Спорить со мной начали через четверть часа после того, как я назвал час выхода.
— Не вы, — сказал Туров.
Он стоял у телефона, в глухом отростке за поворотом, и держал в руке мою же книжку с двумя строками расписания, которые сам записал под диктовку час назад.
— Шестьдесят шагов до воронки, — сказал я. — Дальше идут они, я остаюсь там.
— Шестьдесят шагов туда же, куда и сорок. — Он положил книжку на ящик. — Ваше высокоблагородие, я скажу один раз и после замолчу. Если вас нынче убьют, завтра утром сто семьдесят три человека пойдут в атаку под тем, кого им назначат к рассвету.
Михеев стоял рядом и в разговор не входил. Он только раскрыл свою книжку и держал её раскрытой, и этого было довольно.
Я знал, что Туров прав, ещё до того, как он открыл рот. Неприятно тут было не то, что он прав, а то, что он говорил это при фельдфебеле, и говорил намеренно при нём, чтобы я не смог отмахнуться коротким словом.
— До воронки, — сказал я. — Дальше Шадрин.
— До воронки, — согласился Туров и вычеркнул из спора всё остальное.
Выходить надо было между очередями.
Расписание, добытое накануне, давало нам одно окно: до трёх часов пополуночи по площади работала гаубичная, а с трёх лёгкие принимались за рукава — то есть ровно за то место, куда мы собирались лезть. Значит, всё следовало кончить до трёх, а гаубичная по площади ложилась с промежутком в две минуты с половиной.
Этот промежуток — сорок шагов ползком по рыхлому, если не спешить и не поднимать головы. Мы считали его по земле, а не по бумаге: Ковтун прошёл сорок шагов на нашей стороне с двумя мешками на спине, и Тарабрин держал часы.
Вышло две минуты десять секунд.
— Двадцать секунд в запасе, — Тарабрин защёлкнул крышку часов.
— Двадцать секунд на всё, что мы не предусмотрели. — Шадрин попробовал большим пальцем кромку ножниц. — Мало.
Он сидел на дне хода и точил ножницы. Ножницы у гренадера вещь такая же положенная, как лопата и топор, и оттого их обыкновенно не берегут — а Шадрин свои правил перед каждым выходом, как правят косу, и после каждого выхода протирал.
Идти с ним назначили двоих: рядового Мезенцева, из пополнения, пришедшего двадцатого, и Дроздова, старого, ещё с нарочской зимы.
Мезенцев был мне нужен не как руки, а как глаза, которые после нынешней ночи станут учёными. Так у нас заведено: во второй-третий выход человек уже понимает, что ищет, а до того он только исполняет.
Собирались молча и долго, потому что собираться на такое дело дольше, чем идти.
Винтовки взяли двое из трёх: Шадрин пошёл без, с одними ножницами и наганом, и это было не молодечество, а расчёт — с винтовкой за спиной под проволоку не подлезешь, а если дошло до того, что Шадрину нужна винтовка, значит, дело кончено и без неё.
Обмотали всё, что могло стукнуть. Пряжки, котелки, ножны, самые ножницы у сгиба. Тряпки для этого держали отдельным мешком у Ковтуна, и Ковтун выдавал их с той хозяйской неохотой, с какой выдают своё.
Карманы вывернули и переложили. Ни одной бумаги с фамилией, ни письма, ни списка; у Дроздова нашлась в шинели квитанция полевой почты, и он долго не мог понять, чем она нехороша.
— Тем, милый, и нехороша, — объяснил ему Сорока, — что германец её прочтёт и узнает, что ты жив и здоров, чего сам ты нынче ночью знать не можешь.
Сорока пришёл со своей трубкой, сел на ящик и стал глядеть, как собирают Мезенцева.
Мезенцева трясло. Не сильно — руки, когда он затягивал ремень, шли мимо пряжки.
— Ползти умеешь? — спросил Сорока.
— Учили.
— Ползти, милый, не учат. Ползти вспоминают. — Он пыхнул трубкой. — Ты не спеши. Спешат на свадьбу, а тут дело обстоятельное. Ты гляди на того, кто впереди, и делай, как он. Ежели он лёг — и ты ляг. Ежели он пополз — и ты ползи. Ежели он побёг — тогда, милый, поздно уже глядеть.
