К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 2 Проходы
8%
Глава 2 Проходы
2

Спорить со мной начали через четверть часа после того, как я назвал час выхода.

— Не вы, — сказал Туров.

Он стоял у телефона, в глухом отростке за поворотом, и держал в руке мою же книжку с двумя строками расписания, которые сам записал под диктовку час назад.

— Шестьдесят шагов до воронки, — сказал я. — Дальше идут они, я остаюсь там.

— Шестьдесят шагов туда же, куда и сорок. — Он положил книжку на ящик. — Ваше высокоблагородие, я скажу один раз и после замолчу. Если вас нынче убьют, завтра утром сто семьдесят три человека пойдут в атаку под тем, кого им назначат к рассвету.

Михеев стоял рядом и в разговор не входил. Он только раскрыл свою книжку и держал её раскрытой, и этого было довольно.

Я знал, что Туров прав, ещё до того, как он открыл рот. Неприятно тут было не то, что он прав, а то, что он говорил это при фельдфебеле, и говорил намеренно при нём, чтобы я не смог отмахнуться коротким словом.

— До воронки, — сказал я. — Дальше Шадрин.

— До воронки, — согласился Туров и вычеркнул из спора всё остальное.

* * *

Выходить надо было между очередями.

Расписание, добытое накануне, давало нам одно окно: до трёх часов пополуночи по площади работала гаубичная, а с трёх лёгкие принимались за рукава — то есть ровно за то место, куда мы собирались лезть. Значит, всё следовало кончить до трёх, а гаубичная по площади ложилась с промежутком в две минуты с половиной.

Этот промежуток — сорок шагов ползком по рыхлому, если не спешить и не поднимать головы. Мы считали его по земле, а не по бумаге: Ковтун прошёл сорок шагов на нашей стороне с двумя мешками на спине, и Тарабрин держал часы.

Вышло две минуты десять секунд.

— Двадцать секунд в запасе, — Тарабрин защёлкнул крышку часов.

— Двадцать секунд на всё, что мы не предусмотрели. — Шадрин попробовал большим пальцем кромку ножниц. — Мало.

Он сидел на дне хода и точил ножницы. Ножницы у гренадера вещь такая же положенная, как лопата и топор, и оттого их обыкновенно не берегут — а Шадрин свои правил перед каждым выходом, как правят косу, и после каждого выхода протирал.

Идти с ним назначили двоих: рядового Мезенцева, из пополнения, пришедшего двадцатого, и Дроздова, старого, ещё с нарочской зимы.

Мезенцев был мне нужен не как руки, а как глаза, которые после нынешней ночи станут учёными. Так у нас заведено: во второй-третий выход человек уже понимает, что ищет, а до того он только исполняет.

Собирались молча и долго, потому что собираться на такое дело дольше, чем идти.

Винтовки взяли двое из трёх: Шадрин пошёл без, с одними ножницами и наганом, и это было не молодечество, а расчёт — с винтовкой за спиной под проволоку не подлезешь, а если дошло до того, что Шадрину нужна винтовка, значит, дело кончено и без неё.

Обмотали всё, что могло стукнуть. Пряжки, котелки, ножны, самые ножницы у сгиба. Тряпки для этого держали отдельным мешком у Ковтуна, и Ковтун выдавал их с той хозяйской неохотой, с какой выдают своё.

Карманы вывернули и переложили. Ни одной бумаги с фамилией, ни письма, ни списка; у Дроздова нашлась в шинели квитанция полевой почты, и он долго не мог понять, чем она нехороша.

— Тем, милый, и нехороша, — объяснил ему Сорока, — что германец её прочтёт и узнает, что ты жив и здоров, чего сам ты нынче ночью знать не можешь.

Сорока пришёл со своей трубкой, сел на ящик и стал глядеть, как собирают Мезенцева.

Мезенцева трясло. Не сильно — руки, когда он затягивал ремень, шли мимо пряжки.

— Ползти умеешь? — спросил Сорока.

— Учили.

— Ползти, милый, не учат. Ползти вспоминают. — Он пыхнул трубкой. — Ты не спеши. Спешат на свадьбу, а тут дело обстоятельное. Ты гляди на того, кто впереди, и делай, как он. Ежели он лёг — и ты ляг. Ежели он пополз — и ты ползи. Ежели он побёг — тогда, милый, поздно уже глядеть.

