К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 3 Перекат
12%
Глава 3 Перекат
3

В два часа Свиридов перенёс огонь на левый рукав, и над правым стало тихо.

Тишина эта была хуже стрельбы. Всю ночь у нас над головами ходило железо, и человек к нему притерпелся; теперь оно ушло влево, и правая половина мира осталась голой.

Четверо вышли сразу, без задержки, потому что задержка тут и есть самое опасное.

Я стоял у бруствера и слушал.

Слушать было почти нечего. Ножницы на проволоке дают не щелчок, а короткий сухой звук, вроде того, с каким переламывают сухую ветку в кулаке, — и то лишь тогда, когда режут неправильно, с размаху. Правильно резать — это прижать проволоку к колу и жать медленно, покуда она не подастся. Так учил Шадрин, и так его слушались.

Резать проволоку ночью — работа не храбрая, а нудная.

Лежишь на боку, потому что на животе не подлезешь под нижнюю нить. Левой рукой держишь проволоку у самого кола, чтобы она не пела, правой заводишь ножницы и давишь весом, а не силой. Проволока подаётся не сразу: сперва идёт вязко, потом сухо щёлкает, и в этот последний миг её надо не отпустить, иначе конец отскочит и ударит по соседнему ряду, а тот отзовётся на двадцать шагов в обе стороны.

Один ряд — это три-четыре нити. Полос было три. Всего по счёту выходило под сорок нитей на ширину прохода, и это если резать в один коридор, не расширяя.

Мы считали, что четверо возьмут его за два часа.

Мы ошиблись не в людях и не в ножницах. Мы ошиблись в земле: за сутки бомбардировки её насыпало на нижние ряды по колено, и каждую нить приходилось сперва откапывать руками, чтобы добраться до неё ножницами.

Дроздов работал третьим слева, у самого края.

В команду он попал зимой, с нарочским пополнением, и за полгода я узнал про него то немногое, до чего обычно добирается командир: тридцати восьми лет, смирный, не пьёт, руки хорошие, дома старуха мать и сестра в прислугах в Гомеле. В поиск накануне он пошёл третьим и вернулся цел, а нынче попросился сам — сказал Михееву, что раз уже ходил, то дорогу знает.

Дорогу он и вправду знал. Он вывел троих к тому же кусту жерди, от которого мы отмеряли всё в предыдущую ночь.

За первые полчаса они срезали двенадцать нитей.

Я знал это не по звуку, а по Тарабрину: он лежал на бруствере с часами и записывал каждый раз, когда Ковтун подавал условленный знак фонарём, обёрнутым в тряпку, — короткая вспышка в нашу сторону, в землю.

Одна вспышка — четыре нити.

К половине третьего вспышек было три.

В без четверти три германец начал понимать.

Он понял не про нас. Он понял, что наш огонь, всю ночь ходивший по обоим рукавам, второй час бьёт только по левому. Человек, который сидит в такой же яме, как я, и слушает тот же шум, сделает из этого один вывод: раз левый долбят, значит, пойдут в левый.

И он послал людей к левому — тех самых, что накануне ставили новый ряд.

Они прошли поперёк, в двадцати шагах перед нашими четырьмя, и не заметили их, потому что смотрели туда, куда ложились наши снаряды.

Так свиридовское враньё сработало ровно наполовину. Оно увело германца от правого рукава — и провело его прямо через то место, где лежали мои.

Дальше я знаю не по своим глазам, а по трём рассказам, сведённым в один; расхождения между ними я потом выправил, а тут даю так, как выходит по всем трём.

Германцы прошли. Через минуту один из них вернулся.

Он наступил Дроздову на руку.

Дроздов лежал под нижней нитью, вытянувшись, и рука была выброшена вперёд, к ножницам. Он не крикнул. Он остался лежать, а германец, почувствовав под сапогом не землю, шагнул назад и постоял.

Потом он бросил гранату.

Бросил не в них — вслепую, назад через плечо, как бросают, когда не знают, куда бросать, и хотят только уйти живым.

