Участок нам отвели четвёртого августа, и был он лучше всякого, какой мне доставался перед делом.
Версты полторы фронта, сухая земля, два оврага, идущие поперёк, к неприятелю, и роща на нашем берегу, в которой можно спрятать полк.
Против нас, в шестистах шагах, стояла германская позиция в три линии, с проволокой в четыре ряда, и стояла она тут с прошлой осени.
Шесть партий я расписал за два дня по карточкам Турова.
Первая и вторая — проходы, старшие Лыков и Михеев. Третья — подноска, старший из сапёров. Четвёртая — связь и счёт, Тарабрин. Пятая — закрепление, старший Зотов, и это назначение я обдумывал дольше прочих, потому что Зотов глуховат, а на закреплении надо слышать; в конце концов приставил к нему двоих с хорошим слухом и на том успокоился.
Шестая — резерв, и её я взял себе.
Часы разошлись по партиям тем же вечером, и с этого часа шесть моих хронометров сделались самым дорогим имуществом сводной команды.
Рекогносцировку я вёл сам, четыре ночи подряд, с двумя партиями по очереди, и вёл её по правилам, которые за полтора года не изменил ни разу: сперва промер, потом наблюдение, потом проверка промера другими людьми.
Проволока стояла в четыре ряда на кольях, местами на рогатках, и стояла давно: трава под нею была нехоженая, а колья кое-где подгнили у земли.
Позиция, стоящая с прошлой осени, — вещь двойная. С одной стороны, она обжита, укреплена и пристреляна. С другой — в ней всё известно и самим её хозяевам, и оттого они ленивы: за четыре ночи мы трижды подходили к самой проволоке и трижды уходили, не будучи замечены.
На третью ночь Шадрин привёл пленного.
Пленный был не разведчик и не наблюдатель, а простой телефонист, вышедший чинить провод не туда, куда следовало, и взяли его без единого выстрела.
Ничего военного он не знал.
Но при нём была сумка, а в сумке, вместе с инструментом и хлебом, лежала печатная тетрадка в четырнадцать страниц.
Тетрадку я велел перевести немедля.
Переводил унтер-офицер из пополнения, из немцев поволжских, по фамилии Штальбаум, и переводил он до утра, а я сидел рядом и слушал.
Тетрадка была наставлением. Германским наставлением о том, как обороняться против русской атаки на укреплённую полосу.
Издано в июле сего года, для войск.
Первые восемь страниц не сказали мне ничего нового: артиллерия, фланкирующий огонь, вторая линия, контратака во фланг — всё то, что я знаю с пятнадцатого года не по книжке.
А потом Штальбаум дошёл до девятой страницы и стал читать медленнее.
Там было сказано, что за последние месяцы противник — то есть мы — на некоторых участках изменил образ действий.
Что атака ведётся теперь не сплошной волной, а группами по узким проходам, заранее промеренным.
Что проходы обозначаются вехами и что цепь идёт с интервалом, отсчитывая шаги.
Что перенос огня производится по времени, а не по сигналу.
Что взятый участок немедленно перестраивается на оборону в обратную сторону, вместо развития успеха.
И что против такого образа действий следует: во-первых, держать пристрелянными не окопы, а промежутки, где ожидаются проходы; во-вторых, огонь по цепи открывать не в начале движения, а на второй трети, когда группы уже втянулись и не могут ни лечь, ни вернуться; в-третьих — и это было подчёркнуто в самой тетрадке, не мною, — бить не по атакующей цепи, а по её порядку: по счётчикам, по вехам, по связи.
Я велел Штальбауму прочесть это место ещё раз.
Он прочёл ещё раз.
Я сидел и слушал собственные тринадцать пунктов, изложенные чужим языком, в печатном виде, в тетрадке, отпечатанной для войск в количестве, которого я не знал, — и изложенные не для того, чтобы им следовать, а для того, чтобы против них работать.
Штальбаум, дочитав, снял очки и потёр глаза, а потом спросил меня, надо ли переводить дословно или можно своими словами.
— Дословно.
Он перевёл ещё раз, дословно, и во второй раз вышло хуже, потому что в германском языке эти вещи изложены суше, чем я излагаю их по-русски, и от этого делаются страшнее.
