Всю ночь мы работали на бумагу, которой не имели права верить.
Лист, снятый со стены германского блиндажа, лежал у меня в кармане, и в нём было восемь строк, из которых две объясняли, что случится с этой позицией, если её потеряют. Ни печати, ни подписи. Ни одного русского слова.
Из чего следует, что он мог быть чем угодно: старым, отменённым, черновым, оставленным нарочно.
Я велел людям верить ему, оттого что другой бумаги у меня не было.
К двум часам крыли открытую половину хода. Работали все, кто мог стоять: мои семьдесят, чужие сорок восемь, писарь Хайнрих с двумя пленными — этих поставили таскать, не давая инструмента.
Ковтун ставил перегородки.
Перегородка в ходе сообщения делается за четверть часа и выглядит нелепо: два кола, мешки, ком проволоки на палке поперёк. Против человека, который идёт ходом с гранатой, это единственное, что работает: он не может бросить за угол вслепую и не может пройти дальше не остановившись.
Мы поставили три. По девяти пунктам полагается две.
— Третью зачем? — спросил Тарабрин, записывая.
— Затем, что у стыка нет соседа.
Он записал и это.
К половине четвёртого работа встала: люди больше не держали лопату.
Тогда я развёл их по блиндажам.
Это самое трудное распоряжение из всех, какие я отдавал за войну, и трудное оно вот чем: ты уводишь сто с лишним человек с позиции, которую они взяли вчера и оплатили тридцатью тремя убитыми, и уводишь под землю, оставив наверху пустой окоп, — оттого что бумага, которой ты не имеешь права верить, обещает по этому окопу двадцать четыре ствола.
Если бумага врёт, германец войдёт в пустую позицию без единого выстрела.
Люди приняли это плохо.
Не бунтом — бунтовать в такой части некому и незачем, — а тем глухим молчанием, которое хуже спора. Солдат, взявший вчера окоп, понимает про этот окоп одно: он теперь наш. Уводить его оттуда под землю по бумаге, которую он не может прочесть, — значит просить у него доверия больше, чем даёт присяга.
Я объяснил один раз и коротко: у германца расписано двадцать четыре ствола по этой позиции, ствол на пятьдесят шагов; кто останется наверху, того не будет.
— А ежели он не станет бить по своему же окопу? — спросил кто-то из чужих.
— Тогда я вас разбужу, и мы вернёмся.
На том разговор кончился, и они пошли вниз — сперва мои, ведь мои уже привыкли, что я считаю; потом чужие, оттого что пошли мои.
Михеев спускался последним и в дверях обернулся.
— Ваше высокоблагородие, а вы?
— Я с первым блиндажом.
— Это хорошо, — сказал он и больше ничего не прибавил.
Наверху я оставил девять человек.
Три наблюдателя по всей длине, по одному у каждого поворота, и Шадрина при них старшим. Приказ был короткий: смотреть, не стрелять, при первом снаряде уходить вниз бегом, при пехоте — стрелять и кричать.
Блиндажей было четыре. Мест в них — на восемьдесят человек, если сидеть тесно.
Нас было сто восемнадцать.
Тридцать восемь человек не поместились никуда.
Их я развёл в крытую половину хода сообщения, положив в два ряда вдоль стенки, где над головой хотя бы наката один. Развёл сам, каждого, и каждому сказал, что он лежит в ненадёжном месте, поскольку мест надёжнее нет.
Сорок восемь чужих я не стал разделять и отдал им целиком третий блиндаж, самый дальний, у изгиба.
Фельдфебель их — тот, с чужой фамилией, — принял это молча и потом, когда я уже уходил, догнал меня у поворота.
— Ваше высокоблагородие. Мои-то к утру уйдут.
— Уйдут.
— А ежели не уйдут? Ежели ваш германец начнёт раньше, чем нас заберут?
— Тогда вы будете драться со мной, — сказал я. — И я вас об этом не прошу, оттого что просить не имею права.
Он подумал.
— Так вы и не просите, — сказал он. — Вы место дали. Место — это, ваше высокоблагородие, разговор.
Он козырнул и ушёл к своим.
Звали его Ефим Плотников, было ему сорок один год, и до утра он не дожил.
В четвёртом часу стало совсем тихо.
Я сидел в первом блиндаже на германской скамье, при германской свече, и держал часы открытыми. Рядом мои парни.
