Понтоны ходили под ногами, и за ними начиналась земля, которой для нас неделю назад не существовало.
Реку перешли в два часа ночи и до света шли не останавливаясь.
Она была, разумеется, и до нас. Но для меня и для всякого, кто просидел зиму и весну в одном окопе, эти пятнадцать вёрст за проволокой существовали только в бинокль: роща, о которой известно, что там батарея; бугор, о котором известно, что оттуда смотрят; дорога, по которой ходят их подводы.
Теперь мы шли по этой дороге сами.
Дорога оказалась хуже, чем виделась издали, и лучше, чем наши: щебень, местами вырванный воронками, но щебень, а не глина; по обочине — канава, вырытая как следует, с уклоном; на перекрёстке — столб с прибитой дощечкой, на которой чужими буквами написано расстояние.
Тарабрин остановился у столба и стал списывать.
— Пиши, — сказал я, не останавливаясь.
Он списал и догнал.
За первые три версты нам встретилось: две разбитые повозки, брошенная полевая кухня с погнутой трубой, полдюжины лошадиных трупов, уже раздутых, четыре свежие могилы с крестами и надписями, и — на повороте — целый склад досок, аккуратно сложенных в штабель и никем не тронутых.
Доски я велел взять. Ковтун поставил при них двоих и обещал прислать подводу, которой у нас не было.
В пятом часу навстречу пошли пленные.
Их вели колонной, человек в четыреста, без конвойной суеты, четыре солдата спереди, четыре сзади. Шли они ровно, в ногу, и от этого делалось не по себе: люди, взятые в плен, обыкновенно идут как попало, а эти шли строем, будто их не вели, а переводили.
Наши остановились и смотрели.
— Гляди-ка, — сказал кто-то из молодых, — а идут-то как.
— Так у них, милый, приказ, — отозвался Сорока. — У них и в плену приказ. Народ обстоятельный.
— А наши бы так шли?
— Наши бы шли врозь и с песней, — сказал Сорока. — Оттого и воюем третий год.
Он сказал это без всякого смысла, для складности, а вышло так, что молодые долго после этого молчали.
Рассвело в четвёртом часу, и тогда стало видно главное.
Не пленные и не брошенное железо. Дорога.
Позади нас, до самой реки и дальше, до нашего старого плацдарма, лежали тридцать вёрст земли, которую сперва месяц копали мы, потом двое суток пахала наша артиллерия, а потом по ней прошли три полка, обозы, батареи и все, кто шёл следом.
По этой земле ничего не ехало.
То есть ехало, но не так, как надо: подводы шли по одной, объезжая воронки, застревая на бывших ходах сообщения, которые никто не засыпал, потому что засыпать их было некому.
Всю ночь и всё утро мы шли мимо того, что называется тылом наступления и чего в обороне не бывает вовсе.
В обороне тыл устроен: дороги, объезды, склады, места для кухонь, и всё это заведено год назад и стоит на своих местах. В наступлении тыла нет — есть полоса шириной в версту, по которой всё идёт вперемешку и по которой всё едет в обе стороны сразу.
Мы шли по левой обочине, потому что по правой везли раненых, и уступать им дорогу приходилось каждые четверть часа.
Раз мимо провезли орудие, взятое двадцать четвёртого: германское, лёгкое, с обрубленным дышлом, на нашей упряжке, и артиллеристы, сидевшие на нём верхом, были веселы, как на ярмарке.
Люди мои шли молча.
Дело было не в усталости, хотя устали все. Дело было в том, что человек, просидевший полгода в окопе, идёт по земле противника и не понимает, что она такая же.
Земля была такая же.
Те же поля, те же межи, та же прошлогодняя стерня, и деревня впереди стояла точно так, как стоят наши: церковь на бугре, хаты вдоль дороги, за хатами огороды.
Только столбы на перекрёстках были с чужими буквами, и оттого казалось, что мы идём не по земле, а по чужой бумаге.
