Часть свою я нашёл двадцать третьего июля в шести верстах от того места, где оставил её сорок дней назад, и в первую минуту не узнал.
Не людей — расположение.
Уходя, я оставлял команду в четырёх землянках по краю рощи, с одним навесом под инструмент и с котлом под открытым небом.
Вернувшись, я увидел улицу.
Землянок было девять, они стояли в два ряда, между рядами шла дорожка, обложенная дёрном, в конце дорожки была вкопана бочка с водой, а над бочкой прибита дощечка: «умываться до пояса. Проверяю. Т.»
Я стоял и читал эту дощечку, наверное, с полминуты.
Почерк был Турова, а слог мой.
Встретили меня буднично, и это было первое, что мне сказало правду о моём отсутствии.
Часовой отдал честь. Дневальный побежал за поручиком. Двое незнакомых мне нижних чинов перетаскивали жерди и на меня не оглянулись, потому что несли вдвоём и оглядываться им было нечем.
Туров вышел через минуту, без фуражки, с карандашом в зубах, и, увидев меня, вынул карандаш.
— Прибыли. Хорошо. Ждать вас велено было к двадцать пятому.
Не «слава богу» и не «наконец-то». «Ждать велено было к двадцать пятому».
Он подал мне опись на четырёх листах, разграфлённых от руки, и по ней я за двадцать минут узнал о своей команде больше, чем узнал бы за три дня хождения.
Людей на двадцать третье июля — сто шестьдесят один.
Из них старых, тех, кого я знал в лицо и по фамилии до июня, — шестьдесят четыре.
Стало быть, из ста шестидесяти одного я не знал девяносто семи человек.
Больше половины.
За это время команда получила три маршевых пополнения, из них одно целиком из выздоравливающих, и потеряла одиннадцать человек, из которых четверо не в бою: двое от несчастного случая на работах, один умер от болезни, один застрелился.
Про последнего в описи стояло: «рядовой Куприянов, 9 июля, из своей винтовки, в землянке, причина неизвестна».
Я спросил Турова, что он об этом думает.
— Ничего не думаю, — сказал он. — Письма ему приходили каждую неделю, потом перестали. Я спрашивал. Он сказал, что всё в порядке.
Он помолчал, глядя в опись мимо строки.
— Я поверил. Это моя ошибка, и она у меня записана.
Опись он не закрыл. Из-под последнего листа вынул карточку, заведённую на Куприянова при втором пополнении.
На лицевой стороне стояло то, для чего Туров придумал карточки: грамотен слабо; до службы плотник; топор, пила, тесло; стреляет посредственно; в темноте видит хорошо. Внизу другой рукой было приписано: «для рам и настилов».
На обороте Туров записывал работы.
Двадцать девятого июня Куприянов сколотил рамы для двух землянок. Второго июля правил рукояти у кирок. Шестого поставил скамью у водяной бочки, ту самую, мимо которой я прошёл при входе. Восьмого получил обычный наряд на утро: четыре оконных щита к землянке номер девять.
Девятого утром щитов не было.
— Где его вещи? — спросил я у Турова.
Туров отвёл меня в кладовую. Узелок лежал на верхней полке и был перевязан ремешком. В нём нашлись запасная рубаха, деревянная ложка, иголка в клочке сукна, кисет без табаку и четыре письма, сложенные по сгибам так много раз, что края стали мягкими.
Писем я не читал. На конвертах стоял один обратный адрес. Первые три пришли через семь дней одно после другого; четвёртое — через восемь. После четвёртого прошло три недели.
— Посылали запрос в полк?
— В тот же день. Ответа нет.
Мы пошли в землянку, где он жил. Место его уже занял человек из последнего пополнения; тот спал после ночной работы и, когда мы вошли, вскочил, не успев натянуть сапог. На полке над нарами остались две зарубки от циркуля и половина начатой деревянной петли. Больше ничего.
Троих, живших рядом с Куприяновым, Туров вызвал наружу по одному.
Первый сказал, что восьмого Куприянов ел с ними кашу, ругал сырой хлеб и обещал утром наточить пилу.
Второй вспомнил, что после ужина Куприянов долго сидел на новой скамье у бочки.
Третий с ним в тот вечер не говорил, зато утром первым услышал выстрел. Он всё тёр ногтем белое пятно на ремне и повторил дважды, что винтовка стояла в углу разряженной. Когда её зарядили, никто не видел.
— Пил он в тот вечер? — спросил я у первого.
Все трое ответили, что нет.
— Ссорился?