Люди дремали, подпирая друг друга плечами, и это была первая настоящая тишина за четверо суток.
Хайнрих сидел в углу и не спал.
В четверть пятого он выпрямился и сказал мне что-то, показав на потолок.
Тарабрин перевёл по одному слову из трёх:
— Говорит: скоро.
— Откуда знает?
Хайнрих понял вопрос без перевода. Он показал на свои уши, потом развёл ладони и свёл — тот же жест, каким вчера показывал орудия.
— Тихо стало, — перевёл Тарабрин. — Совсем тихо. Говорит, у них перед этим всегда тихо.
Я закрыл часы.
Первый снаряд пришёл в двадцать три минуты пятого.
Он лёг у изгиба.
Второй — через шесть секунд, ближе.
Третий накрыл ход.
Дальше считать стало нечем.
Земля пошла вверх и вниз. Свеча погасла сразу. В темноте свистело, сыпалось, било по накату сверху — не отдельными ударами, а как град по крыше.
Блиндаж дышал.
Пыль. В горле пыль. Дышать через рукав.
Кто-то полез к выходу. Его свалили и держали.
Тряхнуло так, что скамья ушла из-под меня.
Я сел на пол.
По накату наверху ходило что-то тяжёлое и ровное. Через два наката слышно, как земля осыпается в третий.
Считать я всё-таки начал. Не снаряды — минуты. Минуты давались.
Пять. Восемь.
На двенадцатой рвануло так, что заложило уши всем.
Это был второй блиндаж.
Прямое попадание, шестидюймовым, в угол наката.
Там сидели двадцать два человека.
Я узнал об этом через сорок минут, а тогда только понял по звуку, что где-то рядом кончился воздух.
Двадцать. Двадцать пять.
Земля перестала ходить в пять часов ровно.
Тридцать семь минут.
Двадцать четыре ствола, тридцать семь минут, по своей же вчерашней позиции.
Я поднялся к выходу и стал считать заново — уже не минуты, а до десяти.
Германец пошёл через одиннадцать минут после переноса.
На минуту позже, чем было написано в его собственной бумаге, и эта минута решила всё.
Одиннадцать минут — это очень мало и очень много.
Мало: за одиннадцать минут человек, просидевший тридцать семь минут под двадцатью четырьмя стволами, только начинает слышать.
Много: эти одиннадцать минут мы расписали накануне по головам.
Первыми наверх пошли тридцать восемь из крытой половины — те, кто и так лежал почти наверху. Их подняли на второй минуте, и они заняли фронт.
На третьей вышли номера с машинами. Зотов свою собирал внизу и вынес собранной; трофейную выносили втроём — она тяжелее, и короб с лентой цепляется за всё.
На пятой пошли остальные — по одному, по лестнице в восемь ступеней, а лестница узкая, и сто человек по ней выходят не быстрее, чем выходят.
На седьмой Ковтун доложил, что вторая перегородка цела, а первую снесло.
На девятой Шадрин крикнул сверху: идут.
За те одиннадцать минут мы успели всё, что было расписано, и не успели одного — раскопать заваленный ход к стыку. На это нужно было четверть часа, а её нам не дали.
Шадрин со своими девятью был уже наверху. Из девяти вниз ушли семеро; двое остались на позиции навсегда.
Наверху было не узнать.
Бруствер срыт местами до подошвы. Ход завален в четырёх местах. Второй блиндаж — воронка и торчащие концы брёвен.
Дым не оседал.
Они шли тремя группами. Это стало видно сразу, потому что шли не толпой.
По фронту, от своей второй линии, — редкая цепь. Не густая, шагов по десять между людьми.
Левым ходом сообщения — гренадерская партия, с гранатами, гуськом, прикрываясь поворотами.
И по стыку, справа, где вчера были соседи, — обход. Их я увидел последними, потому что смотрел не туда.
Зотов взял фронтальную цепь трофейной машиной.
Он поставил её так, как обещал накануне. Не поперёк поля. Вдоль своего же бывшего окопа.
Расчёт простой. Цепь, идущая по открытому, ложится в первую попавшуюся канаву. Ближайшая канава — их собственная старая траншея.
Они в неё и легли.
И оказались в трубе, простреленной насквозь.
Зотов дал первую ленту в четыре приёма, короткими. Потом остановился и переставил машину на два аршина вправо, потому что от первой позиции пошёл дым и его стало видно.