Тарабрин, сидевший тут же с карандашом, сделал единственное, что тут можно было сделать.
Он стал записывать.
К утру у нас была своя выписка на полторы страницы: восемь мест, где германская тетрадка называет наши приёмы, и против каждого — то, что из этого следует для нас.
Из восьми пять мы знали и раньше, по июню.
Три были новые, и все три касались не боя, а подготовки: они знали про вехи, они знали про счёт и они знали про перенос по времени.
Стало быть, три вещи из шести, на которых у меня всё держится, для них больше не тайна.
— Отчего вы не злитесь? — спросил меня Штальбаум под утро, свернув тетрадку.
Я и сам не знал отчего.
Разве что оттого, что человек, который два года пишет наставления, не может обижаться, когда наставление пишут про него.
Была, впрочем, и вторая причина, которую я в ту ночь не сумел бы назвать, а теперь назову.
Тетрадка эта была первым за всю войну доказательством, что моя работа существует не только в моей тетради.
Разбор мой разослали по корпусам ещё весной, и я не знаю, читали ли его там. Германское наставление отпечатано для войск, и его читают наверняка.
Выходит, что о моём порядке в германской армии знают лучше, чем в русской, и знают потому, что им это нужнее.
Пленного я велел отправить в штаб дивизии с тетрадкой и с переводом, и приложил записку в четыре строки: откуда взято, что существенно, на что обратить внимание.
Ответа не пришло, и я, признаться, его и не ждал: тетрадка эта касалась не завтрашнего дня и не нашего участка, а того, как воюют вообще, а такие бумаги в горячее время кладут под сукно не по злому умыслу, а оттого, что руки заняты.
Копию перевода Тарабрин снял себе, и она у нас цела.
Девятого августа, в четвёртом часу пополудни, дневальный доложил, что меня спрашивают.
Я вышел и увидел на дороге, у поворота, стоящую вольно колонну — не строй, а именно колонну людей, пришедших пешком за три версты по жаре и не знающих, куда себя деть: одни сидели на обочине, двое поили лошадь из ведра, а остальные стояли, держа винтовки как держат их люди, которые не на службе и не на отдыхе, а посредине.
Впереди стоял штабс-капитан Пятницкий.
Плечо у него зажило, но левую руку он по-прежнему держал чуть на отлёте; очки были всё те же, с примотанной проволокой дужкой, и нос всё так же облуплен, только теперь не от солнца, а от старого ожога.
За ним стояли двадцать три человека, и трёх из них я узнал в лицо, а одного — по перевязанной кисти, которую он и в июне держал так же.
В июне у него было шестьдесят один.
Числа эти я сложил и вычел прежде, чем поздоровался, и не мог не сложить, потому что складывать и вычитать я умею скорее, чем говорить.
Он подошёл, поздоровался и сразу, не заходя издалека, сказал, зачем пришёл.
Пришёл он учиться, и пришёл, как я понял из первых же его слов, не за новым и не за хитростью, а за тем, что уже держал в руках два месяца назад и чего тогда не взял.
Не по приказу — приказа не было и быть не могло, поскольку он мне не подчинён и стоит на соседнем участке в трёх верстах; и не по разрешению начальства, у которого он попросту не спрашивал, а взял на себя, отпросив людей на четыре дня под видом работ.
— Я вам должен объяснить, — сказал он.
Первую фразу он произнёс легко. Перед второй снял очки, протёр чистое стекло и начал сначала.
— Двадцать девятого июня мы взяли узел. Девятнадцать минут, четверо убитых. Хорошо взяли. Потом я решил, что главное сделано.
Он надел очки, но на меня не поглядел.
— Бруствер не перевернул. Людей не сменил. Через час двадцать они вошли со стороны своего тыла, а мы сидели лицом к нашему. За сорок минут — тридцать четыре.
Пятницкий обернулся к дороге. Двадцать три человека стояли там, где он их оставил; один держал повод, двое уже сняли сапоги и вытряхивали пыль.
— Я тогда взял у вас то, с чем идти, — продолжил он. — Остальное оставил в бумаге. Теперь пришёл за остальным.