Мезенцев засмеялся, и руки у него после этого нашли пряжку.

Условия отхода назвали вслух, и каждый повторил своё.

Если ракета — лежать, а не бежать. Если пулемёт положил очередь ближе десяти шагов — не подниматься до второй. Раненого несёт тот, кто ближе, а не тот, кто назначен, и назад идут по своему следу, потому что чужой след ночью — это чужие руки на твоём горле. Возвращаться к своим только через левый обрез, где Зотов держит машину и знает, кого ждёт.

Зотову я сказал отдельно и дважды: до четырёх часов не стрелять ни при каких.

— А ежели он полезет? — спросил Зотов, вынув соломину.

— Ты его увидишь. И не выстрелишь. Потому что там мои трое.

Германец в эти ночи вёл себя понятно и потому опасно.

Он давно уяснил, что наша артиллерия по ночам переходит на редкий шаг, и в промежутках выводил людей чинить своё заграждение. Мы делали ровно то же самое всю зиму и всю весну. Никакой хитрости тут не было ни с его стороны, ни с нашей: два хозяйства, у каждого своя дыра в изгороди, и оба хозяина выходят латать её тогда, когда сосед не смотрит.

Разница была одна. Он латал, а нам надо было проверить, есть ли что латать у нас впереди.

— Если наткнётесь, — сказал я Шадрину, — не трогать.

— Понял.

— Совсем не трогать. Ни одного. Мне не нужен пленный, мне нужна проволока.

Шадрин попробовал ножницы на ногте, сложил их и убрал под правую руку.

— Пленный сам к вам не пойдёт. А проволока никуда не денется.

* * *

Пошли в половине первого.

Земля была тёплая сверху и холодная на аршин ниже. Днём её перепахало, и она лежала комьями, между которыми проваливалась рука.

Гаубичная била за нашей спиной и уходила вперёд, за проволоку. Считать её было легко: удар, потом провал, потом опять.

Я дошёл до воронки первым, потому что первым идти легче.

Легче потому, что первый выбирает дорогу и занят выбором. Идущему вторым остаётся только повторять чужое, а на это уходит вся голова, и в неё сразу лезет то, чему в такую минуту лезть незачем.

Шестьдесят шагов заняли у меня три промежутка.

Первый — до сломанной жерди, торчащей из земли под наклоном; её положили тут ещё в апреле, когда ровняли бруствер, и с тех пор она служила первой приметой. Второй — до неглубокой борозды, оставшейся от старого хода, который так и не докопали. Третий — до самой воронки.

Воронка была свежая, вчерашняя, от гаубичного, и оттого удобная: земля вокруг ещё не слежалась, и в неё уходили локти.

На дне стояла вода. Пахло гарью, мокрой глиной и чем-то сладковатым из-под левого края, куда я старался не смотреть и не думать, кто там лежит с восемнадцатого.

Трое перевалили через край и ушли влево.

Дальше я их не видел. Слышать тоже нельзя было: гаубичная.

Я лежал и делал единственную работу, которая мне оставалась, — считал промежутки, загибая пальцы на левой руке и разгибая на правой, потому что после двадцати сбиваешься.

На восьмом промежутке над германской стороной поднялся дым, и его снесло на нас, и минуты полторы я не видел даже собственной руки.

Через четыре промежутка после этого Шадрин вернулся и лёг рядом.

— Левый пробит, — выдохнул он мне в ухо. — Начисто. Дыра шагов в пятнадцать, колья вывернуты, концы резаные, светлые. Пройдём хоть строем.

— Как проверял?

— Прошёл насквозь и обратно. Ощупью по низу, там ничего не оставлено.

Это было важнее самой дыры. Германец в таких местах любит бросить под ноги моток или растяжку — не заграждение, а напоминание, — и Шадрин это знал и полез щупать низ, вместо того чтобы поверить глазам.

— Правый.

— Иду.

Он ушёл.

Я лежал в воронке и глядел в небо, потому что больше глядеть было некуда. Небо над нами было чужое, майское, с крупными звёздами между дымом, и такое же оно стояло над Калугой, над Тамбовом и над той деревней, откуда пришёл Мезенцев, и мысль эта была никуда не годная, но других в воронке не подают.

