «кто где», а «связка Ковтуна, место сбора у второго поворота».

Двадцать — по требованию на ремесло, и вот тут выяснилось, что моё право требовать людей по ремеслу работает не так, как я его понимал.

Я просил шахтёров, кузнецов, плотников, телефонистов.

Мне прислали двадцать человек, из которых по ремеслу подходили одиннадцать, а девять были записаны в бумагах как «слесарь», «столяр», «кузнечный подмастерье» и оказались на деле кем угодно: один из них до войны колол дрова у купца во дворе и на этом основании числился по дереву.

Ругаться было не с кем и незачем.

Михеев перебрал их за час, разговаривая с каждым не о профессии, а о том, что человек делал руками последний раз в жизни, и по этому разговору расставил девятерых так, что через неделю мне было всё равно, что написано у них в бумагах.

Кузницу Сысоев поставил на второй день.

Горн он сложил из кирпича разбитой печи, мехи привёз, как обещал, наковальню выменял у артиллеристов на два германских штыка и мешок сахару — сахар был мой, из германского блиндажа, и Сысоев спросил разрешения после, когда наковальня уже лежала.

Первым делом он подковал не лошадь. Он сделал четырнадцать длинных крючьев для растаскивания проволоки, о которых я его не просил и о которых он сам сказал так:

— Ваше высокоблагородие, вы у меня по третьему разу спрашивали, отчего проволоку руками режут. Вот оттого.

Вторым делом Сысоев принялся за лопаты.

Германских лопат у нас было двадцать две, наших — сто с лишним, и половина наших была тупа, а треть — с расшатанными черенками, потому что лопату на войне точат редко, а бросают часто.

Он точил их два дня подряд, ставя людей в очередь, и брал за работу разговором: покуда точит, расспрашивает, откуда человек и что делал дома.

К концу второго дня он знал про мою команду больше, чем я за неделю, и половину этого потом мне пересказал, не спрашивая, нужно ли.

Так, между прочим, выяснилось, что среди выздоравливающих есть двое, работавших до войны на шахтах в Донбассе, и один печник, и один человек, который три года служил при телефонной станции в уездном городе.

Телефониста я забрал в тот же час.

Юмор в те дни держался на молодых, и держался он не на шутках, а на том, что молодые в первый раз в жизни видели чужую страну.

Один из них, из призыва этого года, притащил Сороке трофейную жестянку и спросил, что это.

Сорока понюхал.

— Сапожная мазь, милый.

— А написано, что…

— Мало ли что написано. Ты нюхай. Написать всякий может, а нюхать надо самому.

Жестянка и вправду оказалась ваксой, и молодой ходил после этого весь день сумрачный, потому что уже успел похвалиться, что нашёл варенье.

Сапёрная полурота пришла двадцать восьмого утром, в семьдесят два человека, при своём унтер-офицере и с инструментом, которого у меня одного было бы на всю команду.

Вторая батарея не пришла ни двадцать седьмого, ни двадцать восьмого.

Про неё сказали, что она застряла на переправе. В те дни такой ответ был точен и объяснял решительно всё.

* * *

Задачу нам дали двадцать восьмого в семь утра.

Подполковник из инженерной части корпуса, старше меня годами и производством, говорил ровно четыре минуты, потому что больше времени у него не было.

Вторая германская полоса проходит за оврагом, по гряде. Между нами и ею — полторы версты открытого, того самого, по которому двадцать четвёртого положили три цепи.

Атаковать её с ходу нельзя. Значит, надо подойти.

Значит, плацдармы: три площадки на удалении в двести — двести пятьдесят шагов от их проволоки, соединённые ходами с нашей линией, и сделать их надо так, чтобы германец узнал о них как можно позже.

Срок — двое суток.

— Отчего двое? — спросил я.

— Оттого что через двое суток из корпуса уйдут сапёры. Их забирают на левый фланг.

Он сказал это и посмотрел на меня, ожидая обычного в таких случаях разговора о том, что двое суток мало.

Я не стал.

Вышли через сорок минут. Вшестером.