Мои двадцать листов он держал обеими руками. Края первых страниц были серыми от пальцев, середина оставалась светлее.
Я раскрыл на одиннадцатой странице и закрыл.
— Четыре дня мало. Останьтесь на шесть.
— У меня отпрошено четыре.
— Я напишу вашему начальнику. Останьтесь на шесть.
Он подумал и остался на шесть.
Учили мы их с десятого по пятнадцатое.
Учили не всему. Первую половину они знали лучше моих новых.
Начали со второго дня взятия — с той минуты, когда участок взят и все считают, что дело сделано.
Этот порядок стоил мне мая, июня и всего правого столбца.
Первое. Бруствер перекидывают немедленно. Не после того, как вынесут раненых, а одновременно.
Второе. Ходы режут поперёк, отсекая тыл противника от взятого куска.
Третье. Пулемёты снимают с австрийских гнёзд и ставят заново — потому что старое гнездо противник знает наизусть.
Четвёртое. Смену дают по часам, а не по виду. В июне мы трижды оставляли взявших окоп дольше сорока минут; все три раза они пропускали первое, что должен был сделать свежий.
Пятое. Первый, кто приходит на взятое, — не подкрепление, а счётчик с часами.
Макет отрыли в роще за два дня.
Германский окоп в три линии, с ходами и с гнёздами, по нашей же аэрофотографии.
Копали двести рабочих. Копали и ругались на то, что роют, чтобы потом самим же портить.
Гоняли по этому шесть дней, по восемь часов.
Первый заход у них вышел в двадцать восемь минут при норме двенадцать.
На четвёртый день — четырнадцать. На шестой — двенадцать сорок.
Не оттого, что научились. Оттого, что перестали спорить.
Спорили они всё первое утро.
Спорили о бруствере: зачем перекидывать сразу, если раненых ещё не вынесли.
Лыков объяснял им это трижды и на третий раз объяснил делом.
Он поставил четверых на бруствер и дал команду «контратака слева».
Четверо остались стоять открытыми. Больше не спорили.
На второй день Лыков добавил к задаче двух раненых — положил перед ходом людей с красными тряпками на рукавах и велел считать, что один не ходит, второй ранен в плечо.
При первом заходе к ним бросились восемь человек. Один тащил за ноги, двое подхватывали под мышки, остальные толклись рядом и давали советы. Бруствер в это время стоял неперевёрнутым.
Лыков остановил часы.
— Двух выносят восемь. Вы германцу ещё шестерых решили подарить?
Ему ответили, что своих не бросают. Ответили зло: двое из лежавших были из их двадцати трёх, и на июньском узле они действительно вытаскивали друг друга без счёта.
Пятницкий вмешался впервые за два дня.
— Своих не бросать. Шестерым — к брустверу. Двоим — носилки. Повторить.
Во второй раз к раненым пошли четверо. Пятницкий снял двоих и поставил рядом: если один носильщик упадёт, они подменят, но до того работают с землёй. На третьем заходе лежавших вынесли за минуту сорок, а бруствер повернули на три минуты раньше прежнего.
После обеда Тарабрин убрал часы у старшего первой группы и на шестой минуте объявил его убитым. Люди остановились. Тот, кто шёл следом, знал задачу, но не знал времени; тот, у кого были вторые часы, считал себя подносчиком и команды не принял.
Сорок две секунды они спорили, кто старший.
На настоящем узле сорок две секунды пришлись бы как раз между первым германским выстрелом и второй гранатой.
Пятницкий записал на полях своей книжки: «Часы переходят вместе с командой». Потом зачеркнул «вместе» и написал: «раньше команды».
На пятом дне мы не дали им ни порядка, ни старших. Вход в макет обозначили занятым, один из ходов — заваленным, направление контратаки сменили уже после начала. Свиряев повёл людей по дну сухой канавы, хотя в книжке такого хода не было, и поставил пулемёт не в готовое гнездо, а за кучей вынутой земли.
— Почему сюда? — спросил я после.
— Отсюда видно, зачем он нужен, — ответил Свиряев. — А из гнезда только место видно.
Пятницкий услышал и больше в тот день в книжку не заглядывал.
Свиряев, унтер-офицер, тот, что вывел остатки двадцать девятого июня, работал молча и лучше всех.