Никто не видел ни ссоры, ни даже тяжёлого разговора.
— Про письма говорил?
Первый сказал, что говорил. Второй — что не говорил. Третий не помнил.
Я отпустил их и вернулся к описи. В строке «причина неизвестна» Туров оставил после слова свободное место, будто собирался дописать позднее.
— Не дописывайте, — сказал я.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
Карточку Куприянова он положил не в ящик выбывших, а обратно к живым. Заметил это уже после, вынул, постоял с нею и всё-таки переложил.
Тем вечером на скамье у бочки четверо новых чистили сапоги. Один провёл ладонью по гладкому краю, проверяя, не занозит ли. Не занозило.
Старых я обошёл в тот же вечер, всех шестьдесят четыре человека, по землянкам, и это заняло у меня три часа.
Михеев отрастил бороду и стал похож на дьячка. Зотов после мая слышит хуже и держит голову набок, ловя здоровым ухом. У Ерофеева зажило плечо, и он показал мне шов с гордостью человека, которому есть что показать.
Двенадцать человек за этот месяц женились заочно — то есть получили из дому известие, что дело слажено, и теперь ждут, когда отпустят.
Один просил перевода в обоз, и Туров отказал, и, по-моему, зря.
В четырёх землянках из девяти я не знал ни одного лица и здоровался с людьми, которые видели меня впервые, а знали обо мне из газеты.
В землянке номер один, над нарами, висела на гвозде фанерка с наклеенной вырезкой.
Я постоял перед ней и не снял.
Снять — значило бы объяснять, а объяснить это ста шестидесяти одному человеку, из которых девяносто семь видели меня в первый раз, я не сумел бы и в два часа.
К тому же фанерку прибил не Туров. Прибили её сами, и, стало быть, она уже не моя.
Инструмента прибыло: двадцать две лопаты, шесть кирок, четыре ножницы новых образцов, две кувалды.
Часов не прибыло ни одних.
Часы у нас были отдельной бедой.
Учение шло с шести утра. В первый день я на него не пошёл — сел в стороне, за жердями.
Гоняли новых по проходам. Гонял Лыков.
Лыкова я оставлял ефрейтором. Вернулся — унтер-офицер, страшнее любого фельдфебеля, какого я видел за войну.
— Который час? — орал он на первого в цепи.
— Не могу знать!
— А почему не могёшь? Часы у кого?
— У третьего!
— А третий где?
— Отстал!
— А отчего отстал?
Двадцать человек молчат.
— Оттого, что ты его не считал! Сначала!
И они бежали сначала. Все двадцать. Восьмой раз за утро.
Теперь он гонял по карте два десятка человек и на восьмом заходе не сорвал голос.
Один из новых, из выздоравливающих, спросил его в перерыве, зачем считать, если можно просто бежать.
Лыков не ответил. Он посадил его на пенёк и велел смотреть.
Девятый заход шёл три минуты сорок. Десятый — четыре двадцать.
— Видал?
— Видал.
— Отчего дольше?
— Не знаю.
— Оттого что ты сидел. Тебя в счёте не было, а место твоё было.
Больше в тот день никто не спрашивал.
Я слушал это и понимал, что слышу собственные слова, прошедшие через два перевода: сперва я объяснял Турову, потом Туров объяснял Лыкову, а Лыков перевёл всё на язык, который понимает маршевая рота, и в этом переводе мои девять пунктов сделались короче и злее.
«Считай соседа». «Не видишь двоих — стой». «Проход мерь шагами, а не глазом». «Отстал — кричи, а не догоняй молча».
Из девяти пунктов у него вышло семь, и два выпавших были те, которые в бою и не нужны, а нужны при разборе после.
Поправлять я не стал.
Прозвище приехало раньше меня.
Газета дошла до части восемнадцатого числа, за пять дней до моего возвращения; Туров прочёл её вслух перед строем, потому что решил, что скрывать глупее, чем прочесть.
К моему приезду в команде уже было: во-первых, твёрдое убеждение, что я на Стоходе переплыл реку под огнём (чего я не делал: я стоял в ней, а это другое); во-вторых, вырезка, наклеенная на фанерку и прибитая в землянке номер один; и, в-третьих, деревянный секундомер.
Секундомер этот выточил Зотов из липы. Величиной с блюдце. Стрелка из проволоки, и она не двигается.
На обороте было выжжено: «Господам учёным».
Мне его вручили на третий день, при всех, и Зотов произнёс речь в две фразы: одну уставную, другую нет.