Мезенцев засмеялся, и руки у него после этого нашли пряжку.
Условия отхода назвали вслух, и каждый повторил своё.
Если ракета — лежать, а не бежать. Если пулемёт положил очередь ближе десяти шагов — не подниматься до второй. Раненого несёт тот, кто ближе, а не тот, кто назначен, и назад идут по своему следу, потому что чужой след ночью — это чужие руки на твоём горле. Возвращаться к своим только через левый обрез, где Зотов держит машину и знает, кого ждёт.
Зотову я сказал отдельно и дважды: до четырёх часов не стрелять ни при каких.
— А ежели он полезет? — спросил Зотов, вынув соломину.
— Ты его увидишь. И не выстрелишь. Потому что там мои трое.
Германец в эти ночи вёл себя понятно и потому опасно.
Он давно уяснил, что наша артиллерия по ночам переходит на редкий шаг, и в промежутках выводил людей чинить своё заграждение. Мы делали ровно то же самое всю зиму и всю весну. Никакой хитрости тут не было ни с его стороны, ни с нашей: два хозяйства, у каждого своя дыра в изгороди, и оба хозяина выходят латать её тогда, когда сосед не смотрит.
Разница была одна. Он латал, а нам надо было проверить, есть ли что латать у нас впереди.
— Если наткнётесь, — сказал я Шадрину, — не трогать.
— Понял.
— Совсем не трогать. Ни одного. Мне не нужен пленный, мне нужна проволока.
Шадрин попробовал ножницы на ногте, сложил их и убрал под правую руку.
— Пленный сам к вам не пойдёт. А проволока никуда не денется.
Пошли в половине первого.
Земля была тёплая сверху и холодная на аршин ниже. Днём её перепахало, и она лежала комьями, между которыми проваливалась рука.
Гаубичная била за нашей спиной и уходила вперёд, за проволоку. Считать её было легко: удар, потом провал, потом опять.
Я дошёл до воронки первым, потому что первым идти легче.
Легче потому, что первый выбирает дорогу и занят выбором. Идущему вторым остаётся только повторять чужое, а на это уходит вся голова, и в неё сразу лезет то, чему в такую минуту лезть незачем.
Шестьдесят шагов заняли у меня три промежутка.
Первый — до сломанной жерди, торчащей из земли под наклоном; её положили тут ещё в апреле, когда ровняли бруствер, и с тех пор она служила первой приметой. Второй — до неглубокой борозды, оставшейся от старого хода, который так и не докопали. Третий — до самой воронки.
Воронка была свежая, вчерашняя, от гаубичного, и оттого удобная: земля вокруг ещё не слежалась, и в неё уходили локти.
На дне стояла вода. Пахло гарью, мокрой глиной и чем-то сладковатым из-под левого края, куда я старался не смотреть и не думать, кто там лежит с восемнадцатого.
Трое перевалили через край и ушли влево.
Дальше я их не видел. Слышать тоже нельзя было: гаубичная.
Я лежал и делал единственную работу, которая мне оставалась, — считал промежутки, загибая пальцы на левой руке и разгибая на правой, потому что после двадцати сбиваешься.
На восьмом промежутке над германской стороной поднялся дым, и его снесло на нас, и минуты полторы я не видел даже собственной руки.
Через четыре промежутка после этого Шадрин вернулся и лёг рядом.
— Левый пробит, — выдохнул он мне в ухо. — Начисто. Дыра шагов в пятнадцать, колья вывернуты, концы резаные, светлые. Пройдём хоть строем.
— Как проверял?
— Прошёл насквозь и обратно. Ощупью по низу, там ничего не оставлено.
Это было важнее самой дыры. Германец в таких местах любит бросить под ноги моток или растяжку — не заграждение, а напоминание, — и Шадрин это знал и полез щупать низ, вместо того чтобы поверить глазам.
— Правый.
— Иду.
Он ушёл.
Я лежал в воронке и глядел в небо, потому что больше глядеть было некуда. Небо над нами было чужое, майское, с крупными звёздами между дымом, и такое же оно стояло над Калугой, над Тамбовом и над той деревней, откуда пришёл Мезенцев, и мысль эта была никуда не годная, но других в воронке не подают.