На третий день он подошёл ко мне с вопросом.
— Ваше высокоблагородие. А отчего вы про это в двадцати листах не написали?
Я полез в тетрадь и нашёл.
Написано было. Пункты седьмой и восьмой, страницы одиннадцатая и двенадцатая.
— Написано, — сказал я.
— А отчего мы не сделали?
— А вот это уже не ко мне.
Он подумал и согласился, что не ко мне.
Тут же, впрочем, выяснилось и другое, и выяснил это Тарабрин, который на четвёртый день сличил свою тетрадь с их книжкой.
В их книжке седьмой и восьмой пункты были переписаны. Не выброшены — переписаны, короче, в одну строку каждый.
«Взятое закреплять».
«Людей менять».
И всё.
То, что у меня занимало две страницы с примерами и с числами, у них стояло двумя строчками, из которых ничего нельзя понять, кроме того, что надо быть молодцом.
Сокращал не Пятницкий. Сокращали в штабе корпуса, при рассылке, для краткости.
Разослали их весной по двенадцати штабам, и в скольких из двенадцати они дошли целыми, мне неизвестно и теперь.
Пятницкий, когда ему это показали, ничего не сказал, а вышел из землянки и вернулся через четверть часа.
Вернулся он с одиннадцатью дощечками, снятыми на своём участке перед уходом. На седьмой стояло: «Взятое закреплять». На восьмой: «Людей менять». Остальные повторяли сокращённые строки его книжки.
Он вынул нож и соскоблил обе надписи. Под ними проступили старые карандашные следы, те самые три строки, с которых мы познакомились в мае.
— Напишите мне заново, — попросил он Тарабрина. — Только чтоб человек у бруствера понял, что делать руками.
Тарабрин написал на одной стороне: «Взял — поверни бруствер. Двое выносят, остальные копают». На другой: «Старший выбыл — часы передать сразу. Смена через сорок минут».
Пятницкий прочёл, перевернул дощечку и попросил убрать слово «сразу»: оно не давало ни числа, ни действия. Вместо него поставили «до команды».
Остальные девять он переписывал сам до темноты. Очки всё время сползали, но поправлял он их только между строками.
Тринадцатого августа я раздал одиннадцать бумаг.
Мысль эта пришла мне на четвёртый день учения, и пришла оттого, что я третью неделю ходил мимо этих одиннадцати человек и всякий раз здоровался, а они всякий раз отвечали.
Сделать я мог одно.
Не крест — креста я им дать не могу, срок вышел двадцатого июля, и дело закрыто.
Написать я могу.
Я взял одиннадцать листов и на каждом написал своей рукой, без единого прилагательного, что этот человек сделал третьего июня: час, место, число саженей, чем занимался, сколько времени пробыл под огнём и чем это кончилось.
Писал я их два вечера.
Списывал не с представлений — представления ушли и не вернулись, — а со своей тетради, где всё это стояло с третьего июня и стояло точнее, чем в любой бумаге, поданной наверх.
Вышло у меня, что из одиннадцати про троих я помню сам, а про восьмерых знаю только по записи; и это, если подумать, и есть главное оправдание тетради.
Внизу — дата, чин, должность, подпись.
Печати у меня своей нет, и я приложил печать команды, которой мы штемпелюем требования на инструмент.
Раздавал не при строю, а по одному, вечером, у себя.
Первым вошёл Ерофеев.
Прочёл, сложил и спросил единственное, что тут стоило спросить.
— Ваше высокоблагородие. А это настоящая бумага?
Я мог ответить ему уклончиво, и он бы принял.
— Нет, — сказал я. — В послужной список это не идёт и никакой льготы не даёт. Это свидетельство от меня, что я видел.
Он подумал.
— Домой послать можно?
— Можно.
— Тогда настоящая.
И ушёл.
Так было с девятью из одиннадцати.
Десятый, рядовой Шибанов, взял бумагу, прочёл и положил обратно мне на стол.
— Не надо, ваше высокоблагородие.
— Отчего?
— Оттого что я про это знаю, и вы знаете, и хватит. А матери показывать бумагу без креста — она станет спрашивать, отчего без креста, и я не сумею объяснить.