— Ваше высокоблагородие. Настоящих не выдают, а без часов вы всё одно не можете.
Смеялись все, и я тоже.
Деревянный секундомер висит теперь у меня в землянке на гвозде.
Про настоящие часы Зотов сказал верно.
По табели на команду часов не положено вовсе. Не положено, потому что команда в табели числится сапёрно-рабочей, а сапёрно-рабочей команде часы ни к чему: ей положены лопаты.
За год я подавал три требования. Первое вернулось с надписью «не предусмотрено». Второе — «за неимением». Третье не вернулось никак.
Часы у нас были четверо: мои, Туровские, Тарабрина и одни трофейные, снятые в мае с германского фельдфебеля.
На сто шестьдесят одного человека и на порядок, который весь построен на минутах.
Тарабрин за моё отсутствие добыл ещё двое. Выменял у обозных: одни за трофейный бинокль, другие за две германские фляги.
Завёл им отдельную страницу. Числятся как «имущество особое, счётом 2».
Я спросил, чьи фляги.
— Мои, — сказал Тарабрин.
— А бинокль?
— Тоже мой. Германский. Я его в мае взял и не сдал.
Я не стал выяснять, отчего он его не сдал.
Так у нас теперь шесть часов на команду, и это, по правде сказать, лучшее приобретение месяца.
Считаю я на них так.
Одни при мне, одни при Турове, одни при Тарабрине — это управление.
Одни у Лыкова на учении, одни на наблюдении у Зотова — это работа.
Шестые лежат в ящике запасными, и трогать их я запретил под страхом, какого команда за мною прежде не знала.
Всякий, кто держал перед делом в руках порядок, расписанный по минутам, и терял его оттого, что у второй партии не оказалось часов, поймёт меня без объяснений.
Вечером третьего дня мы с Туровым сели разбирать моё отсутствие по-настоящему, и разбор этот занял четыре часа.
Он вёл команду сорок два дня, и он вёл её хорошо, и я говорю это не из вежливости, а потому, что видел числа: за сорок два дня, из которых восемнадцать пришлись на работы под огнём, он потерял одиннадцать человек, тогда как я за десять дней марта потерял четырнадцать при вдвое меньшем составе.
Изменил он немного, и всё изменённое было изменено к лучшему.
Во-первых, он развёл учение и работу по времени суток: раньше мы учили тем же людям и в те же часы, когда они и работали, и потому учение выходило вялым; теперь учат до полудня, работают после.
Во-вторых, он завёл на каждого нового человека карточку — четверть листа, где записано, что этот человек умеет: копал ли раньше, плотничал ли, стрелял ли из пулемёта, читает ли карту.
Я такой вещи не додумался за полтора года, а он додумался за неделю, потому что ему пришлось принимать девяносто семь незнакомых людей разом, а мне никогда не приходилось принимать больше двадцати.
В-третьих, он не стал трогать двух вещей, которые я на его месте, пожалуй, тронул бы: не переписал девять пунктов под новый состав и не сменил Зотова с наблюдения, хотя Зотов после мая стал хуже слышать.
На вопрос, отчего не переписал девять пунктов под новый состав, он ответил коротко, и в этом коротком ответе было больше понимания устройства войск, чем в ином наставлении: их знают наизусть сто шестьдесят человек, а перепиши — знать будут девять, и то по бумаге.
Про Зотова он объяснил не короче, но проще: слух в наблюдении нужен не наблюдателю, а тем, кто рядом, и потому Зотова он к нему приставил двоих, а самого оставил на месте, оттого что видит Зотов по-прежнему лучше всех и по одному движению осоки говорит, тяжёлое пошло или порожнее.
Я слушал всё это с неловкостью хозяина, вернувшегося в дом, где без него перевесили дверь, и перевесили правильно, а он всё равно первые дни бьётся о косяк с непривычки.
Потом мы дошли до наградных, и вот тут разговор пошёл иначе.
В июне, перед самым отъездом, я подал четырнадцать представлений — за третье июня, за проходы и за второй блиндаж, — и подал их так, как считаю единственно честным: сухо, числами, с указанием часа, места и того, что человек сделал, без единого слова про доблесть, самоотвержение и презрение к смерти, которых я в тех людях не наблюдал, а наблюдал работу.
«Прошёл под огнём сорок саженей, поставил две вехи, вернулся, дал направление роте».
«Держал провод на стыке одиннадцать минут, будучи ранен в руку».
Через две недели все четырнадцать вернулись из штаба корпуса.
Не отклонённые. Возвращённые — с пометкой карандашом на первом листе: «изложить сообразно форме».