Я стоял на повороте и считал.
За четверть часа мимо прошло девять подвод в нашу сторону и одиннадцать обратно.
Двадцать подвод в час на корпус, идущий вперёд.
Вот это и было той новостью, ради которой стоило перейти реку: наступление, которое мы взяли штурмом за одиннадцать минут, теперь упиралось не в германца, а в собственную взломанную дорогу.
Район сосредоточения нам отвели в шести верстах за рекой, в бывшей австрийской деревне, где уцелело семь хат из тридцати, зато уцелел колодец.
Колодец в такой день дороже семи хат, и Михеев занял его первым, ещё до того, как я успел распорядиться.
Занял он его по всем правилам: поставил часового, повесил кружку на верёвке, положил рядом доску с меловой надписью, сколько ведёр в час и кому в какую очередь, — и к вечеру к этому колодцу ходила половина деревни, включая обозных чужих частей, которые до нашего прихода брали воду где придётся.
Из-за колодца у нас на второй день вышла первая за неделю ссора — не с германцем, а со своими: обозный вахмистр чужого корпуса потребовал воду вне очереди, для лошадей, и получил отказ.
Кончилось тем, что я велел пускать лошадей ночью, когда люди спят, и вахмистр ушёл довольный, а Михеев остался недоволен и три дня после этого поминал мне, что доброта на колодце кончается пустым колодцем.
К третьему дню он оказался прав: вода стала мутнеть, и пришлось чистить.
К полудню начали приходить люди.
Сто двадцать человек, обещанные Ланским, пришли не сразу и не одной партией: сорок к полудню, тридцать два к трём часам, остальные к вечеру, и каждую партию приводил свой унтер со своей бумагой.
Я принимал их сам и записывал каждого сам, потому что того, кто записывает человека в первый день, человек запоминает.
Кто это был.
Двадцать девять — из маршевых рот, шедших на пополнение корпуса; из них восемнадцать призыва этого года, не бывших в деле ни разу.
Сорок один — выздоравливающие из тыловых команд, вернувшиеся в строй после ран, полученных зимой и весной. Эти были золото и знали это.
Тридцать — из полков, потрёпанных двадцать четвёртого и двадцать пятого, из тех самых, которые брали первую полосу и её не удержали. Их отдали мне вместе с их унтерами.
С этими тридцатью я говорил дольше всего, и не из любопытства.
Мне нужно было понять, как это выглядело у них.
Выглядело так. Двадцать четвёртого они прошли проволоку в двух местах и взяли первую линию за двадцать минут — быстрее, чем мы. Потери при входе у них были втрое меньше наших, потому что проходы им артиллерия сделала честно, по восемьдесят шагов шириной.
Дальше они пошли на вторую линию и взяли её тоже.
А к вечеру их выбили обратно, и они потеряли на отходе больше, чем при обеих атаках вместе.
— Отчего выбили? — спросил я унтера, старшего над ними, пожилого человека с выгоревшими усами.
— А кто ж его знает, ваше высокоблагородие. Пришли и выбили.
— Сколько вас было на первой линии к вечеру?
Он подумал.
— Да сколько было, столько и было. Кто где.
Вот в этом «кто где» и лежала вся разница между ними и нами, и стоила эта разница им полбатальона, а мне — трое суток работы лопатой.
Я не стал ему этого объяснять.
Я велел Тарабрину переписать одиннадцать пунктов в третий раз и раздать эти тридцать человек по своим отделениям вперемешку, по два-три на отделение, чтобы через неделю они говорили не «кто где», а «связка Ковтуна, место сбора у второго поворота».
Двадцать — по требованию на ремесло, и вот тут выяснилось, что моё право требовать людей по ремеслу работает не так, как я его понимал.
Я просил шахтёров, кузнецов, плотников, телефонистов.