Граната легла в трёх шагах от Дроздова и в семи от Турова.

Дроздова убило сразу. Осколок вошёл под левую лопатку, и он умер, не подняв головы, в той же позе, вытянув руку к ножницам, — Ковтун потом сказал, что сперва даже не понял, отчего он перестал работать.

Турову рассекло бедро вскользь и посекло левую щёку.

Шадрин с Ковтуном взяли обоих — живого под руки, мёртвого за ремень — и оттащили за складку. Германцы к тому времени бежали к себе, и по ним никто не выстрелил: Зотов держал машину и помнил приказ.

В четверть четвёртого четверо вернулись втроём.

Туров дошёл сам. Он сел на дно хода, вытянув ногу, и фельдшер резал ему штанину, а он смотрел на мои сапоги и говорил.

— Восемь шагов, — сказал он. — Восемь, ваше высокоблагородие. Не двадцать.

— Понял.

— Мы бы дорезали. Нам оставалось на четверть часа работы. — Он замолчал, пока фельдшер затягивал. — Дроздов держал последнюю нить руками, чтоб не звенела.

Восемь шагов.

Проход, в который по всякому счёту следует пускать не больше отделения зараз, а мне в него идти шестьюдесятью четырьмя.

Тело Дроздова положили за поворотом, накрыв. Больше я о нём ничего не знал и уже не узнаю.

Михеев поставил в правом столбце третье имя.

* * *

Остаток ночи ушёл на то, чтобы переложить всё под восемь шагов.

Восемь шагов — это не проход, а горловина. По девяти пунктам горловину положено проходить отделениями, с промежутком, а не партией разом; и по тем же девяти пунктам за горловиной сразу назначается человек, который стоит и считает вслух проходящих, чтобы задние знали, сколько впереди.

Я переписал на Турова, а Турова унесли. Значит, переписывать пришлось на ходу.

Вторую партию принял ефрейтор Синицын — не потому, что был лучшим, а потому, что оказался старшим по времени в строю. Я говорил с ним семь минут при огарке и знаю теперь эти семь минут наизусть.

— Восемь шагов, — сказал я. — Первым отделением проходишь ты сам. За горловиной становишься и считаешь вслух. Не командуешь — считаешь. Понял?

— Понял, ваше высокоблагородие.

— Второе отделение идёт, когда ты крикнешь «десять». Третье — на «двадцать».

— А ежели меня не будет слышно?

Слышно его быть не могло, и он это знал, и я это знал, и мы оба сделали вид, что вопрос решён.

— Тогда по времени. У Ковтуна часы.

Он козырнул и пошёл к своим. Через три часа его убило перед горловиной, и он не успел крикнуть ни одной цифры.

Артиллерия взялась в полную силу в четыре.

Она била час с четвертью — всё, что оставалось от нашей доли по расписанию, и била по первой линии, по изгибу и по ходу сообщения, тремя задачами, расписанными восемнадцатого мая.

Последние четверть часа люди сидели в ходе на корточках, спиной к стенке.

Никто не разговаривал. Кто-то жевал. Двое молились, не скрываясь и не напоказ.

Молодой из пришедших двадцатого спросил у Сороки, надо ли снимать шинель.

— Не надо, милый. В ней теплее лежать.

— Так ведь бежать.

— Бежать, — согласился Сорока. — Оно, конечно.

Он не стал объяснять и отвернулся, и молодой шинель не снял.

В пять пятнадцать огонь пошёл дальше, в глубину.

Это и был сигнал. Ни ракеты, ни свистка сверху. Перенос огня — вот всё, что тебе скажут.

Тишина после часа с четвертью бомбардировки бьёт по ушам сильнее самой бомбардировки.

Первым встал Тарабрин.

Он встал, оправил ремень и пошёл. Не крикнул. Не махнул рукой.

За ним поднялась вся партия — не потому, что услышала команду, а потому, что все смотрели на него.

Вышли двумя цепями, по восемь шагов между людьми.