Форма, о которой шла речь, — не бумажная форма, тут я обязан быть точным. Разграфка была моя правильная. Речь шла о слоге.
В том штабе за год сложилось обыкновение — не приказ, не правило и нигде не записанное, а именно обыкновение, каких в каждом штабе за войну заводится по десятку, — по которому представление, написанное без слов «презирая опасность», «явив пример» и «увлекая за собою», читается как поданное без усердия; а поданное без усердия ложится вниз стопы и лежит там до тех пор, покуда не выйдет срок.
Туров это знал. Он знал это лучше меня, потому что месяц ходил с бумагами сам.
— Я мог переписать, — сказал он. — Я не стал.
— Отчего?
— Оттого что вы сказали в июне: не переделывать.
Я это действительно сказал. Я сказал это в июне, второпях, стоя одной ногой в повозке, и сказал в том смысле, что не надо ничего выдумывать сверх бывшего.
Он понял меня буквально, и он был в своём праве, потому что понимать начальника буквально — это его обязанность, а угадывать — не обязанность.
— И что теперь?
— Теперь ничего, — сказал Туров. — Срок вышел двадцатого. Представления за третье июня подавать заново нельзя: считается закрытым делом.
Четырнадцать человек.
Из них двое убиты в июле, один в госпитале без ноги, одиннадцать здесь, ходят мимо меня каждый день и знают, что их представили и что ничего не вышло.
Я спросил, знают ли они, почему.
— Знают, — сказал Туров. — Я объяснил. Я сказал, что бумаги написаны точно и что точность здесь не в цене.
— Не надо было так говорить.
— Надо, — сказал он. — Соврать я мог бы один раз, а мне с ними воевать дальше.
Мы посидели молча.
Часть свою я принял обратно на другой день, и приём этот занял двенадцать минут, из которых одиннадцать ушли на подписи.
Туров подал ведомость, я расписался; подал книгу инструмента, я расписался; подал список личного состава на сто шестьдесят одного человека, я расписался и на нём.
Никакого построения, никакой речи и ни одного слова о том, что кто-то кого-то сменяет, — так у нас заведено с четырнадцатого года, и заведено верно: часть не имущество, чтобы её торжественно передавать, а люди, которые в это время работают.
Расписавшись в третий раз, я спросил его о единственном, что меня занимало.
— Вам возвращаться в роту не хочется?
— Не хочется, — сказал он, не подумав ни секунды. — И не потому, что здесь лучше. А потому, что за шесть недель я выучил здесь то, чего в роте не выучу и за год.
— Что именно?
— Что можно велеть один раз, а не три, если велеть точно.
Тогда же я и решил то, что оформил бумагой только через неделю: держать при команде должность помощника начальника и просить на неё Турова, а не ждать, покуда его затребуют обратно.
Я прикинул в тот вечер, как выглядело бы то же самое, если бы я тогда, в июне, стоя одной ногой в повозке, сказал бы вместо трёх слов четыре — «не выдумывать, но переписать».
Одиннадцать человек носили бы теперь по кресту. Двое погибших были бы записаны награждёнными, и в Калугу или в Пермь ушли бы бумаги, которые в семье кладут за икону.
И всё, что для этого требовалось, — четырнадцать раз написать «презирая опасность» про людей, которые опасности вовсе не презирали, а боялись её как взрослые люди и при этом работали в ней с восьми до одиннадцати, считая шаги и меняя номера у ножниц по счёту.
Я и сейчас думаю, что переписывать не следовало.
И одиннадцать человек ходят мимо меня без крестов.
Обе эти вещи верны одновременно, и жить с ними приходится вместе.
На четвёртый день я вышел смотреть учение и не стал в него вмешиваться.
Вышло это случайно. Учение вёл Туров, при нём Тарабрин с часами и Лыков на цепи, и разбиралась задача, которую я знал наизусть: проход в проволоке шириной в двенадцать шагов, за ним пулемёт слева, время на всё — четыре минуты.
Я стоял и ждал, где они ошибутся.
Ошибку они сделали на второй минуте: гренадеры пошли в проход раньше, чем номера с ножницами оттянулись, и в горловине образовалась пробка на восемь человек — та самая пробка, за которую мы третьего июня заплатили полуротой.
Я открыл рот и не успел.
Тарабрин крикнул «стой» на полсекунды раньше меня, а Лыков уже разворачивал вторую пару к боковому проходу, а Туров, не глядя ни на кого, отсчитывал вслух: «двадцать два, двадцать три», потому что задержка в горловине считается по секундам и записывается.