Германец пустил ракету в третьем часу.

Она встала левее нас, над нашим же плацдармом, и провисела долго. Под ней стало видно всё: комья, воронки, чёрные ямы, куски дерева. Я вжался в стенку и не шевелился, покуда она не села.

Шадрина не было двенадцать промежутков.

Он вернулся другой дорогой, с юга, и приполз не к воронке, а к самому её краю, откуда его пришлось втягивать за плечо.

— Стоит, — выговорил он.

— Что стоит?

— Проволока стоит. Вся. Три ряда, как стояла. Присыпало землёй сверху на пол-аршина, и оттого сверху она вроде осела. А под землёй цела.

Он дышал тяжело и с задержкой, как дышат, когда долго лежали на боку, вжавшись.

— Я по ней прошёл вдоль шагов тридцать, — прибавил он погодя. — Щупал каждый третий кол. Расшатан один. Прочие сидят.

Он сунул мне в руку кусок.

Я ощупал его в темноте. Один конец был срезан наискось, гладко. Другой обломан.

— Резаный — с левого, — он развёл мне пальцы и вложил в них оба конца порознь. — Обломанный — с правого, я его отломил руками, там кол расшатан, и всё. Оба конца дать в штаб. Пусть щупают.

Тогда же, за его спиной, застучало.

Германцы работали в двадцати шагах от него, у своего рукава, и работали спокойно: короткие удары кувалдой по колу, обёрнутой тряпкой, — звук глухой, но на такой земле слышный.

— Сколько их?

— Пятеро. Может, шестеро. Один ходит без ноши, стало быть, старший.

Работали они правильно. Двое ставили, двое подавали, один смотрел в нашу сторону и не работал вовсе.

За тот кусок ночи, что я их слушал, я узнал о них больше, чем за месяц наблюдения в бинокль. Они не спешили. Они не переговаривались. Они пришли не чинить дыру, а поставить новый ряд перед старым — то есть у них была не беда, а работа по плану, расписанная так же, как у меня расписана моя.

Мезенцев с Дроздовым лежали там, между ними и нами.

Я сосчитал промежутки: до трёх часов оставалось два.

Второй ракеты я не ждал.

Германец пустил её не над проволокой. Над воронкой.

Значит, с их передового поста уже минуту смотрели сюда. Смотрели и ждали. Ждали, пока мы поверим, что нас нет.

Пулемёт взял сразу и низко.

Первую очередь он положил по гребню. По мне сыпануло землёй. Вторую взял левее. Туда, где лежали двое.

Дроздов дополз сам. Свалился в воду на дне. Лежал, дышал, мотал головой: цел.

Мезенцева вытаскивал Шадрин.

В три приёма, между очередями. Пулемёт смолкал — Шадрин полз. Пулемёт брал — Шадрин лежал.

Каждый раз в тишине он говорил раненому что-то короткое. Не слова. Звук, каким подгоняют лошадь на подъёме.

Мы приняли Мезенцева за руки. Пуля вошла ему в бедро сзади и вышла спереди, и кровь шла ровно, без толчков, — значит, не в жилу.

— Пакет.

— Есть пакет.

Ковтун разрезал штанину ножом, прижал к выходной ране подушечку из пакета и туго повёл бинт вокруг бедра. Кровь проступила через первые обороты; он наложил поверх ещё один, не снимая первого.

Так у нас положено с зимы: промокшее не отрывать, давить поверх новым.

Назад ползли долго. Несли.

Шли по своему следу, как было уговорено с вечера. И под следующей ракетой след этот выступил дорогой: две борозды от локтей, полосы от сапог.

По такой дороге можно было положить очередь, не видя нас, и угадать.

Шадрин увёл нас вбок, шагов на десять. Остаток пути шли по нетронутому. Это стоило нам ещё двух промежутков и всего пота, какой во мне был.

В окоп нас приняли в четверть третьего, и в ту же минуту, точно по расписанию, лёгкие взялись за рукава — сперва за левый, потом за правый, и работали они по правому ровно так же, как весь предыдущий день: изредка и вслепую.