Первая группа кончилась за две минуты. Не вся. Но идти дальше перестала.
Гренадерскую партию встретила первая перегородка.
Они дошли до неё и стали. Ровно на те секунды, ради которых её и ставят.
За перегородкой сидели двое с гранатами. Один из них — Пантелеев, из пополнения, третьи сутки в команде.
Партия бросила первую. Мешки приняли.
Вторую. Кол вырвало.
Третью бросили выше, через верх, и она легла за перегородкой, и Пантелеева убило сразу.
Второй, Лапин, остался один и сделал то единственное, что делают в таком месте: бросил свои четыре подряд, не глядя, за угол.
Партия взяла первую перегородку и встала перед второй.
Ход в этом месте узкий, поворот крутой, и через верх лезть нельзя — верх голый.
К этому времени Лыков подтащил вторую машину к повороту и взял ход продольно.
Он стрелял по колену, с настила, и стрелял недолго.
Из партии не ушёл никто. Их было четырнадцать.
А по стыку они прошли.
Прошли потому, что справа от нас на версту не было ни одного русского солдата, и мы это знали с вечера, и я поставил туда третью перегородку и девять человек, и этого не хватило.
Первым там дрался фельдфебель Плотников со своими сорока восемью.
Утром его должны были забрать вместе с людьми в свою часть. Он мог просидеть в блиндаже до конца, и никто не обвинил бы его в нарушении моего приказа: приказа ему я не отдавал.
Он вывел их наверх сам, без приказа, и занял стык.
Про то, как они его держали, я знаю от четверых.
Германцы вошли в наш окоп справа, где кончалась наша позиция и начиналась ничья, и пошли по нему в нашу сторону — не по верху, а низом, как ходят по своему.
Третья перегородка, поставленная накануне вечером «затем, что у стыка нет соседа», приняла их первой.
За ней стояли девять человек Шадрина. Через минуту их осталось шесть.
Плотников успел развернуть своих в двух местах: часть посадил на бруствер над ходом, часть завёл в старую нишу, откуда простреливается поворот.
Это правильное решение, и принял он его сам, за полминуты, без карты, без чинов и без меня.
Убили его в первые пять минут. Штыком, в ближнем бою, у самой перегородки.
Он успел поставить людей и не успел ничего больше.
Дальше его сорок восемь дрались уже без старшего, и дрались двадцать минут, покуда я перекидывал к стыку всех, кого мог снять с фронта.
Двадцать минут в окопе — это очень долго.
Их выбили из ниши, и они взяли её обратно. Потом их выбили с бруствера, и они легли за поворотом и не пустили дальше.
Из сорока восьми к полудню в строю осталось двадцать девять.
Свиридов опоздал на четверть часа.
Не по вине и не по трусости: телефонный провод перебило в первые же минуты бомбардировки в трёх местах, и связь пошла ногами. Посыльный бежал две версты по перепаханному, и на это ушло четырнадцать минут.
Огонь по стыку он положил в шесть ноль пять, и положил хорошо — заперев германцу подход из глубины.
Но эти четырнадцать минут стоили нам одиннадцати человек, и в их числе Плотникова.
Я потом посчитал: с той минуты, как я велел бежать, до первого нашего разрыва прошло время, за которое человек пробегает две версты по вспаханному полю, и ни секундой больше.
Он бежал честно.
Ближний бой в окопе кончился в шесть двадцать.
Сорока дрался у второй перегородки и вышел оттуда без фуражки, с рассечённой бровью и с чужой винтовкой, потому что свою сломал.
Он опустился на настил, опёрся спиной и стал набивать трубку. Руки у него ходили.
Набил он её с четвёртого раза и не закурил.
Я подошёл и сел рядом.
Он снова вынул кисет, но табак раскрошил пальцами на настил.
— Двоих, — сказал Сорока погодя, ни к кому. — Одного я, другой сам на штык налез, в темноте-то.
Он подержал трубку и убрал её в карман непрокуренной.
— Молодой рядом был. Тот, что вчера каску мерил.
— Жив?
— Жив. Оно и хорошо. — Он потрогал рассечённую бровь и посмотрел на кровь на пальцах. — Только он теперь, ваше высокоблагородие, до конца войны будет думать, что это он меня спас. А я его.
— И пусть думает.
— Так и я говорю: пусть.