Первые двадцать шагов он шёл не пригибаясь и не бегом, а тем скорым деловым шагом, каким ходят по хозяйству, и вёл прямо на широкую дыру левого рукава. Люди за ним не жались друг к другу — за месяц ученья это вбито глубже страха.

Германская первая линия молчала.

Она молчала не оттого, что там никого не было, — оттого, что там сидели в блиндажах и ждали, пока кончится перенос. Наши снаряды ушли в глубину, а им надо было ещё выбраться, разобрать вход, поставить машины.

На неизбежную задержку при выходе из блиндажей мы и рассчитывали. Всё дело было в том, чтобы уложиться.

Первая партия уложилась.

Они прошли левый рукав, не задерживаясь у первой линии, — по девятому пункту, где сказано: первая волна идёт дальше, а закрепляет вторая.

Вторая партия пошла в правый рукав через минуту.

Шестьдесят четыре человека в щель шириной в восемь шагов.

Тут не помог бы никакой порядок на свете. В восемь шагов протискиваются вчетвером, а за спиной ещё шестьдесят, и они стоят на открытом.

Я стоял в ходе и смотрел, как они втягиваются.

Первое отделение прошло. Синицын встал за горловиной, где ему и было велено стоять, и начал считать. Считал он честно, во весь голос, и его никто не слышал уже на пятом человеке.

Второе отделение пошло по времени, по часам Ковтуна.

Третье пошло, не дождавшись.

Не от страха и не от глупости. Задние видели впереди спины и щель, а в щели — движение, и всякий человек в такую минуту делает то, что делает толпа у выхода из горящего дома: подаётся вперёд, чтобы не остаться последним.

Тут и вышло то, чего мы не считали ни в апреле, ни в мае.

У горловины человек невольно останавливается. Не от испуга. Оттого, что впереди узко, а он несёт на себе винтовку, лопату, две сотни патронов, мешок с гранатами, и всё это цепляется за проволоку по сторонам.

Полшага задержки на человека.

Германская машина взяла с фланга, от изгиба, на девятой минуте.

Первым лёг Голота, потом двое из пришедших двадцатого, чьих фамилий я в ту минуту ещё не знал, потом ефрейтор Синицын, который эту вторую партию, собственно, и держал.

Их положило не в проходе, а перед ним. Там, где человек, дойдя до узкого места, останавливается на полшага.

Две трети партии легли там, где каждому не хватило полшага.

Я шёл со второй волной второй партии. В двадцати шагах.

Машина работала короткими. Три-четыре патрона. Пауза. Ещё три.

Так стреляет тот, кто не боится за ленту.

Люди легли перед горловиной и не поднимались. Правильно легли — по условию, до второй очереди.

Только второй очереди в такой работе не бывает, она идёт сплошь.

Кричать было бессмысленно. Под таким огнём слышно только пулемёт.

Я дошёл до ближнего. Взял за плечо. Толкнул в спину.

Он оглянулся. У него было то лицо, к которому я не привыкну.

Он полез.

За ним пошли остальные. Потому что пошёл один.

Двенадцать человек прошли за минуту. Ещё девять за вторую.

Больше в тот проход не вошёл никто: Зотов взял изгиб своей машиной и заставил германскую замолчать на полторы минуты, а к концу этих полутора минут в горловине уже никого не осталось стоять.

* * *

Германский окоп был глубок и хорошо одет.

Доски. Настил. Ниши в стенке.

Первым в него прыгнул не я. Первым прыгнул Ковтун.

Он приземлился на четвереньки, и его тут же ударили прикладом в спину. Он не упал.

Дальше пошло то, чему нельзя вести счёт.

Тесно. Локоть в стенку. Штык не развернуть.

Гранату в поворот — и за поворот, следом, покуда не осел дым.

Крик. Не германский и не наш. Просто крик.

Кто-то схватил меня за ремень сзади и дёрнул назад. Я упал.

Над тем местом, где я стоял, прошла очередь.

Это был Сорока. Он не сказал ничего. Он полез вперёд, к повороту, и швырнул туда вторую.

Ниша. Пусто.

Вторая ниша. Двое. Руки вверх.

