К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 6 Что осталось за нами
24%
Глава 6 Что осталось за нами
6

Германцы вошли в пустой окоп в семь часов и к восьми были уже в трёхстах шагах от моего правого фланга.

Они не наступали. Они шли хозяйской походкой по своему бывшему окопу, низом, и через каждые полсотни шагов ставили за собой мешки.

К девяти они были бы у меня на стыке. Не боем. Просто пришли бы.

У меня было сорок четыре человека.

Атаковать их я не мог. Двадцать девять чужих ждали, когда их заберут, и они не были обязаны драться второй раз.

Отступить я не мог тоже.

Значит, оставалось единственное, и это единственное расписано в третьем пункте: не идти вперёд и не идти назад, а перестроить взятое так, чтобы оно держалось меньшим числом.

Загиб фланга делается просто и тяжело.

Берётся конец позиции. Заворачивается назад под углом. Поперёк своего же хода.

Тот, кто идёт ходом, упирается не в бок, а в лоб.

Просто на бумаге. Тяжело в земле.

Сорок аршин новой канавы. В глину. На пятые сутки без сна.

Я поднял всех.

Своих сорок четыре. Двадцать девять чужих, которых обязан был отпустить и не отпустил, — попросил.

Никто не отказался. Отказаться в такую минуту нельзя не по уставу, а по устройству человека: рядом копают, и ты копаешь.

Двух пленных поставили таскать. Хайнриха — тоже.

Копали в семьдесят с лишним рук.

Ковтун вёл линию. Я ставил людей. Зотов выбирал место для машины.

Он выбрал не крайнюю точку, а на двадцать шагов позади и выше.

— Оттуда версту простреливаю, — объявил он, и это было правдой лишь наполовину. Верста — это не то, что он мог накрыть, а то, что он мог заставить лечь.

К половине десятого загиб был на два штыка.

Германцы дошли до него в десять и остановились.

Первую их партию Зотов положил одной очередью — не по людям, а по земле перед ними, и они легли.

Пролежали четверть часа. Ушли назад за поворот.

Вторую попытку сделали в полдень. Всерьёз, с гранатами.

Шли не по верху. Ходом.

Первая граната легла у поворота. Вторая — за ним.

Ковтун крикнул: мешки.

Мешки подали. Заложили в три слоя. Легли.

Они бросали и шли. Мы бросали и не пускали.

В таком месте бой идёт на семь шагов. Видишь руку, а не человека.

Двадцать минут.

Троих я потерял в первые пять и не знаю, как их звали в лицо: их принесли ко мне уже накрытыми.

Четвёртым был Лапин.

Тот самый, что накануне остался у перегородки один и бросил свои четыре подряд.

Его вынесли своим ходом. Он шёл, держась за живот, и говорил, что дойдёт.

Ранен он был в живот. Фельдшер перевязал его, вытер руки о траву и велел нести только до ближайшего укрытия. Лапин ничего не спросил.

К вечеру он попросил пить.

Фельдшер воды не позволил. Лапину смочили губы тряпкой.

Он умер в девять, в сознании, и последнее, что сказал, было про перегородку: держится ли.

Перегородка держалась.

К часу дня они перестали пробовать.

Они не ушли — они стали ставить свои мешки в тридцати шагах от моего загиба и ставили их до темноты.

Так между нами образовалась новая граница, которой не было ни на одной карте.

К вечеру она стала видна и им, и нам: две линии мешков одна против другой, и между ними полоса земли, по которой никто не ходит.

Тарабрин записал её в книжку с промером — тридцать один шаг в самом узком месте, сорок в широком — и спросил, как её называть.

Названия у неё не было. Я велел писать «наш загиб — их мешки».

Под этим именем она и прожила те девять дней, что мы её видели.

* * *

Ланской приехал в четвёртом часу.

Приехал верхом до старой первой линии, дальше шёл пешком ходом сообщения, и я встретил его у второго поворота, там, где ещё лежала не убранная германская каска.