Он поднялся, взял чужую винтовку и пошёл считать своих, потому что за перегородкой лежали трое, которых надо было вынести до жары.
К семи часам всё кончилось.
Германцы отошли, унеся часть своих, — их похоронная команда потом собирала ещё двое суток.
Счёт наш вышел такой.
Убито в бомбардировке — двадцать шесть, из них двадцать два в одном блиндаже, куда попало шестидюймовым.
Убито в контратаке — четырнадцать.
Ранено — тридцать один, из них девять тяжело.
Из моих семидесяти в строю осталось сорок четыре.
Из сорока восьми чужих — двадцать девять.
Итого семьдесят три человека на всю нашу полосу.
Тех, кто сидел в блиндажах, — уцелело почти всё. Тех, кто лежал в крытой половине хода, — половина.
Двадцать два человека во втором блиндаже погибли оттого, что угол наката не выдержал прямого попадания шестидюймового. Мы знали, что может не выдержать, и другого места у нас не было.
Я сидел на бруствере и записывал это в свою книжку сам: Тарабрин в тот час перевязывал.
Когда он освободился, мы сделали то, чего до сих пор не делали ни разу, — прошли по девяти пунктам подряд и против каждого поставили, сработал он нынче или нет.
Тарабрин читал вслух по своей книжке, я отвечал, он записывал.
Первый — связки и назначенные старшие. Сработал: в темноте, при выходе из блиндажей, ни одна связка не рассыпалась.
Второй — места сбора и условия. Сработал наполовину: место у изгиба назначили, а условие «при завале хода собираться у второго поворота» не назначили вовсе, и потому одиннадцать человек в бомбардировку легли туда, куда пришлось.
Третий — немедленно закреплять взятое. Сработал, и он один спас позицию: если бы мы вчера не крыли ход и не ставили перегородок, гренадерская партия прошла бы всю первую линию насквозь.
Четвёртый — передача команды запасному старшему. Сработал: Плотникова убили в пятую минуту, а его люди дрались ещё двадцать.
Пятый — ни одного слова без предмета. Сработал.
Шестой — две цепи подноски с разных направлений. Не проверялся: подносить было нечего и некуда, бой шёл на одном месте.
Седьмой — носимый запас двенадцать гранат. Сработал, и это тот пункт, за который в марте заплатил Белецкий: у Лапина оказалось при себе четыре, когда его напарника убило, и он смог бросить все четыре подряд.
Восьмой — ящик двадцать четыре делить на двенадцать и двенадцать. Сработал.
Девятый — всякое время учебного городка множить на два. Сработал: восемь ступеней вверх сто человек проходят не за три минуты, а за шесть, и мы считали по шести.
Тарабрин дописал и отвёл карандаш.
— Восемь из девяти, ваше высокоблагородие.
— Семь. Второй считай за половину.
Он поправил.
— А десятый писать? — спросил он. — Тот, вчерашний, про пятнадцать шагов.
— Пиши десятым. И одиннадцатым припиши: перед бомбардировкой уводить людей вниз, а наверху оставлять по одному наблюдателю на поворот.
— Так это ж мы нынче и делали.
— Нынче мы делали по чужой бумаге, — сказал я. — А теперь будет по своей.
Числа выходили простые.
Сто восемнадцать человек ушли под землю по чужой бумаге. Восемьдесят из них вернулись наверх живыми и вышли на позицию за одиннадцать минут до пехоты.
Если бы я оставил их в окопе, наверху их накрыло бы всех.
Если бы бумага соврала, мы отдали бы пустую позицию.
Оба раза я поставил на лист, приколотый четырьмя гвоздиками к чужой стене, и оба раза лист не подвёл.
Это не мужество и не расчёт. Это то, что бывает, когда единственное, чем ты располагаешь, — чужой порядок, а свой ещё не написан.
Второй блиндаж раскапывали до вечера.
Взялись за него сразу, как отбили, — и первые полчаса копали втрое быстрее, чем потом: первые полчаса ещё был смысл.
Работали посменно, по восемь человек, сменяясь через четверть часа: дольше на такой работе человек не выдерживает — не руками, головой.
Вход завалило целиком. Пошли сверху, через накат.
Верхний ряд брёвен сняли к полудню. Средний оказался вдавлен внутрь, и когда его подняли, стало ясно, что дальше копать незачем: угол блиндажа сложился, и всё, что было под ним, приняло на себя третий ряд и землю над ним.