Германец пустил ракету в третьем часу.
Она встала левее нас, над нашим же плацдармом, и провисела долго. Под ней стало видно всё: комья, воронки, чёрные ямы, куски дерева. Я вжался в стенку и не шевелился, покуда она не села.
Шадрина не было двенадцать промежутков.
Он вернулся другой дорогой, с юга, и приполз не к воронке, а к самому её краю, откуда его пришлось втягивать за плечо.
— Стоит, — выговорил он.
— Что стоит?
— Проволока стоит. Вся. Три ряда, как стояла. Присыпало землёй сверху на пол-аршина, и оттого сверху она вроде осела. А под землёй цела.
Он дышал тяжело и с задержкой, как дышат, когда долго лежали на боку, вжавшись.
— Я по ней прошёл вдоль шагов тридцать, — прибавил он погодя. — Щупал каждый третий кол. Расшатан один. Прочие сидят.
Он сунул мне в руку кусок.
Я ощупал его в темноте. Один конец был срезан наискось, гладко. Другой обломан.
— Резаный — с левого, — он развёл мне пальцы и вложил в них оба конца порознь. — Обломанный — с правого, я его отломил руками, там кол расшатан, и всё. Оба конца дать в штаб. Пусть щупают.
Тогда же, за его спиной, застучало.
Германцы работали в двадцати шагах от него, у своего рукава, и работали спокойно: короткие удары кувалдой по колу, обёрнутой тряпкой, — звук глухой, но на такой земле слышный.
— Сколько их?
— Пятеро. Может, шестеро. Один ходит без ноши, стало быть, старший.
Работали они правильно. Двое ставили, двое подавали, один смотрел в нашу сторону и не работал вовсе.
За тот кусок ночи, что я их слушал, я узнал о них больше, чем за месяц наблюдения в бинокль. Они не спешили. Они не переговаривались. Они пришли не чинить дыру, а поставить новый ряд перед старым — то есть у них была не беда, а работа по плану, расписанная так же, как у меня расписана моя.
Мезенцев с Дроздовым лежали там, между ними и нами.
Я сосчитал промежутки: до трёх часов оставалось два.
Второй ракеты я не ждал.
Германец пустил её не над проволокой. Над воронкой.
Значит, с их передового поста уже минуту смотрели сюда. Смотрели и ждали. Ждали, пока мы поверим, что нас нет.
Пулемёт взял сразу и низко.
Первую очередь он положил по гребню. По мне сыпануло землёй. Вторую взял левее. Туда, где лежали двое.
Дроздов дополз сам. Свалился в воду на дне. Лежал, дышал, мотал головой: цел.
Мезенцева вытаскивал Шадрин.
В три приёма, между очередями. Пулемёт смолкал — Шадрин полз. Пулемёт брал — Шадрин лежал.
Каждый раз в тишине он говорил раненому что-то короткое. Не слова. Звук, каким подгоняют лошадь на подъёме.
Мы приняли Мезенцева за руки. Пуля вошла ему в бедро сзади и вышла спереди, и кровь шла ровно, без толчков, — значит, не в жилу.
— Пакет.
— Есть пакет.
Ковтун разрезал штанину ножом, прижал к выходной ране подушечку из пакета и туго повёл бинт вокруг бедра. Кровь проступила через первые обороты; он наложил поверх ещё один, не снимая первого.
Так у нас положено с зимы: промокшее не отрывать, давить поверх новым.
Назад ползли долго. Несли.
Шли по своему следу, как было уговорено с вечера. И под следующей ракетой след этот выступил дорогой: две борозды от локтей, полосы от сапог.
По такой дороге можно было положить очередь, не видя нас, и угадать.
Шадрин увёл нас вбок, шагов на десять. Остаток пути шли по нетронутому. Это стоило нам ещё двух промежутков и всего пота, какой во мне был.
В окоп нас приняли в четверть третьего, и в ту же минуту, точно по расписанию, лёгкие взялись за рукава — сперва за левый, потом за правый, и работали они по правому ровно так же, как весь предыдущий день: изредка и вслепую.