Он был выше меня на полголовы, сухой, лет сорока пяти, и держал часы в кулаке, не глядя на них.

— Показывайте, — потребовал он вместо приветствия.

Я показал.

Мы прошли всю позицию от изгиба до загиба, и он молчал до самого конца. У загиба постоял, посмотрел на германские мешки напротив и на Зотова с трофейной машиной.

— Чья? — спросил он про машину.

— Их. Взята двадцать четвёртого. Лент две.

— Патроны к ней ищите у них же. — Он повернулся ко мне. — Теперь слушайте счёт, подполковник. Он вам не понравится.

Мы дошли до места, где вчера стоял второй блиндаж, и он остановился там сам.

Воронку к тому времени уже засыпали, а брёвна вытащили и пустили на крепь загиба: бросаться брёвнами на пятые сутки нельзя.

— Здесь? — спросил он.

— Здесь. Двадцать два человека.

— Три наката?

— Три. Шестидюймовым в угол.

Он постоял, глядя на землю, и ничего не сказал ни про судьбу, ни про войну.

— Значит, четвёртый блиндаж делайте в четыре, — распорядился он потом. — Материал я дам. Больше вам сказать нечего.

Счёт был такой.

За двадцать четвёртое и двадцать пятое мая в полосе корпуса первую германскую полосу взяли в семи местах.

К вечеру двадцать пятого её удержали в двух.

В остальных пяти взятое отдали обратно — где под контратакой, где оттого, что ушли вперёд и не смогли вернуться, где просто оттого, что ночью за участок не отвечал никто.

— Из двух удержавших один — вы.

Я молчал.

— Мне не нужно, чтобы вы были довольны, — прибавил он. — Мне нужно понять, отчего вышло так, и я приехал сюда, а не вызвал вас к себе, потому что понять это можно только ногами.

Он спросил меня о трёх вещах.

Первое: почему я не пошёл на вторую полосу, когда приказали. Я ответил то же, что говорил в трубку, и добавил про восемь шагов и про две трети партии.

Второе: почему у меня уцелели люди в бомбардировку. Я отдал ему переписанную германскую таблицу и объяснил, что увёл всех вниз по чужой бумаге.

Третье он задал не сразу.

— Отчего вы вчера не отошли, когда справа никого не осталось? Я бы вам разрешил. Я и посылал бы уже за вами.

— Отходить надо было днём, по открытому, с ранеными. Мы бы вышли втрое дешевле, чем встали здесь. Но выходить было бы уже некому: тут семьдесят три человека, а тех, кто нёс бы носилки, я насчитал двадцать.

Он кивнул и после этого достал из планшета сложенный лист.

Это был приказ по корпусу.

По нему особая команда подполковника Северцева получала: сапёрную полуроту с инструментом и материалом, вторую батарею на всё время работы на этом участке, право требовать людей по ремеслу из маршевых рот, направляемых в корпус, — и сорок восемь человек чужого полка, тех самых, что дрались на стыке, зачислялись в неё «впредь до особого распоряжения» по их согласию.

Дойдя до конца, я вернулся к словам «по их согласию».

— Согласие их я спрошу сам.

— Спросите. Двадцать девять человек, подполковник. Из сорока восьми.

— Мне это число известно лучше вашего.

Он посмотрел на меня и не обиделся.

— Известно, — согласился он. — Оттого я и приехал.

Потом он сделал то, чего я от него не ждал и о чём после думал не раз.

Он попросил дать ему списки.

Не сводку и не донесение — именные списки убитых за трое суток, все три, как они есть, с фамилиями, ротами и обстоятельствами.

Михеев принёс книжку. Ланской сел на германский ящик у входа в первый блиндаж и читал её двадцать минут, не пропуская.

Правый столбец к тому часу занимал две страницы.

— Плотников, — прочёл он, дойдя до конца. — Фельдфебель чужого полка. Это тот, что на стыке?