Некогда. Мимо.

Кто-то сзади их принял.

Поворот. Граната. Дым. Вперёд.

Мешки. Доска. Убитый в серой куртке, лицом вниз.

Через него.

Пулемётное гнездо на изгибе. Пусто. Машина есть, людей нет — ушли ходом.

Ковтун сел на дно и стал дышать.

Я его поднял.

Первую линию мы взяли за одиннадцать минут.

Тарабрин со своими был уже во второй.

По расписанию туда шли третья и четвёртая волны — перекатом через первые две, и вот тут порядок сработал так, как задумано: наши первые не встали закрепляться, а пошли дальше, и германец, выбравшийся из блиндажей ко второй линии, встретил не остатки, а свежих.

Вторую линию взяли в шесть двадцать.

Третью — в шесть сорок.

Артюхина убило в ходе сообщения между второй и третьей.

Он не слышал свистка.

Свисток у нас с зимы значит одно: ложись, сейчас бьют наши. Мы его завели именно затем, чтобы не терять людей на переносе огня, и за полгода он не подвёл ни разу.

Ему свистели трижды — сигнал «ложись, наши бьют», и я сам свистел, и Ковтун свистел, а он стоял в полный рост и разгребал завал, потому что видел завал и не слышал ничего с двадцать второго мая.

Наш же снаряд, недодавший двести шагов.

Второй раз за три дня.

* * *

К девяти утра стало ясно, что мы взяли всю первую полосу на своём участке.

Три линии, изгиб, два хода сообщения, четыре блиндажа в три наката, две германские машины, из которых одна исправная.

Первое, что сделали, — не праздновали и не отдыхали.

По третьему пункту порядка взятое немедленно перестраивают под себя, и на это отводится не «когда сможем», а первые два часа, покуда германец не опомнился.

Бруствер разворачивали в обратную сторону мешками и всем, что нашлось: досками с настила, дверьми блиндажей, германскими же ящиками. Ковтун ставил перегородки в ходах сообщения, чтобы контратака не покатилась по всему окопу разом. Зотов вытащил обе машины — свою и трофейную — и посадил их не по центру, а на фланги, к изгибу и к стыку.

Трофейную он поставил стволом вдоль германского хода, а не к нам, и на вопрос молодого, отчего так, ответил, не вынимая соломины:

— Оттого, что оттуда придут.

Подноску развели по двум направлениям, как куплено на Нарочи, — и это оказалось единственным пунктом, выполненным в тот день без потерь и без спора.

Михеев считал людей до полудня, потому что раненых выносили долго, а часть их вынесли не к нам, а во второй перевязочный, к соседям.

К полудню счёт вышел такой.

В первой партии из семидесяти двух — пятьдесят один в строю, девять убитых, двенадцать раненых.

Во второй партии из шестидесяти четырёх — девятнадцать в строю.

Девятнадцать.

Двадцать три убитых, двадцать два раненых, из них семеро тяжело.

Вторая партия перестала существовать как единица. Не как люди — люди частью остались, — а как то, чем можно распорядиться: сказать «вторая партия, влево» уже нельзя, потому что влево пойдут девятнадцать человек без старшего.

Синицын убит. Туров ранен и лежит. Голота убит.

Германских убитых считала похоронная команда, присланная к вечеру из полка, и насчитала в наших трёх линиях сорок одного.

Больше о них сказать нечего. Сорок один человек, из них двадцать девять на второй линии, где их взяли перекатом свежие люди, а не выдохшиеся. Это единственный вывод, который годится в книжку, и единственный, который я оттуда сделал.

Пленных взяли одиннадцать. Восемь из блиндажа, где их завалило нашим же снарядом и откуда они вышли сами, откопавшись изнутри; трое — из ниши, где их не тронули, потому что было некогда.

Все одиннадцать — из одного полка, все немолодые, старшему сорок два. Кожина, который в прошлом году умел разговорить любого, у меня теперь нет, и допрашивать пришлось через писаря, знающего десяток слов.

