К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 20 Пришли за полным
80%
Глава 20 Пришли за полным
20

Участок нам отвели четвёртого августа, и был он лучше всякого, какой мне доставался перед делом.

Версты полторы фронта, сухая земля, два оврага, идущие поперёк, к неприятелю, и роща на нашем берегу, в которой можно спрятать полк.

Против нас, в шестистах шагах, стояла германская позиция в три линии, с проволокой в четыре ряда, и стояла она тут с прошлой осени.

Шесть партий я расписал за два дня по карточкам Турова.

Первая и вторая — проходы, старшие Лыков и Михеев. Третья — подноска, старший из сапёров. Четвёртая — связь и счёт, Тарабрин. Пятая — закрепление, старший Зотов, и это назначение я обдумывал дольше прочих, потому что Зотов глуховат, а на закреплении надо слышать; в конце концов приставил к нему двоих с хорошим слухом и на том успокоился.

Шестая — резерв, и её я взял себе.

Часы разошлись по партиям тем же вечером, и с этого часа шесть моих хронометров сделались самым дорогим имуществом сводной команды.

Рекогносцировку я вёл сам, четыре ночи подряд, с двумя партиями по очереди, и вёл её по правилам, которые за полтора года не изменил ни разу: сперва промер, потом наблюдение, потом проверка промера другими людьми.

Проволока стояла в четыре ряда на кольях, местами на рогатках, и стояла давно: трава под нею была нехоженая, а колья кое-где подгнили у земли.

Позиция, стоящая с прошлой осени, — вещь двойная. С одной стороны, она обжита, укреплена и пристреляна. С другой — в ней всё известно и самим её хозяевам, и оттого они ленивы: за четыре ночи мы трижды подходили к самой проволоке и трижды уходили, не будучи замечены.

На третью ночь Шадрин привёл пленного.

Пленный был не разведчик и не наблюдатель, а простой телефонист, вышедший чинить провод не туда, куда следовало, и взяли его без единого выстрела.

Ничего военного он не знал.

Но при нём была сумка, а в сумке, вместе с инструментом и хлебом, лежала печатная тетрадка в четырнадцать страниц.

Тетрадку я велел перевести немедля.

Переводил унтер-офицер из пополнения, из немцев поволжских, по фамилии Штальбаум, и переводил он до утра, а я сидел рядом и слушал.

Тетрадка была наставлением. Германским наставлением о том, как обороняться против русской атаки на укреплённую полосу.

Издано в июле сего года, для войск.

Первые восемь страниц не сказали мне ничего нового: артиллерия, фланкирующий огонь, вторая линия, контратака во фланг — всё то, что я знаю с пятнадцатого года не по книжке.

А потом Штальбаум дошёл до девятой страницы и стал читать медленнее.

Там было сказано, что за последние месяцы противник — то есть мы — на некоторых участках изменил образ действий.

Что атака ведётся теперь не сплошной волной, а группами по узким проходам, заранее промеренным.

Что проходы обозначаются вехами и что цепь идёт с интервалом, отсчитывая шаги.

Что перенос огня производится по времени, а не по сигналу.

Что взятый участок немедленно перестраивается на оборону в обратную сторону, вместо развития успеха.

И что против такого образа действий следует: во-первых, держать пристрелянными не окопы, а промежутки, где ожидаются проходы; во-вторых, огонь по цепи открывать не в начале движения, а на второй трети, когда группы уже втянулись и не могут ни лечь, ни вернуться; в-третьих — и это было подчёркнуто в самой тетрадке, не мною, — бить не по атакующей цепи, а по её порядку: по счётчикам, по вехам, по связи.

Я велел Штальбауму прочесть это место ещё раз.

Он прочёл ещё раз.

Я сидел и слушал собственные тринадцать пунктов, изложенные чужим языком, в печатном виде, в тетрадке, отпечатанной для войск в количестве, которого я не знал, — и изложенные не для того, чтобы им следовать, а для того, чтобы против них работать.

Штальбаум, дочитав, снял очки и потёр глаза, а потом спросил меня, надо ли переводить дословно или можно своими словами.

— Дословно.

Он перевёл ещё раз, дословно, и во второй раз вышло хуже, потому что в германском языке эти вещи изложены суше, чем я излагаю их по-русски, и от этого делаются страшнее.