Я, Ковтун, Шадрин, сапёрный унтер, Тарабрин и один из выздоравливающих — до ранения он служил в железнодорожном батальоне и брал уклон на глаз.

Шли пригнувшись. Старым германским ходом, покуда он шёл в нужную сторону.

Потом ползли.

Двести шагов. Триста.

Германец бил редко и в сторону. Не по нам.

Овраг оказался лучше, чем на карте.

Не глубокий. Но восточный край крутой.

Этот край закрывал от них полосу шагов в сто.

Сто шагов, где можно работать днём. Это дороже роты.

Шадрин ушёл вправо по дну. Двести шагов.

Вернулся через двадцать минут.

Дно сухое. Выход к их стороне закрыт кустарником. В кустарнике старая воронка.

Из воронки видно их проволоку.

Мы сидели в ней час.

Считали.

Четыре пулемётных гнезда на версту. Два наблюдательных пункта.

И новый ряд проволоки. Светлый, ещё не потемневший. Поставлен на этих днях.

Тарабрин записал всё.

Обратно шли другой дорогой. Дольше на полверсты и безопаснее.

Ковтун по дороге считал шагами ширину оврага в трёх местах и на обратном пути сказал одно слово: «Пойдёт».

Сапёрный унтер, человек лет сорока, молчавший всю дорогу, посмотрел на гряду, потом на овраг, потом на меня.

— Ваше высокоблагородие. Ежели вести ходы от оврага, а не от нашей линии, выйдет вдвое короче.

— Знаю. Оттого сюда и лез.

— Тогда я вам за двое суток сделаю два плацдарма из трёх.

— Мне нужны три.

— Три — за трое, — сказал он. — И то ежели ночи будут тёмные.

Мы вернулись к полудню, и я в тот же час донёс: три плацдарма к сроку сделать нельзя, будут два и начатый третий; работы вести от оврага, а не от линии; прошу оставить сапёров на третьи сутки.

Ответ пришёл к вечеру: сапёров оставить нельзя, делайте что успеете.

Работу начали в ту же ночь.

Ковтун раздал смены у самого оврага, по часам.

Первая смена — сто человек, с полуночи до трёх. Не копают, а размечают и роют мелко, на полштыка, чтобы к рассвету не было видно свежей земли.

Вторая смена — с трёх до рассвета, углубляет до колена и закрывает бровки дёрном, срезанным заранее в овраге.

Днём в овраге работают тридцать человек — те сто шагов, которые закрыты крутым краем. Остальные спят.

Свежую землю не выбрасывают наверх. Её выносят вниз, в овраг, мешками, и высыпают там, где германцу её не видно, — на это уходит вдвое больше времени, чем на самое копание, и это тот случай, когда лишнее время окупается целиком.

К утру двадцать девятого первый плацдарм был на два штыка, и с германской стороны его не заметили.

Я знаю это точно: германец в то утро бил по старому месту, по нашей линии, куда мы и не думали ходить.

* * *

Вечером Михеев принёс мне счёт.

— Ваше высокоблагородие, я нынче на дороге простоял два часа и вот что вышло.

В его книжке стояли три числа.

За два часа мимо деревни прошло сорок три подводы. Из них наших корпусных — девятнадцать. Из этих девятнадцати со снарядами — четыре.

— Я у ездовых спрашивал, — сказал он. — Едут от станции. Станция за сорок вёрст. Оборот выходит трое суток, а был двое, покуда мы стояли на месте.

Я взял его книжку и посидел с ней.

Потом послал Тарабрина к Свиридову за батарейной книгой.

Свиридов пришёл сам, с книгой и с меловой дощечкой, и то, что он показал, я записал в тот же вечер и переписал потом дважды.

По расписанию на подготовку плацдармов и на прикрытие работ его батарее полагалось в сутки триста выстрелов.

Получено за двадцать седьмое — девяносто четыре.

За двадцать восьмое — сто одиннадцать.

— Это не воровство и не беспорядок, — сказал Свиридов. — Это дорога. Сорок вёрст от станции и тридцать по битому. Больше физически не доходит.