Мезенцева унесли к перевязочной палатке. Он не кричал ни разу, и уже потом, когда его подняли на носилки, спросил только, вернулся ли Дроздов.

* * *

Спать в ту ночь никто не лёг.

К четырём часам вернулись от перевязочной палатки носильщики и принесли пустые носилки и слово, что Мезенцева повезли дальше в тыл, к хирургу: бедро надо чистить, а чистить тут нечем и негде.

Дроздов сидел у стенки, растирая колени, и мокрая глина сохла на нём коркой.

— Дважды за одну ночь, — выговорил он ни к кому. — Первый раз он меня накрыл, когда я лежал, а второй — когда полз. Стало быть, ему всё равно.

— Ему не всё равно, — отозвался Шадрин от машин. — Он по ракете бьёт. Ты просто был там, где светло.

Донесение я написал к пяти утра и отправил с обоими кусками проволоки, завёрнутыми в бумагу отдельно.

Написал я его коротко и без единого слова о том, чего следует ожидать: девять строк в продолжение вчерашних одиннадцати. В шестой строке стояло: «правый рукав — заграждение цело, три ряда, проверено руками в 2 часа 40 минут; образец при сем».

Ланской позвонил сам в начале восьмого.

— Проволоку получил. Резаный и обломанный. Это убедительно.

— Тогда я прошу перенести час атаки на моём участке.

— Час атаки назначен не мной и не в корпусе.

Я молчал.

— Вы просите то, чего я не могу, и не просите того, что могу, — сказал Ланской. — Второе хуже. Слушайте: с одиннадцати даю вам сорок выстрелов по правому рукаву. Это всё, что я снял с расчёта соседней бригады, и это единственная цифра в нашем разговоре, которая от меня зависела.

— Сорок мало.

— Знаю, что мало. — Он задержал ответ, решая, говорить ли дальше. — Подполковник, у соседей справа то же самое. Ни один из них не донёс. Не оттого, что скрывают, а оттого, что не ходили щупать и полагают по виду, будто пробито. Я сорок выстрелов дал вам, а не им, единственно за кусок проволоки на моём столе.

— Тогда дайте эти сорок соседям, — предложил я. — У них шире фронт.

— У них в донесении стоит «проходы удовлетворительны».

— Так они не ходили щупать.

— Знаю, — сказал Ланской. — Дать им против их же бумаги я не могу. Отменить бумагу — тем более.

Он помолчал.

— Сколько вам надо на этот рукав по вашему счёту?

— Шестьсот.

— Значит, получите сорок.

Я записал этот разговор в тот же день, слово в слово, покуда помнил, и убрал листок к прочим, отдельно от двадцати.

В одиннадцать часов Тарабрин сел у щели с книжкой и часами.

Сорок выстрелов пришли не подряд, а с растяжкой в сорок минут, по одному в минуту. Мы смотрели на них втроём: я, Тарабрин и Свиридов, поднявшийся к нам со своего пункта.

Земля вставала на том же месте, и всякий раз казалось, что вот теперь-то и подняло кол.

— Двадцать первый, — говорил Тарабрин. — Двадцать второй. Перелёт, шагов на десять. Двадцать третий.

К концу дым снесло, и стало видно.

Один кол лежал. Второй стоял косо. Проволока между ними провисла и оттого выглядела хуже, чем была, а всё прочее, три ряда на пятьдесят шагов, стояло нетронутым.

— Два аршина, — Свиридов опустил бинокль. — Хорошая стрельба и два аршина.

Насмешки в этом не было ни на волос, и оттого вышло тяжелее.

Тарабрин записал число выстрелов, время и то, что вышло, закрыл книжку.

— Ваше высокоблагородие. А это в двадцать листов войдёт?

— Войдёт.

— Как записывать? Что сорок выстрелов на проход мало — так это и до нас знали.

— Записывай не «мало», — сказал я. — Записывай: сорок выстрелов дали два аршина, считал такой-то, при мне, двадцать третьего мая, с одиннадцати до без двадцати двенадцать. Число врать не умеет, а «мало» умеет.

* * *

Час атаки назвали в шестом часу вечера.