Тарабрин, сидевший тут же с карандашом, сделал единственное, что тут можно было сделать.

Он стал записывать.

К утру у нас была своя выписка на полторы страницы: восемь мест, где германская тетрадка называет наши приёмы, и против каждого — то, что из этого следует для нас.

Из восьми пять мы знали и раньше, по июню.

Три были новые, и все три касались не боя, а подготовки: они знали про вехи, они знали про счёт и они знали про перенос по времени.

Стало быть, три вещи из шести, на которых у меня всё держится, для них больше не тайна.

— Отчего вы не злитесь? — спросил меня Штальбаум под утро, свернув тетрадку.

Я и сам не знал отчего.

Разве что оттого, что человек, который два года пишет наставления, не может обижаться, когда наставление пишут про него.

Была, впрочем, и вторая причина, которую я в ту ночь не сумел бы назвать, а теперь назову.

Тетрадка эта была первым за всю войну доказательством, что моя работа существует не только в моей тетради.

Разбор мой разослали по корпусам ещё весной, и я не знаю, читали ли его там. Германское наставление отпечатано для войск, и его читают наверняка.

Выходит, что о моём порядке в германской армии знают лучше, чем в русской, и знают потому, что им это нужнее.

Пленного я велел отправить в штаб дивизии с тетрадкой и с переводом, и приложил записку в четыре строки: откуда взято, что существенно, на что обратить внимание.

Ответа не пришло, и я, признаться, его и не ждал: тетрадка эта касалась не завтрашнего дня и не нашего участка, а того, как воюют вообще, а такие бумаги в горячее время кладут под сукно не по злому умыслу, а оттого, что руки заняты.

Копию перевода Тарабрин снял себе, и она у нас цела.

* * *

Девятого августа, в четвёртом часу пополудни, дневальный доложил, что меня спрашивают.

Я вышел и увидел на дороге, у поворота, стоящую вольно колонну — не строй, а именно колонну людей, пришедших пешком за три версты по жаре и не знающих, куда себя деть: одни сидели на обочине, двое поили лошадь из ведра, а остальные стояли, держа винтовки как держат их люди, которые не на службе и не на отдыхе, а посредине.

Впереди стоял штабс-капитан Пятницкий.

Плечо у него зажило, но левую руку он по-прежнему держал чуть на отлёте; очки были всё те же, с примотанной проволокой дужкой, и нос всё так же облуплен, только теперь не от солнца, а от старого ожога.

За ним стояли двадцать три человека, и трёх из них я узнал в лицо, а одного — по перевязанной кисти, которую он и в июне держал так же.

В июне у него было шестьдесят один.

Числа эти я сложил и вычел прежде, чем поздоровался, и не мог не сложить, потому что складывать и вычитать я умею скорее, чем говорить.

Он подошёл, поздоровался и сразу, не заходя издалека, сказал, зачем пришёл.

Пришёл он учиться, и пришёл, как я понял из первых же его слов, не за новым и не за хитростью, а за тем, что уже держал в руках два месяца назад и чего тогда не взял.

Не по приказу — приказа не было и быть не могло, поскольку он мне не подчинён и стоит на соседнем участке в трёх верстах; и не по разрешению начальства, у которого он попросту не спрашивал, а взял на себя, отпросив людей на четыре дня под видом работ.

— Я вам должен объяснить, — сказал он.

Первую фразу он произнёс легко. Перед второй снял очки, протёр чистое стекло и начал сначала.

— Двадцать девятого июня мы взяли узел. Девятнадцать минут, четверо убитых. Хорошо взяли. Потом я решил, что главное сделано.

Он надел очки, но на меня не поглядел.

— Бруствер не перевернул. Людей не сменил. Через час двадцать они вошли со стороны своего тыла, а мы сидели лицом к нашему. За сорок минут — тридцать четыре.

Пятницкий обернулся к дороге. Двадцать три человека стояли там, где он их оставил; один держал повод, двое уже сняли сапоги и вытряхивали пыль.

— Я тогда взял у вас то, с чем идти, — продолжил он. — Остальное оставил в бумаге. Теперь пришёл за остальным.