Из десяти слов вышло вот что: их сняли с этого участка в ночь на двадцать третье, оставив половину роты, а вернули обратно вчера к вечеру, потому что «господин майор сказал, что русские пойдут левее».

Левее. То есть туда, куда Свиридов накануне перенёс огонь, чтобы соврать.

Враньё сработало. Оно стоило нам Дроздова и восьми шагов вместо двадцати, а германцу — половины роты не в том месте, и весь этот размен уместился в одну строку допроса, которую я записал и не стал никому показывать.

Турова я нашёл на перевязочном в первом часу.

Он лежал на боку, потому что на спину было нельзя, и щека у него была залеплена наглухо.

— Сколько во второй? — спросил он вместо приветствия.

— Девятнадцать.

Он закрыл глаза и полежал так.

— Восемь шагов, — сказал он потом. — Ваше высокоблагородие, вы это запишите не как мою жалобу. Запишите числом.

— Уже записано.

— Тогда ладно.

Тарабрин раскрыл книжку на правом столбце. Я назвал не число потерь, а первое место, где они начались.

— Пиши, — сказал я. — Первое. Проход в восемь шагов при шестидесяти четырёх людях даёт задержку в полшага на человека у горловины, и эта задержка стоила двадцати трёх убитыми.

Он писал.

— Второе. Проход шириной менее пятнадцати шагов на партию не считать проходом и в него партию не пускать. Пускать отделениями с промежутком, а прочих вести кругом, хотя бы вдвое дольше.

— Третье?

— Третье завтра. Сперва проверим второе.

Он записал и это, вместе с оговоркой.

Сорока сидел тут же на настиле и разбирал германскую сумку, найденную в блиндаже. В сумке оказались бритва, две катушки ниток и жестянка с леденцами.

— Гляди-ка, — сказал он. — И у них, стало быть, тоже мать есть.

Он попробовал леденец, скривился и отдал жестянку молодым.

В половине двенадцатого телефонисты дотянули провод до захваченного блиндажа, и первое, что по нему пришло, было не поздравление.

Ланской говорил четыре фразы.

— Участок за вами. Весь, от изгиба до стыка, включая то, что взяли соседи слева и оставили. Людей не дам до вечера. Держите.

— Слушаюсь.

— И вот что. Донесение о ширине прохода пришлите нынче же, до темноты. Не завтра.

Провод щёлкнул.

Так у меня в полдень двадцать четвёртого мая оказался свой участок прорыва — не полоса батальона, к которой я был приписан бумагой, а тысяча двести шагов чужого германского окопа: два изгиба, два отводных хода назад и семьдесят живых людей на всё это.

Ни приказа о назначении, ни бумаги. Четыре фразы по телефону.

К полудню пришёл посыльный от соседей справа.

Тот самый ефрейтор, что приползал за водой, — живой, чёрный от копоти, с чужой винтовкой.

— Наши прошли, — сказал он. — Дальше пошли, ваше высокоблагородие. На вторую полосу.

Смысл дошёл после паузы.

— Как — на вторую?

— По приказу. Приказано развивать, ну и развивают. Часа два как ушли.

Я поднялся на бруствер взятого окопа и посмотрел туда, куда он показывал.

До второй германской полосы было версты полторы открытого поля с одним оврагом посередине. Наша артиллерия по ней в то утро не работала ни разу: у неё было расписано три задачи на первую, и ни одной на вторую.

По полю, растянувшись, шли цепи. Далеко, мелко, вразброд.

— Тарабрин.

— Тут.

— Запиши час. И запиши: вторая полоса нашей артиллерией нынче не обстреливалась ни разу, ни одной задачи на неё расписано не было, наблюдения за её проволокой не велось.

Он записал, отвёл карандаш и спросил то, чего до него не спрашивал никто:

— А это кому пойдёт?

— Пока никому. Пока — в книжку.

Проволоки перед второй полосой я в бинокль не разглядел.

Это ничего не значило. Мою я тоже не разглядел за двое суток, и она стояла.

Предыдущая главаГлава 3 из 25Следующая глава