Ковтун вылез первым, сел на край и вытер руки о штаны.
— Не надо туда, ваше высокоблагородие, — сказал он. — Там не откапывать. Там доставать.
Доставали до темноты.
Достали девятнадцать. Троих не нашли вовсе и не найдут: их искать надо было бы вторые сутки, а вторых суток нам никто не дал.
Хоронили ночью, в старой воронке за поворотом: копать новую было нечем и некому.
Фамилии Михеев записал все двадцать две. Против трёх поставил помету, что тела не вынуты.
Пока их укладывали, я считал брёвна вдавленного наката и думал одну мысль, которую здесь и записываю, потому что она относится к делу, а не ко мне.
Три наката у нас считались защитой от трёхдюймового. Прямого попадания шестидюймового второй блиндаж не выдержал; остальные три в ту ночь устояли.
Германец, расписывая двадцать четыре ствола по своей же первой линии, знал это лучше меня. Он знал, что тот, кто её займёт, полезет ночевать в его блиндажи, — и что прямое попадание назначенного калибра может сложить их вместе с людьми.
Мы просидели тридцать семь минут в его расчёте.
Восемьдесят человек вышли живыми: он бил по площади и попал один раз из многих.
Двадцать два не вышли: этот один раз пришёлся в них.
Никакого порядка, который отменяет прямое попадание, нет и не будет; и в книжку я в тот вечер записал не пункт, а голое число: из четырёх блиндажей выдержали три.
Раненых вынести было некуда.
До ближайшего перевязочного две версты по открытому, а открытое просматривается с германской второй полосы во всю длину. Носилки на таком поле видны далеко; после первого же сообщения наблюдателя по дороге могли ударить.
Тяжёлых мы снесли в первый блиндаж, положили на германские нары и стали ждать темноты. Фельдшер работал при двух свечах и к полудню кончил спирт.
Двое из девяти тяжёлых до темноты не дожили.
Хайнрих просидел бомбардировку в углу первого блиндажа, зажав уши ладонями.
Когда всё кончилось и мы полезли наверх, он остался внизу и был там, когда я вернулся, — сидел на том же месте и смотрел в стену.
По этой позиции били его собственные орудия, по расписанию, которое он же и переписывал набело в своей конторе при мельнице.
Я велел его накормить и оставить в покое.
К девяти часам пришли забирать чужих.
Пришёл поручик из штаба соседнего полка, с двумя писарями и с бумагой, и спросил, где люди такой-то части.
Я показал ему список Михеева. В списке было сорок восемь фамилий, и против девятнадцати из них уже стояли пометки.
Поручик прочёл, посмотрел на меня и ничего не сказал про то, почему чужие люди ночью дрались на моём стыке. Он спросил только, могу ли я подтвердить обстоятельства письменно.
Я подтвердил в тот же час, в двух экземплярах: первый в его полк, второй в корпус, — и написал там про фельдфебеля Ефима Плотникова всё, что знал, с указанием часа, места и того, что он вывел людей на стык без приказа.
Наградного я на него подать не мог: он был не мой.
К семи дым над правым стыком окончательно разошёлся.
И тогда, при полном свете, мы увидели то, чего не видели ночью.
Справа от нас, там, где вчера утром стояли соседи и откуда вечером к нам пришли сорок восемь человек, окоп был пуст.
Пуст не на сто шагов и не на двести.
Я прошёл по брустверу до самого стыка и смотрел в бинокль долго, переходя с места на место, и всюду видел одно: наш собственный окоп, взятый вчера кровью двух полков, стоял без людей на добрую версту.
А по нему, не пригибаясь, шли германцы.
Шли спокойно, как ходят по своему хозяйству: двое впереди, за ними ещё трое, с инструментом. Один нёс на плече моток проволоки.
Они не собирались нас атаковать. Они собирались занять то, что мы оставили.
Я опустил бинокль и посмотрел на своих.
Сорок четыре человека моих и двадцать девять чужих, которых через час заберут. Две машины, из них трофейная с двумя лентами. Позиция, которую мы держим четвёртые сутки и которая с рассвета стала угловой, потому что справа больше нет никого.
Германцу оставалось пройти по пустому окопу версту, чтобы выйти нам в спину. Он шёл не спеша, потому что не знал, что там пусто, — он это проверял.
— Тарабрин, — позвал я. — Брось перевязку. Возьми книжку и пиши время.