Мои двадцать листов он держал обеими руками. Края первых страниц были серыми от пальцев, середина оставалась светлее.

Я раскрыл на одиннадцатой странице и закрыл.

— Четыре дня мало. Останьтесь на шесть.

— У меня отпрошено четыре.

— Я напишу вашему начальнику. Останьтесь на шесть.

Он подумал и остался на шесть.

* * *

Учили мы их с десятого по пятнадцатое.

Учили не всему. Первую половину они знали лучше моих новых.

Начали со второго дня взятия — с той минуты, когда участок взят и все считают, что дело сделано.

Этот порядок стоил мне мая, июня и всего правого столбца.

Первое. Бруствер перекидывают немедленно. Не после того, как вынесут раненых, а одновременно.

Второе. Ходы режут поперёк, отсекая тыл противника от взятого куска.

Третье. Пулемёты снимают с австрийских гнёзд и ставят заново — потому что старое гнездо противник знает наизусть.

Четвёртое. Смену дают по часам, а не по виду. В июне мы трижды оставляли взявших окоп дольше сорока минут; все три раза они пропускали первое, что должен был сделать свежий.

Пятое. Первый, кто приходит на взятое, — не подкрепление, а счётчик с часами.

Макет отрыли в роще за два дня.

Германский окоп в три линии, с ходами и с гнёздами, по нашей же аэрофотографии.

Копали двести рабочих. Копали и ругались на то, что роют, чтобы потом самим же портить.

Гоняли по этому шесть дней, по восемь часов.

Первый заход у них вышел в двадцать восемь минут при норме двенадцать.

На четвёртый день — четырнадцать. На шестой — двенадцать сорок.

Не оттого, что научились. Оттого, что перестали спорить.

Спорили они всё первое утро.

Спорили о бруствере: зачем перекидывать сразу, если раненых ещё не вынесли.

Лыков объяснял им это трижды и на третий раз объяснил делом.

Он поставил четверых на бруствер и дал команду «контратака слева».

Четверо остались стоять открытыми. Больше не спорили.

На второй день Лыков добавил к задаче двух раненых — положил перед ходом людей с красными тряпками на рукавах и велел считать, что один не ходит, второй ранен в плечо.

При первом заходе к ним бросились восемь человек. Один тащил за ноги, двое подхватывали под мышки, остальные толклись рядом и давали советы. Бруствер в это время стоял неперевёрнутым.

Лыков остановил часы.

— Двух выносят восемь. Вы германцу ещё шестерых решили подарить?

Ему ответили, что своих не бросают. Ответили зло: двое из лежавших были из их двадцати трёх, и на июньском узле они действительно вытаскивали друг друга без счёта.

Пятницкий вмешался впервые за два дня.

— Своих не бросать. Шестерым — к брустверу. Двоим — носилки. Повторить.

Во второй раз к раненым пошли четверо. Пятницкий снял двоих и поставил рядом: если один носильщик упадёт, они подменят, но до того работают с землёй. На третьем заходе лежавших вынесли за минуту сорок, а бруствер повернули на три минуты раньше прежнего.

После обеда Тарабрин убрал часы у старшего первой группы и на шестой минуте объявил его убитым. Люди остановились. Тот, кто шёл следом, знал задачу, но не знал времени; тот, у кого были вторые часы, считал себя подносчиком и команды не принял.

Сорок две секунды они спорили, кто старший.

На настоящем узле сорок две секунды пришлись бы как раз между первым германским выстрелом и второй гранатой.

Пятницкий записал на полях своей книжки: «Часы переходят вместе с командой». Потом зачеркнул «вместе» и написал: «раньше команды».

На пятом дне мы не дали им ни порядка, ни старших. Вход в макет обозначили занятым, один из ходов — заваленным, направление контратаки сменили уже после начала. Свиряев повёл людей по дну сухой канавы, хотя в книжке такого хода не было, и поставил пулемёт не в готовое гнездо, а за кучей вынутой земли.

— Почему сюда? — спросил я после.

— Отсюда видно, зачем он нужен, — ответил Свиряев. — А из гнезда только место видно.

Пятницкий услышал и больше в тот день в книжку не заглядывал.

Свиряев, унтер-офицер, тот, что вывел остатки двадцать девятого июня, работал молча и лучше всех.