Мне прислали двадцать человек, из которых по ремеслу подходили одиннадцать, а девять были записаны в бумагах как «слесарь», «столяр», «кузнечный подмастерье» и оказались на деле кем угодно: один из них до войны колол дрова у купца во дворе и на этом основании числился по дереву.
Ругаться было не с кем и незачем.
Михеев перебрал их за час, разговаривая с каждым не о профессии, а о том, что человек делал руками последний раз в жизни, и по этому разговору расставил девятерых так, что через неделю мне было всё равно, что написано у них в бумагах.
Кузницу Сысоев поставил на второй день.
Горн он сложил из кирпича разбитой печи, мехи привёз, как обещал, наковальню выменял у артиллеристов на два германских штыка и мешок сахару — сахар был мой, из германского блиндажа, и Сысоев спросил разрешения после, когда наковальня уже лежала.
Первым делом он подковал не лошадь. Он сделал четырнадцать длинных крючьев для растаскивания проволоки, о которых я его не просил и о которых он сам сказал так:
— Ваше высокоблагородие, вы у меня по третьему разу спрашивали, отчего проволоку руками режут. Вот оттого.
Вторым делом Сысоев принялся за лопаты.
Германских лопат у нас было двадцать две, наших — сто с лишним, и половина наших была тупа, а треть — с расшатанными черенками, потому что лопату на войне точат редко, а бросают часто.
Он точил их два дня подряд, ставя людей в очередь, и брал за работу разговором: покуда точит, расспрашивает, откуда человек и что делал дома.
К концу второго дня он знал про мою команду больше, чем я за неделю, и половину этого потом мне пересказал, не спрашивая, нужно ли.
Так, между прочим, выяснилось, что среди выздоравливающих есть двое, работавших до войны на шахтах в Донбассе, и один печник, и один человек, который три года служил при телефонной станции в уездном городе.
Телефониста я забрал в тот же час.
Юмор в те дни держался на молодых, и держался он не на шутках, а на том, что молодые в первый раз в жизни видели чужую страну.
Один из них, из призыва этого года, притащил Сороке трофейную жестянку и спросил, что это.
Сорока понюхал.
— Сапожная мазь, милый.
— А написано, что…
— Мало ли что написано. Ты нюхай. Написать всякий может, а нюхать надо самому.
Жестянка и вправду оказалась ваксой, и молодой ходил после этого весь день сумрачный, потому что уже успел похвалиться, что нашёл варенье.
Сапёрная полурота пришла двадцать восьмого утром, в семьдесят два человека, при своём унтер-офицере и с инструментом, которого у меня одного было бы на всю команду.
Вторая батарея не пришла ни двадцать седьмого, ни двадцать восьмого.
Про неё сказали, что она застряла на переправе. В те дни такой ответ был точен и объяснял решительно всё.
Задачу нам дали двадцать восьмого в семь утра.
Подполковник из инженерной части корпуса, старше меня годами и производством, говорил ровно четыре минуты, потому что больше времени у него не было.
Вторая германская полоса проходит за оврагом, по гряде. Между нами и ею — полторы версты открытого, того самого, по которому двадцать четвёртого положили три цепи.
Атаковать её с ходу нельзя. Значит, надо подойти.
Значит, плацдармы: три площадки на удалении в двести — двести пятьдесят шагов от их проволоки, соединённые ходами с нашей линией, и сделать их надо так, чтобы германец узнал о них как можно позже.
Срок — двое суток.
— Отчего двое? — спросил я.
— Оттого что через двое суток из корпуса уйдут сапёры. Их забирают на левый фланг.
Он сказал это и посмотрел на меня, ожидая обычного в таких случаях разговора о том, что двое суток мало.
Я не стал.
Вышли через сорок минут. Вшестером.
Я, Ковтун, Шадрин, сапёрный унтер, Тарабрин и один из выздоравливающих — до ранения он служил в железнодорожном батальоне и брал уклон на глаз.
Шли пригнувшись. Старым германским ходом, покуда он шёл в нужную сторону.