— Тот самый.

— Наградного вы подать не можете.

— Не могу: он чужого полка.

— Я могу. — Ланской переписал себе три строки. — Не обещаю. Обещать в этом деле — последнее свинство.

Он закрыл книжку и вернул её Михееву обеими руками, как отдают чужое.

Перед отъездом он задал ещё один вопрос, уже с седла.

— Сколько вам надо людей, чтобы держать эту позицию по-настоящему?

Я ответил сразу — считал это трижды за трое суток.

— Двести сорок при трёх машинах. Тогда я держу её и ночью, и в бомбардировку, и при потере соседа.

— У меня нет двухсот сорока.

— Знаю, ваше высокоблагородие.

— Будет сто двадцать к вечеру двадцать шестого. — И это не половина того, что вы просите. Это всё, что есть в корпусе, и оно снято с трёх мест.

Он тронул лошадь и через два шага обернулся.

— Подполковник. Ваш отказ развивать успех лежит у меня на столе, и я его не отменил и не подтвердил. Так и будет лежать. Если через неделю окажется, что вы были правы, я его не подниму. Если окажется, что вы были неправы, я его тоже не подниму.

— Отчего же?

— Оттого, что бумаги, поднятые задним числом, портят людей быстрее, чем германская артиллерия.

Двадцать девять я спросил через час, построив их у изгиба.

Спрашивал не о храбрости и не о чести: спросил, кто хочет остаться в части, где считают шаги и уводят людей под землю по германской бумаге, и предупредил, что через неделю их отсюда никто не отпустит.

Остались двадцать шесть.

Троих я отпустил в их полк с бумагой и без единого слова упрёка. Двое из троих были из тех, кто дрался на стыке; один пришёл ко мне после и попробовал объяснить, что у него дома трое и мать, и я его остановил на второй фразе: объяснять тут нечего и слушать такое — значит требовать оправданий за то, на что человек имеет полное право.

Двадцать шесть оставшихся Михеев в тот же час записал в общий список, не заводя отдельного, — и это было правильнее всякого приказа: в списке они пошли вперемешку с моими, по алфавиту, и уже к вечеру никто не помнил, кто из какой части пришёл.

Одного я запомнил: Сысоев, ефрейтор, тридцати лет, кузнец из-под Клинцов. Он подошёл сам и спросил, будет ли при части кузница. Тогда я ответил, что не будет

* * *

Раненых повезли ночью.

За сутки их накопилось сорок один, из них четырнадцать таких, которых нельзя нести на плечах.

Повозки пришли к одиннадцати — четыре двуколки и одна линейка с брезентом, и это было больше, чем я ждал, и вдвое меньше, чем требовалось.

Грузили при одном фонаре, обёрнутом тряпкой, с той медленностью, какая всегда выходит, когда торопиться нельзя.

Я пошёл с ними до этапа: не из благородства, а потому, что дорога шла мимо стыка, и мне надо было своими глазами увидеть, простреливается ли она, и увидеть это следовало ночью, а не по карте, ибо карта показывает расстояния, а простреливается или нет — показывает только собственная спина.

Она простреливалась, и мы прошли этот кусок шагом, в темноте, растянув повозки на полсотни шагов одна от другой, чтобы одна очередь не взяла двух; германец в ту ночь по этой дороге не работал, и я до сих пор не знаю, оттого ли, что не видел, или оттого, что у него тоже везли своих и он не хотел начинать.

Дорога шла низом, вдоль старого хода, потом поднималась на открытое, и вот на этом открытом месте, длиной шагов в триста, все восемь человек, шедшие при повозках, замолчали разом и молчали, покуда не спустились.

Так молчат не от страха, а от той въевшейся привычки, по которой человек на войне узнаёт опасное место телом раньше, чем головой, — и по этой привычке я после и выбирал, где ставить людей, чаще, чем по биноклю.