На третий день он подошёл ко мне с вопросом.

— Ваше высокоблагородие. А отчего вы про это в двадцати листах не написали?

Я полез в тетрадь и нашёл.

Написано было. Пункты седьмой и восьмой, страницы одиннадцатая и двенадцатая.

— Написано, — сказал я.

— А отчего мы не сделали?

— А вот это уже не ко мне.

Он подумал и согласился, что не ко мне.

Тут же, впрочем, выяснилось и другое, и выяснил это Тарабрин, который на четвёртый день сличил свою тетрадь с их книжкой.

В их книжке седьмой и восьмой пункты были переписаны. Не выброшены — переписаны, короче, в одну строку каждый.

«Взятое закреплять».

«Людей менять».

И всё.

То, что у меня занимало две страницы с примерами и с числами, у них стояло двумя строчками, из которых ничего нельзя понять, кроме того, что надо быть молодцом.

Сокращал не Пятницкий. Сокращали в штабе корпуса, при рассылке, для краткости.

Разослали их весной по двенадцати штабам, и в скольких из двенадцати они дошли целыми, мне неизвестно и теперь.

Пятницкий, когда ему это показали, ничего не сказал, а вышел из землянки и вернулся через четверть часа.

Вернулся он с одиннадцатью дощечками, снятыми на своём участке перед уходом. На седьмой стояло: «Взятое закреплять». На восьмой: «Людей менять». Остальные повторяли сокращённые строки его книжки.

Он вынул нож и соскоблил обе надписи. Под ними проступили старые карандашные следы, те самые три строки, с которых мы познакомились в мае.

— Напишите мне заново, — попросил он Тарабрина. — Только чтоб человек у бруствера понял, что делать руками.

Тарабрин написал на одной стороне: «Взял — поверни бруствер. Двое выносят, остальные копают». На другой: «Старший выбыл — часы передать сразу. Смена через сорок минут».

Пятницкий прочёл, перевернул дощечку и попросил убрать слово «сразу»: оно не давало ни числа, ни действия. Вместо него поставили «до команды».

Остальные девять он переписывал сам до темноты. Очки всё время сползали, но поправлял он их только между строками.

* * *

Тринадцатого августа я раздал одиннадцать бумаг.

Мысль эта пришла мне на четвёртый день учения, и пришла оттого, что я третью неделю ходил мимо этих одиннадцати человек и всякий раз здоровался, а они всякий раз отвечали.

Сделать я мог одно.

Не крест — креста я им дать не могу, срок вышел двадцатого июля, и дело закрыто.

Написать я могу.

Я взял одиннадцать листов и на каждом написал своей рукой, без единого прилагательного, что этот человек сделал третьего июня: час, место, число саженей, чем занимался, сколько времени пробыл под огнём и чем это кончилось.

Писал я их два вечера.

Списывал не с представлений — представления ушли и не вернулись, — а со своей тетради, где всё это стояло с третьего июня и стояло точнее, чем в любой бумаге, поданной наверх.

Вышло у меня, что из одиннадцати про троих я помню сам, а про восьмерых знаю только по записи; и это, если подумать, и есть главное оправдание тетради.

Внизу — дата, чин, должность, подпись.

Печати у меня своей нет, и я приложил печать команды, которой мы штемпелюем требования на инструмент.

Раздавал не при строю, а по одному, вечером, у себя.

Первым вошёл Ерофеев.

Прочёл, сложил и спросил единственное, что тут стоило спросить.

— Ваше высокоблагородие. А это настоящая бумага?

Я мог ответить ему уклончиво, и он бы принял.

— Нет, — сказал я. — В послужной список это не идёт и никакой льготы не даёт. Это свидетельство от меня, что я видел.

Он подумал.

— Домой послать можно?

— Можно.

— Тогда настоящая.

И ушёл.

Так было с девятью из одиннадцати.

Десятый, рядовой Шибанов, взял бумагу, прочёл и положил обратно мне на стол.

— Не надо, ваше высокоблагородие.

— Отчего?

— Оттого что я про это знаю, и вы знаете, и хватит. А матери показывать бумагу без креста — она станет спрашивать, отчего без креста, и я не сумею объяснить.

Тут возразить было нечего, и я не возразил.