Через сорок секунд они пошли снова, и пошли верно.
Я закрыл рот и остался стоять.
Простоял я так до конца учения, часа полтора, и за эти полтора часа мне не понадобилось сказать ни одного слова.
Дважды я находил, что сделал бы иначе.
Первый раз — насчёт бокового прохода: я бы не разворачивал вторую пару, а придержал бы её на месте, и, поразмыслив после, признал, что их решение быстрее моего на десять секунд.
Второй раз — насчёт счёта вслух: я считаю про себя, они считают вслух, и вслух лучше, потому что цепь слышит и подтягивается.
Это тоже придумал не я.
Была и третья вещь, которую я заметил и о которой промолчал.
Они перестали смотреть на меня в те секунды, когда надо решать.
Раньше, в марте и в мае, всякий раз при заминке два-три человека в цепи невольно оборачивались туда, где стоял я, — не за приказом, а просто глазами, как оборачиваются на старшего.
В это утро не обернулся никто, и Туров, я думаю, тоже этого не заметил, потому что он стоял внутри дела, а такие вещи видны только со стороны.
Вечером Тарабрин принёс мне тетрадь — свою, ту, что он вёл весь месяц вместо меня, — и я читал её до полуночи.
Почерк был его, счёт был мой, а половина примеров — новая, из тех дел, в которых я не участвовал.
Тетрадь была устроена не так, как моя.
У меня всё идёт подряд, по дням, и это удобно тому, кто писал, и неудобно всякому другому.
У него было разбито на четыре части: «проходы», «подноска», «связь», «смена участка», — и всякий случай попадал в свою часть, а в конце части стоял вывод в одну строку.
Найти нужное в его тетради можно за минуту. В моей — много дольше, и то если помнишь месяц.
Я спросил, отчего он так завёл.
— Так спрашивают, ваше высокоблагородие. Не «что было в июне», а «как делать проход». Я и разложил по вопросам.
На последней странице, отдельно, у него была выписка: одиннадцать пунктов, а не девять.
Два прибавленных касались подноски в темноте и передачи участка чужой части, и оба были написаны коротко и правильно.
Я спросил, откуда десятый и одиннадцатый.
— Из вашей записки по болоту, ваше высокоблагородие. Копия у меня была. Я оттуда взял, что годится нам.
— А что не годится?
— А не годится всё про воду, — сказал он. — У нас воды нет.
Приказ пришёл третьего августа, в десятом часу.
Читал я его дважды. Во второй раз — стоя.
В трёхдневный срок пополниться до штата. Получить довольствие и инструмент.
Поступить в распоряжение начальника дивизии для подготовки к предстоящим действиям.
«К предстоящим действиям» — оборот, который в июле не значил ничего, а в августе значил одно.
Ниже, отдельным пунктом, шло то, ради чего я и перечитывал.
Команде придаются две сапёрные полуроты и рабочая партия в двести человек.
Команде присваивается наименование сводной.
Сводная особая команда при дивизии.
Двести человек и две полуроты — это уже не команда. Это то, чем командует не подполковник при штабе, а строевой начальник с помощниками.
Я стоял с этой бумагой посреди улицы, обложенной дёрном, между двумя рядами землянок, которых не ставил, у бочки с дощечкой, которой не прибивал, и держал приказ, дающий мне вчетверо больше людей, чем я имел когда-либо.
Туров прочёл через моё плечо.
— Пойдём на острие.
Он не спросил. Он сказал.
— Отчего решили?
— Двести рабочих на подготовку дают тому, кто пойдёт первым. Второму дают лопаты.
Он был у меня шесть недель начальником и научился считать так же, как я. Спорить я не стал.
Я велел строить команду не сразу, а через час, и этот час просидел один над списком.
Шестьсот с лишним человек — это шесть партий по сотне, шесть старших, шесть счётчиков и шесть комплектов часов, которых у меня шесть и ни одного лишнего.
Из шестидесяти четырёх старых половина годится в старшие по партии, если ставить их не по чину, а по тому, кто что умеет, — и тут карточки Турова оказались дороже всего, что я привёз со Стохода.
Я разложил их на нарах в шесть стопок и к вечеру знал, кого куда, — по бумаге.
Я сложил приказ и убрал в карман, туда, где у меня лежала копия записки про пойму, — и в кармане они легли рядом, бумага, которой я доказывал, что идти нельзя, и бумага, по которой мне предстояло вести на прорыв шестьсот с лишним человек.