Утро двадцать четвёртого. Не мне одному — по всему участку, и не через нас, а сверху, обычным порядком, так что к вечеру об этом знали все, включая кашеваров, которые от этого знания сварили на треть больше положенного.

Кашу эту носили по ходу в вёдрах, и Сорока, приняв своё, поглядел в ведро и сказал громко, чтобы слышали молодые:

— Вот теперь верю. Начальство про нас забывает всегда, окромя двух случаев: когда наградные пишут и когда завтра дело.

— А третий случай? — спросил кто-то из новых.

— Третьего, милый, не бывает. Ешь.

Ели много и молча, и кашевары ушли с пустыми вёдрами прежде срока.

Я сел с Туровым, Михеевым и Свиридовым под германской дверью и выложил то, что у меня выходило.

Выходило простое. Левый рукав открыт, и в него пойдёт первая партия. Правый цел, и в него по расписанию пойдёт вторая, а вторая — это шестьдесят с лишним человек, и они дойдут до проволоки и станут перед ней в полный рост под фланкирующим огнём.

Чтобы этого не было, проволоку надо резать руками, ночью, до атаки.

— Не выйдет, — Свиридов ответил, не дав мне договорить. — С трёх часов и до рассвета по обоим рукавам работают лёгкие. Ваши люди будут там под ними.

— Значит, огонь снять.

Свиридов посмотрел на меня поверх своей дощечки.

— Снять огонь с правого рукава на два часа, — сказал я. — С двух до четырёх. Ваш расчёт, ваша просьба по команде, моя ответственность на бумаге.

— Германец выйдет чинить, как только мы замолчим.

— Он и так выходит. Я его вчера видел в двадцати шагах от Шадрина.

Свиридов подумал и вынул мел.

— Тогда так, — сказал он. — Я не молчу вовсе, а переношу эти два часа на левый рукав и на изгиб. Германцу это скажет, что мы взялись за левый, потому что правый нам будто бы и не нужен. — Он написал на дощечке две цифры и повернул её ко мне. — Врать ему всё равно приятнее, чем молчать.

Михеев раскрыл книжку.

— Кого пишем?

— Шадрина. Ковтуна. Дроздова.

Три фамилии он вписал, не подымая головы, и остановился, потому что четвёртой не было. Четвёртым туда просился я, и все трое это знали, и знали, что вчерашний разговор кончился раз и навсегда.

— Четвёртым пиши меня, — сказал Туров.

Он сказал это ровно, как называют своё имя в списке дежурных.

— У вас первая партия.

— Первая партия войдёт в левый рукав, где дыра в пятнадцать шагов. Её проведёт Тарабрин, я его натаскивал с апреля. — Туров стянул с левой руки перчатку, которой у него теперь была одна, и положил её на ящик. — А во второй партии, ваше высокоблагородие, шестьдесят четыре человека, и им идти в тот рукав, который резать буду я. Это, по-моему, честно.

Михеев вписал четвёртую фамилию и поставил против всех четырёх час: два пополуночи.

Потом очинил карандаш ножом и в правом столбце, где со вчерашнего вечера стояло одно имя, поставил второе — Мезенцев, с пометкой о том, что жив и отправлен.

Вторую партию я обошёл сам, перед темнотой.

Шестьдесят четыре человека, из них двадцать один — из пришедших двадцатого. Они сидели по нишам и чинили то, что чинить уже было не нужно.

Я не стал говорить им, что проволока перед ними цела. Сказал другое: что ночью её будут резать, что резать пойдут четверо, что имена четверых такие-то и что к рассвету проход будет.

— А ежели не будет? — спросил из темноты голос, которого я не узнал.

Врать тут было нельзя, потому что через восемь часов всё равно откроется.

— Тогда пойдёте не в проход, а вдоль проволоки влево, к левому рукаву, и войдёте следом за первой партией. Порядок этот повторим сейчас с каждым отделенным. Он длиннее и хуже, и он у вас будет.

Сорока подошёл ко мне уже в темноте и стал рядом, глядя туда же, куда и я.

— А хорошо, ваше высокоблагородие, что вы им про запасную дорогу сказали, — заметил он вполголоса. — Солдат, он ведь чего боится? Не что худо будет. А что худо будет, а никто не подумал.

Предыдущая главаГлава 2 из 25Следующая глава