Одиннадцатый был Плахов, тот самый, что держал провод на стыке одиннадцать минут раненый.

Плахов дочитал, вернулся к первой строке, сложил лист вчетверо и спросил:

— А четырнадцать было?

— Четырнадцать.

— Троим-то не отдадите.

— Двоим не отдам. Третий в госпитале, ему пошлю с оказией.

— Тогда напишите и на тех двоих, — сказал Плахов. — Родным пошлём. Мы адреса знаем.

Убиты из четырнадцати были двое, и оба в июле, на пойме: Лыткин — на постановке вешек, Ознобишин — подносчиком на второй ходке.

Я написал той же ночью ещё три бумаги: две на них и одну в госпиталь, Рябинину, который лежит в тылу без ноги с двадцатого июня.

Две отдал Плахову, а он свёл с обозным, у которого была оказия на почту; третью отправил своим порядком.

Это единственная часть всей истории с наградными, которая кончилась хорошо, и придумал её не я.

* * *

Четырнадцатого пришла сводка, и в сводке была Румыния.

Румыния объявила войну Австро-Венгрии.

Читали это вслух, как читают всякую большую новость, и разбирали до вечера, и разобрали, по обыкновению, неверно.

Разбор шёл у второй партии, у костра, и я слушал его со стороны минут двадцать.

Один доказывал, что румын много и что они пойдут с юга.

Другой возражал, что если бы много, то они пошли бы в прошлом году.

Третий сказал, что румыны — народ богатый и что у них хлеб, и что теперь хлеб пойдёт к нам.

На этом сошлись все, и разговор перешёл на хлеб.

В команде решили, что теперь австрийцу конец и что войне до Рождества.

Тарабрин, послушав, сказал мне вполголоса, что у румын, сколько он слышал, армия большая, а винтовок старых, и что кормить эту армию теперь нам.

Я склонен думать, что прав Тарабрин.

Из штаба дивизии в тот же день пришло распоряжение, из которого следовало, что нам от румын не легче, а тяжелее.

Три дня подряд у нас забирали то, что мы уже получили. Двенадцать подвод из тридцати, одну сапёрную полуроту из двух и половину рабочей партии — сто человек из двухсот.

Куда — не сказано.

Шестнадцатого вернули полуроту, семнадцатого — рабочих. Подвод не вернули.

Семнадцатого августа, в одиннадцатом часу, меня вызвали в штаб дивизии, и там мне назвали число.

Восемнадцатое.

Не «в ближайшие дни» и не «по особому указанию».

Завтра.

Артиллерийская подготовка с четырёх утра, атака по готовности, но не позднее восьми; сводной особой команде — проделать проходы на участке в четыреста саженей и обеспечить движение двух полков первого эшелона.

Я вернулся в расположение в первом часу дня и до трёх писал расписание.

Четыреста саженей фронта. Шесть партий. Двенадцать проходов по двадцать шагов, считая по два прохода на роту первого эшелона.

Артиллерия бьёт проволоку с четырёх до семи. Первая и вторая партии выходят к проволоке в шесть сорок, под свой огонь, с отсечкой в сто саженей.

Проверка проходов руками — с семи до семи двадцати.

Вехи — до семи сорока.

Счёт и связь — Тарабрин, от начала.

Закрепление — партия Зотова входит на взятое третьей, не позже двадцати минут после занятия первой линии, и входит со своим инструментом, а не с тем, что найдёт.

Расписание вышло на две страницы и было переписано в семи видах: по одному каждому старшему партии и один мне.

Пятницкий со своими уходил в тот же вечер, к себе, на свой участок, в трёх верстах левее, и уходил с явным сожалением, потому что шестой день учения обрывался на середине.

Прощаясь, он сделал вещь, которой я от него не ждал.

Он снял очки, протёр их, надел обратно и сказал:

— Николай Петрович. Если завтра со мной что-нибудь, у меня в землянке под нарами ящик. Там ваши двадцать листов, полные, и моя книжка с выписками, и одиннадцать дощечек. Я велел Свиряеву знать про ящик.

— Ничего с вами не будет.

— Разумеется, — согласился он. — Я просто говорю, где ящик.

Предыдущая главаГлава 20 из 25Следующая глава