Мезенцева унесли к перевязочной палатке. Он не кричал ни разу, и уже потом, когда его подняли на носилки, спросил только, вернулся ли Дроздов.
Спать в ту ночь никто не лёг.
К четырём часам вернулись от перевязочной палатки носильщики и принесли пустые носилки и слово, что Мезенцева повезли дальше в тыл, к хирургу: бедро надо чистить, а чистить тут нечем и негде.
Дроздов сидел у стенки, растирая колени, и мокрая глина сохла на нём коркой.
— Дважды за одну ночь, — выговорил он ни к кому. — Первый раз он меня накрыл, когда я лежал, а второй — когда полз. Стало быть, ему всё равно.
— Ему не всё равно, — отозвался Шадрин от машин. — Он по ракете бьёт. Ты просто был там, где светло.
Донесение я написал к пяти утра и отправил с обоими кусками проволоки, завёрнутыми в бумагу отдельно.
Написал я его коротко и без единого слова о том, чего следует ожидать: девять строк в продолжение вчерашних одиннадцати. В шестой строке стояло: «правый рукав — заграждение цело, три ряда, проверено руками в 2 часа 40 минут; образец при сем».
Ланской позвонил сам в начале восьмого.
— Проволоку получил. Резаный и обломанный. Это убедительно.
— Тогда я прошу перенести час атаки на моём участке.
— Час атаки назначен не мной и не в корпусе.
Я молчал.
— Вы просите то, чего я не могу, и не просите того, что могу, — сказал Ланской. — Второе хуже. Слушайте: с одиннадцати даю вам сорок выстрелов по правому рукаву. Это всё, что я снял с расчёта соседней бригады, и это единственная цифра в нашем разговоре, которая от меня зависела.
— Сорок мало.
— Знаю, что мало. — Он задержал ответ, решая, говорить ли дальше. — Подполковник, у соседей справа то же самое. Ни один из них не донёс. Не оттого, что скрывают, а оттого, что не ходили щупать и полагают по виду, будто пробито. Я сорок выстрелов дал вам, а не им, единственно за кусок проволоки на моём столе.
— Тогда дайте эти сорок соседям, — предложил я. — У них шире фронт.
— У них в донесении стоит «проходы удовлетворительны».
— Так они не ходили щупать.
— Знаю, — сказал Ланской. — Дать им против их же бумаги я не могу. Отменить бумагу — тем более.
Он помолчал.
— Сколько вам надо на этот рукав по вашему счёту?
— Шестьсот.
— Значит, получите сорок.
Я записал этот разговор в тот же день, слово в слово, покуда помнил, и убрал листок к прочим, отдельно от двадцати.
В одиннадцать часов Тарабрин сел у щели с книжкой и часами.
Сорок выстрелов пришли не подряд, а с растяжкой в сорок минут, по одному в минуту. Мы смотрели на них втроём: я, Тарабрин и Свиридов, поднявшийся к нам со своего пункта.
Земля вставала на том же месте, и всякий раз казалось, что вот теперь-то и подняло кол.
— Двадцать первый, — говорил Тарабрин. — Двадцать второй. Перелёт, шагов на десять. Двадцать третий.
К концу дым снесло, и стало видно.
Один кол лежал. Второй стоял косо. Проволока между ними провисла и оттого выглядела хуже, чем была, а всё прочее, три ряда на пятьдесят шагов, стояло нетронутым.
— Два аршина, — Свиридов опустил бинокль. — Хорошая стрельба и два аршина.
Насмешки в этом не было ни на волос, и оттого вышло тяжелее.
Тарабрин записал число выстрелов, время и то, что вышло, закрыл книжку.
— Ваше высокоблагородие. А это в двадцать листов войдёт?
— Войдёт.
— Как записывать? Что сорок выстрелов на проход мало — так это и до нас знали.
— Записывай не «мало», — сказал я. — Записывай: сорок выстрелов дали два аршина, считал такой-то, при мне, двадцать третьего мая, с одиннадцати до без двадцати двенадцать. Число врать не умеет, а «мало» умеет.
Час атаки назвали в шестом часу вечера.