Мы сидели в хате при свече, втроём с Михеевым, и я считал не людей, не шаги и не гранаты — этого со мной прежде не бывало.

Я считал вёрсты, подводы и обороты.

Выходило вот что.

Чтобы моя батарея получала свои триста, по дороге должно ходить на треть больше подвод, чем ходит. Взять их неоткуда: обозы корпуса заняты все, свободных лошадей в них не осталось.

Чтобы подвод хватило, надо сократить оборот. Оборот сократится, если засыпать переезды на старой полосе и положить хотя бы жердяной настил на двух верстах болотины перед рекой.

На это нужны люди с лопатами. Люди с лопатами у меня есть — сто девяносто человек и сапёрная полурота.

Только они мне нужны на плацдармах, и срок им дан двое суток.

До второго часа я сводил эту арифметику и не нашёл в ней ни одного места, где можно выиграть, не проиграв в другом.

К двум часам я всё-таки решил, и решение было такое, каким я после не гордился.

Сто девяносто человек я разделил надвое.

Сто тридцать — на плацдармы, с сапёрами. Шестьдесят — на дорогу: засыпать переезды на старой полосе и класть жердяной настил у болотины.

Шестьдесят человек на две версты настила — это смешно. За двое суток они положат саженей триста, не больше.

Триста саженей на дороге в семьдесят вёрст — тоже смешно.

И всё-таки я их послал, и вот почему.

Наши старые ходы сообщения пересекают дорогу в одиннадцати местах. Каждый ход — это остановка, объезд и потерянные четверть часа на подводу. Одиннадцать переездов на маршруте — это и есть та треть оборота, из-за которой Свиридов получает сто одиннадцать выстрелов вместо трёхсот.

Засыпать одиннадцать переездов шестьдесят человек могут. Это не две версты настила, это одиннадцать ям.

Я написал об этом донесение в четвёртом часу утра — не в свой корпус, а в инженерную часть, и не как просьбу, а как счёт: сколько подвод проходит, сколько остановок, сколько на этом теряется в сутки и что даст засыпка переездов.

Одиннадцать строк, в моём обычном виде: число и при нём — кем, когда и чем оно взято.

Тарабрин переписал его набело и спросил, ставить ли в конце просьбу.

— Не ставить.

— Отчего? Всегда же ставят.

— Оттого что просьбу можно отклонить, — сказал я. — А счёт отклонить нельзя. Его можно только не читать.

Донесение ушло с первым посыльным, и вместе с ним я послал копию Ланскому — не по команде, а частным порядком, приложив записку в три строки о том, что счёт этот к нашему корпусу отношения не имеет и касается всей полосы наступления.

Так я впервые за войну написал бумагу не о своём участке.

Ответа на него не пришло ни через сутки, ни через двое, и я решил, что его не прочли.

Прочли. Но узнал я об этом только через двенадцать дней и совсем не с той стороны, с какой ждал.

Перед тем как лечь, я вышел из хаты.

Ночь стояла тихая, и с востока, из-за реки, доносился ровный низкий гул: там, на старой полосе, всю ночь шли подводы, и гул этот был не грохотом войны, а скрипом колёс на тридцати верстах разбитой земли.

Я слушал его минуты три и думал одно, чего раньше не думал никогда.

Полгода я считал, что война решается там, где стоят люди с винтовками, и что всё остальное — обеспечение.

Теперь выходило, что моих сто тридцать человек могут за трое суток вырыть три плацдарма, а германец на второй полосе не заметит ни одного из них, — и всё это не будет стоить ничего, если по дороге за спиной идёт двадцать подвод в час вместо тридцати.

Утром я велел Тарабрину завести новую книжку.

Первую страницу он разлиновал по-старому, на два столбца, и наверху, где обыкновенно пишут «люди», написал: «дорога».

А наутро выяснилось, что то же самое сидит и считает в шести верстах от меня другой человек, и считает он вдвое хуже, потому что у него на руках только половина моих листов.

Предыдущая главаГлава 7 из 25Следующая глава