За открытым пошли поля, не тронутые войной, потому что война обошла их стороной, и в темноте пахло не гарью, а ночной травой и водой из канавы, и это было так не к месту и так хорошо, что двое раненых в первой двуколке заговорили о доме.

Этап стоял в трёх верстах, у разбитой корчмы, где сходились две дороги.

Там было светло от костров под котлами, там кричали, там пахло карболкой и мокрым сеном, и там стояли повозки — не наши четыре, а десятки, потому что сюда везли со всего участка прорыва.

В ту ночь весь порядок держался на одном человеке: том, кто стоял у въезда и говорил, куда сворачивать.

В ту ночь у въезда стоял санитар с фонарём, немолодой, охрипший, и он говорил четыре слова, повторяя их без конца: «В голову — направо», «В живот — прямо», и по этим четырём словам разбиралась вся дорога, потому что дальше, под навесами, работали уже не с телегами, а с людьми.

Наши четыре двуколки простояли в очереди двадцать минут, и за эти двадцать минут мимо прошло семь чужих, и одна из них шла порожняком обратно, а на ней сидел возница и вёз обратно то, что не понадобилось, — свёрнутые носилки и пустое ведро.

Я сдал своих врачу под навесом и стал ждать расписки.

Вера Андреевна вышла из-под навеса с ведром и увидела меня раньше, чем я её.

Она была в фартуке поверх платья, рукава подвёрнуты выше локтя, и лицо у неё было такое, какое бывает у человека на четвёртые сутки работы: спокойное и стёртое.

— Вы, — выговорила она.

— Я.

— Целы.

— Цел покуда.

Она поставила ведро.

Мы стояли у колеса повозки, а писарь уже нёс из-под навеса расписку; когда он вернётся, разговор кончится.

— Сколько привезли? — спросила она.

— Сорок одного. Четырнадцать тяжёлых.

— Здесь за сутки прошло четыреста. — Со всех сторон везут. Мест нет с полудня, кладём на солому под навесом.

— Медикамент есть?

— Есть покуда. Кончится карболка — скажу неправду, что есть.

Она сказала это без горечи, как говорят о погоде, и я понял, что она эту фразу уже пробовала на ком-то и убедилась, что помогает.

Расписку принесли.

— Идите. У вас люди ждут.

— Ждут, это верно.

Она подняла ведро и, уже отвернувшись, прибавила:

— Николай Петрович. Вы там свои шаги считайте, а сюда их не привозите. У меня на них счёта нет.

Я дошёл до поворота и оглянулся один раз.

Она уже стояла у другой повозки и не смотрела в мою сторону.

* * *

Приказ пришёл в семь утра двадцать шестого.

Он был короткий и не тот, которого я ждал.

Участок сдать сменной части — батальону, подходящему с тыла к десяти часам. Особой команде подполковника Северцева к вечеру сосредоточиться у переправы и с рассветом двадцать седьмого перейти на ту сторону реки, в полосу соседнего корпуса, поступив в распоряжение начальника инженерной части.

Я прочёл его при Михееве и Тарабрине и не сразу нашёл, что сказать.

Мы стояли на позиции, за которую заплатили сто с лишним человек за трое суток. Мы её взяли, удержали, перестроили, загнули фланг и остановили на нём германца дважды.

И теперь её следовало отдать людям, которые придут к десяти и которых никто не станет учить, куда бить и где у нас перегородки.

— Смену встретить самим. — Провести по всей позиции. Показать каждую перегородку, оба хода, места машин, и где у них таблица огня расписана по этому окопу. Тарабрин, перепиши им её своей рукой и отдай.

— Всю целиком?

— Всю. И одиннадцать пунктов перепиши тоже.

Он посмотрел на меня. Я знал, о чём он думает, и он знал, что я знаю.

— Пиши. Иначе к вечеру тут будет некому читать.

Батальон пришёл в двадцать минут одиннадцатого.