Утро двадцать четвёртого. Не мне одному — по всему участку, и не через нас, а сверху, обычным порядком, так что к вечеру об этом знали все, включая кашеваров, которые от этого знания сварили на треть больше положенного.
Кашу эту носили по ходу в вёдрах, и Сорока, приняв своё, поглядел в ведро и сказал громко, чтобы слышали молодые:
— Вот теперь верю. Начальство про нас забывает всегда, окромя двух случаев: когда наградные пишут и когда завтра дело.
— А третий случай? — спросил кто-то из новых.
— Третьего, милый, не бывает. Ешь.
Ели много и молча, и кашевары ушли с пустыми вёдрами прежде срока.
Я сел с Туровым, Михеевым и Свиридовым под германской дверью и выложил то, что у меня выходило.
Выходило простое. Левый рукав открыт, и в него пойдёт первая партия. Правый цел, и в него по расписанию пойдёт вторая, а вторая — это шестьдесят с лишним человек, и они дойдут до проволоки и станут перед ней в полный рост под фланкирующим огнём.
Чтобы этого не было, проволоку надо резать руками, ночью, до атаки.
— Не выйдет, — Свиридов ответил, не дав мне договорить. — С трёх часов и до рассвета по обоим рукавам работают лёгкие. Ваши люди будут там под ними.
— Значит, огонь снять.
Свиридов посмотрел на меня поверх своей дощечки.
— Снять огонь с правого рукава на два часа, — сказал я. — С двух до четырёх. Ваш расчёт, ваша просьба по команде, моя ответственность на бумаге.
— Германец выйдет чинить, как только мы замолчим.
— Он и так выходит. Я его вчера видел в двадцати шагах от Шадрина.
Свиридов подумал и вынул мел.
— Тогда так, — сказал он. — Я не молчу вовсе, а переношу эти два часа на левый рукав и на изгиб. Германцу это скажет, что мы взялись за левый, потому что правый нам будто бы и не нужен. — Он написал на дощечке две цифры и повернул её ко мне. — Врать ему всё равно приятнее, чем молчать.
Михеев раскрыл книжку.
— Кого пишем?
— Шадрина. Ковтуна. Дроздова.
Три фамилии он вписал, не подымая головы, и остановился, потому что четвёртой не было. Четвёртым туда просился я, и все трое это знали, и знали, что вчерашний разговор кончился раз и навсегда.
— Четвёртым пиши меня, — сказал Туров.
Он сказал это ровно, как называют своё имя в списке дежурных.
— У вас первая партия.
— Первая партия войдёт в левый рукав, где дыра в пятнадцать шагов. Её проведёт Тарабрин, я его натаскивал с апреля. — Туров стянул с левой руки перчатку, которой у него теперь была одна, и положил её на ящик. — А во второй партии, ваше высокоблагородие, шестьдесят четыре человека, и им идти в тот рукав, который резать буду я. Это, по-моему, честно.
Михеев вписал четвёртую фамилию и поставил против всех четырёх час: два пополуночи.
Потом очинил карандаш ножом и в правом столбце, где со вчерашнего вечера стояло одно имя, поставил второе — Мезенцев, с пометкой о том, что жив и отправлен.
Вторую партию я обошёл сам, перед темнотой.
Шестьдесят четыре человека, из них двадцать один — из пришедших двадцатого. Они сидели по нишам и чинили то, что чинить уже было не нужно.
Я не стал говорить им, что проволока перед ними цела. Сказал другое: что ночью её будут резать, что резать пойдут четверо, что имена четверых такие-то и что к рассвету проход будет.
— А ежели не будет? — спросил из темноты голос, которого я не узнал.
Врать тут было нельзя, потому что через восемь часов всё равно откроется.
— Тогда пойдёте не в проход, а вдоль проволоки влево, к левому рукаву, и войдёте следом за первой партией. Порядок этот повторим сейчас с каждым отделенным. Он длиннее и хуже, и он у вас будет.
Сорока подошёл ко мне уже в темноте и стал рядом, глядя туда же, куда и я.
— А хорошо, ваше высокоблагородие, что вы им про запасную дорогу сказали, — заметил он вполголоса. — Солдат, он ведь чего боится? Не что худо будет. А что худо будет, а никто не подумал.