Тут возразить было нечего, и я не возразил.
Одиннадцатый был Плахов, тот самый, что держал провод на стыке одиннадцать минут раненый.
Плахов дочитал, вернулся к первой строке, сложил лист вчетверо и спросил:
— А четырнадцать было?
— Четырнадцать.
— Троим-то не отдадите.
— Двоим не отдам. Третий в госпитале, ему пошлю с оказией.
— Тогда напишите и на тех двоих, — сказал Плахов. — Родным пошлём. Мы адреса знаем.
Убиты из четырнадцати были двое, и оба в июле, на пойме: Лыткин — на постановке вешек, Ознобишин — подносчиком на второй ходке.
Я написал той же ночью ещё три бумаги: две на них и одну в госпиталь, Рябинину, который лежит в тылу без ноги с двадцатого июня.
Две отдал Плахову, а он свёл с обозным, у которого была оказия на почту; третью отправил своим порядком.
Это единственная часть всей истории с наградными, которая кончилась хорошо, и придумал её не я.
Четырнадцатого пришла сводка, и в сводке была Румыния.
Румыния объявила войну Австро-Венгрии.
Читали это вслух, как читают всякую большую новость, и разбирали до вечера, и разобрали, по обыкновению, неверно.
Разбор шёл у второй партии, у костра, и я слушал его со стороны минут двадцать.
Один доказывал, что румын много и что они пойдут с юга.
Другой возражал, что если бы много, то они пошли бы в прошлом году.
Третий сказал, что румыны — народ богатый и что у них хлеб, и что теперь хлеб пойдёт к нам.
На этом сошлись все, и разговор перешёл на хлеб.
В команде решили, что теперь австрийцу конец и что войне до Рождества.
Тарабрин, послушав, сказал мне вполголоса, что у румын, сколько он слышал, армия большая, а винтовок старых, и что кормить эту армию теперь нам.
Я склонен думать, что прав Тарабрин.
Из штаба дивизии в тот же день пришло распоряжение, из которого следовало, что нам от румын не легче, а тяжелее.
Три дня подряд у нас забирали то, что мы уже получили. Двенадцать подвод из тридцати, одну сапёрную полуроту из двух и половину рабочей партии — сто человек из двухсот.
Куда — не сказано.
Шестнадцатого вернули полуроту, семнадцатого — рабочих. Подвод не вернули.
Семнадцатого августа, в одиннадцатом часу, меня вызвали в штаб дивизии, и там мне назвали число.
Восемнадцатое.
Не «в ближайшие дни» и не «по особому указанию».
Завтра.
Артиллерийская подготовка с четырёх утра, атака по готовности, но не позднее восьми; сводной особой команде — проделать проходы на участке в четыреста саженей и обеспечить движение двух полков первого эшелона.
Я вернулся в расположение в первом часу дня и до трёх писал расписание.
Четыреста саженей фронта. Шесть партий. Двенадцать проходов по двадцать шагов, считая по два прохода на роту первого эшелона.
Артиллерия бьёт проволоку с четырёх до семи. Первая и вторая партии выходят к проволоке в шесть сорок, под свой огонь, с отсечкой в сто саженей.
Проверка проходов руками — с семи до семи двадцати.
Вехи — до семи сорока.
Счёт и связь — Тарабрин, от начала.
Закрепление — партия Зотова входит на взятое третьей, не позже двадцати минут после занятия первой линии, и входит со своим инструментом, а не с тем, что найдёт.
Расписание вышло на две страницы и было переписано в семи видах: по одному каждому старшему партии и один мне.
Пятницкий со своими уходил в тот же вечер, к себе, на свой участок, в трёх верстах левее, и уходил с явным сожалением, потому что шестой день учения обрывался на середине.
Прощаясь, он сделал вещь, которой я от него не ждал.
Он снял очки, протёр их, надел обратно и сказал:
— Николай Петрович. Если завтра со мной что-нибудь, у меня в землянке под нарами ящик. Там ваши двадцать листов, полные, и моя книжка с выписками, и одиннадцать дощечек. Я велел Свиряеву знать про ящик.
— Ничего с вами не будет.
— Разумеется, — согласился он. — Я просто говорю, где ящик.