Потом ползли.
Двести шагов. Триста.
Германец бил редко и в сторону. Не по нам.
Овраг оказался лучше, чем на карте.
Не глубокий. Но восточный край крутой.
Этот край закрывал от них полосу шагов в сто.
Сто шагов, где можно работать днём. Это дороже роты.
Шадрин ушёл вправо по дну. Двести шагов.
Вернулся через двадцать минут.
Дно сухое. Выход к их стороне закрыт кустарником. В кустарнике старая воронка.
Из воронки видно их проволоку.
Мы сидели в ней час.
Считали.
Четыре пулемётных гнезда на версту. Два наблюдательных пункта.
И новый ряд проволоки. Светлый, ещё не потемневший. Поставлен на этих днях.
Тарабрин записал всё.
Обратно шли другой дорогой. Дольше на полверсты и безопаснее.
Ковтун по дороге считал шагами ширину оврага в трёх местах и на обратном пути сказал одно слово: «Пойдёт».
Сапёрный унтер, человек лет сорока, молчавший всю дорогу, посмотрел на гряду, потом на овраг, потом на меня.
— Ваше высокоблагородие. Ежели вести ходы от оврага, а не от нашей линии, выйдет вдвое короче.
— Знаю. Оттого сюда и лез.
— Тогда я вам за двое суток сделаю два плацдарма из трёх.
— Мне нужны три.
— Три — за трое, — сказал он. — И то ежели ночи будут тёмные.
Мы вернулись к полудню, и я в тот же час донёс: три плацдарма к сроку сделать нельзя, будут два и начатый третий; работы вести от оврага, а не от линии; прошу оставить сапёров на третьи сутки.
Ответ пришёл к вечеру: сапёров оставить нельзя, делайте что успеете.
Работу начали в ту же ночь.
Ковтун раздал смены у самого оврага, по часам.
Первая смена — сто человек, с полуночи до трёх. Не копают, а размечают и роют мелко, на полштыка, чтобы к рассвету не было видно свежей земли.
Вторая смена — с трёх до рассвета, углубляет до колена и закрывает бровки дёрном, срезанным заранее в овраге.
Днём в овраге работают тридцать человек — те сто шагов, которые закрыты крутым краем. Остальные спят.
Свежую землю не выбрасывают наверх. Её выносят вниз, в овраг, мешками, и высыпают там, где германцу её не видно, — на это уходит вдвое больше времени, чем на самое копание, и это тот случай, когда лишнее время окупается целиком.
К утру двадцать девятого первый плацдарм был на два штыка, и с германской стороны его не заметили.
Я знаю это точно: германец в то утро бил по старому месту, по нашей линии, куда мы и не думали ходить.
Вечером Михеев принёс мне счёт.
— Ваше высокоблагородие, я нынче на дороге простоял два часа и вот что вышло.
В его книжке стояли три числа.
За два часа мимо деревни прошло сорок три подводы. Из них наших корпусных — девятнадцать. Из этих девятнадцати со снарядами — четыре.
— Я у ездовых спрашивал, — сказал он. — Едут от станции. Станция за сорок вёрст. Оборот выходит трое суток, а был двое, покуда мы стояли на месте.
Я взял его книжку и посидел с ней.
Потом послал Тарабрина к Свиридову за батарейной книгой.
Свиридов пришёл сам, с книгой и с меловой дощечкой, и то, что он показал, я записал в тот же вечер и переписал потом дважды.
По расписанию на подготовку плацдармов и на прикрытие работ его батарее полагалось в сутки триста выстрелов.
Получено за двадцать седьмое — девяносто четыре.
За двадцать восьмое — сто одиннадцать.
— Это не воровство и не беспорядок, — сказал Свиридов. — Это дорога. Сорок вёрст от станции и тридцать по битому. Больше физически не доходит.