Пришёл хорошо: не толпой, а поротно, с интервалами, и это первое, на что я смотрю у всякой части, потому что по подходу видно больше, чем по строевому смотру.

Командир его, капитан лет тридцати, поздоровался за руку и сразу спросил про воду.

Вопрос был правильный. Воды на позиции не было ни капли, и её носили за версту.

Мы прошли позицию от изгиба до загиба, повторив всё по порядку.

Тарабрин переписал таблицу и одиннадцать пунктов своей рукой, в двух экземплярах, и отдал их капитану у меня на глазах.

Капитан всё выслушал, всё записал в свою книжку и на прощание поблагодарил.

По тому, как он записывал, я видел, что записывает он из вежливости.

Так записывают гостя, который дал совет по хозяйству: слушают внимательно, потому что человек старался, и делают после по-своему, потому что хозяйство своё.

На третьей перегородке он спросил, нельзя ли её убрать: она мешает носить раненых.

Я объяснил, зачем она.

Он сказал: понял.

Мы снялись в четыре часа пополудни.

Уходили тем же ходом, которым пришли двое суток назад, и в этом ходу теперь были крыты обе половины, стояли перегородки, лежал настил, а у поворота была вырыта ниша под воду, которой мы так и не дождались.

Люди уходили молча, не оглядываясь.

Оглянулся только Ковтун — и не на позицию, а на свою крепь.

За поворотом нас догнал молодой из пополнения, тот, что мерил каску, и спросил, вернёмся ли мы сюда.

— Не вернёмся, — сказал я.

— А чего ж тогда…

Он не договорил и сам понял, что спросил глупость, и покраснел так, что стало видно даже под слоем глины.

Тарабрин шёл рядом со мной и до самой переправы не сказал ни слова, а потом сказал одно:

— Ваше высокоблагородие, а в двадцать листов это войдёт? Что мы им всё показали.

— Войдёт непременно.

— А то, что они после сделают, — тоже войдёт?

— И это тоже войдёт.

К переправе мы вышли в одиннадцатом часу вечера, когда стемнело.

Переправа была наведена сапёрами на понтонах, и по ней всю ночь шли в обе стороны: туда — свежие части и повозки со снарядами, обратно — раненые и пустые двуколки. Нас поставили в очередь и держали два часа.

За эти два часа Михеев кончил счёт, и я увидел итог не по частям, а целиком — впервые за неделю.

Двадцать второго мая на плацдарм вышли сто семьдесят четыре человека.

За пять суток убито шестьдесят три, ранено шестьдесят семь, из них четверо умерли по дороге и в ведомости остались среди раненых; трое числятся пропавшими. В строю остаётся сорок один свой и двадцать шесть чужих, согласившихся остаться. Всего шестьдесят семь.

Из тех двадцати одного, что пришли двадцатого мая с пополнением и знали порядок трое суток, живы четверо.

Я сложил это и посмотрел с другой стороны, потому что смотреть с одной стороны нельзя, если хочешь понять.

С другой стороны выходило вот что.

Первая германская полоса на нашем участке взята и не отдана. В корпусе её взяли в семи местах и удержали в двух. Германская работа на этом участке остановлена на пятые сутки не потому, что они выдохлись, а потому, что мы стоим на изгибе и на загибе и стоим меньшим числом, чем следовало бы.

И ещё одно, чего я в тот вечер сказать вслух не мог, а записать могу.

Пять суток назад у меня была команда, которая знала девять пунктов. Нынче у меня одиннадцать пунктов, и их знают шестьдесят семь человек, из которых двадцать шесть — чужие, пришедшие два дня назад и научившиеся всему в бою.

Это и есть единственное, что мы вынесли с той позиции, кроме двух машин и двадцати двух лопат.

На тот берег нас пропустили во втором часу ночи.

Через два дня я узнал, что перегородку убрали.

Предыдущая главаГлава 6 из 25Следующая глава