Мы сидели в хате при свече, втроём с Михеевым, и я считал не людей, не шаги и не гранаты — этого со мной прежде не бывало.
Я считал вёрсты, подводы и обороты.
Выходило вот что.
Чтобы моя батарея получала свои триста, по дороге должно ходить на треть больше подвод, чем ходит. Взять их неоткуда: обозы корпуса заняты все, свободных лошадей в них не осталось.
Чтобы подвод хватило, надо сократить оборот. Оборот сократится, если засыпать переезды на старой полосе и положить хотя бы жердяной настил на двух верстах болотины перед рекой.
На это нужны люди с лопатами. Люди с лопатами у меня есть — сто девяносто человек и сапёрная полурота.
Только они мне нужны на плацдармах, и срок им дан двое суток.
До второго часа я сводил эту арифметику и не нашёл в ней ни одного места, где можно выиграть, не проиграв в другом.
К двум часам я всё-таки решил, и решение было такое, каким я после не гордился.
Сто девяносто человек я разделил надвое.
Сто тридцать — на плацдармы, с сапёрами. Шестьдесят — на дорогу: засыпать переезды на старой полосе и класть жердяной настил у болотины.
Шестьдесят человек на две версты настила — это смешно. За двое суток они положат саженей триста, не больше.
Триста саженей на дороге в семьдесят вёрст — тоже смешно.
И всё-таки я их послал, и вот почему.
Наши старые ходы сообщения пересекают дорогу в одиннадцати местах. Каждый ход — это остановка, объезд и потерянные четверть часа на подводу. Одиннадцать переездов на маршруте — это и есть та треть оборота, из-за которой Свиридов получает сто одиннадцать выстрелов вместо трёхсот.
Засыпать одиннадцать переездов шестьдесят человек могут. Это не две версты настила, это одиннадцать ям.
Я написал об этом донесение в четвёртом часу утра — не в свой корпус, а в инженерную часть, и не как просьбу, а как счёт: сколько подвод проходит, сколько остановок, сколько на этом теряется в сутки и что даст засыпка переездов.
Одиннадцать строк, в моём обычном виде: число и при нём — кем, когда и чем оно взято.
Тарабрин переписал его набело и спросил, ставить ли в конце просьбу.
— Не ставить.
— Отчего? Всегда же ставят.
— Оттого что просьбу можно отклонить, — сказал я. — А счёт отклонить нельзя. Его можно только не читать.
Донесение ушло с первым посыльным, и вместе с ним я послал копию Ланскому — не по команде, а частным порядком, приложив записку в три строки о том, что счёт этот к нашему корпусу отношения не имеет и касается всей полосы наступления.
Так я впервые за войну написал бумагу не о своём участке.
Ответа на него не пришло ни через сутки, ни через двое, и я решил, что его не прочли.
Прочли. Но узнал я об этом только через двенадцать дней и совсем не с той стороны, с какой ждал.
Перед тем как лечь, я вышел из хаты.
Ночь стояла тихая, и с востока, из-за реки, доносился ровный низкий гул: там, на старой полосе, всю ночь шли подводы, и гул этот был не грохотом войны, а скрипом колёс на тридцати верстах разбитой земли.
Я слушал его минуты три и думал одно, чего раньше не думал никогда.
Полгода я считал, что война решается там, где стоят люди с винтовками, и что всё остальное — обеспечение.
Теперь выходило, что моих сто тридцать человек могут за трое суток вырыть три плацдарма, а германец на второй полосе не заметит ни одного из них, — и всё это не будет стоить ничего, если по дороге за спиной идёт двадцать подвод в час вместо тридцати.
Утром я велел Тарабрину завести новую книжку.
Первую страницу он разлиновал по-старому, на два столбца, и наверху, где обыкновенно пишут «люди», написал: «дорога».
А наутро выяснилось, что то же самое сидит и считает в шести верстах от меня другой человек, и считает он вдвое хуже, потому что у него на руках только половина моих листов.