К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 1 Двадцать второе мая
4%
Глава 1 Двадцать второе мая
1

Первые полчаса я считал.

Потом сбился. Не оттого, что забыл число, а оттого, что между разрывами не осталось промежутка, куда его положить.

Над нами шло железо. Оно шло сзади наперёд, через плацдарм, на германскую проволоку в ста шагах. Каждый снаряд был слышен трижды: как выходит из ствола где-то в глубине, как идёт над головой и как приходит туда, куда ему велено.

Третий звук приходил в живот.

Я лежал в нише лицом к стенке. Земля отдавала в грудь ровными толчками, и толчки шли не в такт разрывам, а с опозданием, каждый раз одинаковым.

Слева придвинулось вплотную чужое плечо.

Говорить было нельзя. Не запрещено — просто нельзя: рот открываешь, а голоса нет.

Тарабрин тронул меня за рукав, показал два пальца и ткнул в сторону наблюдательной щели. Я кивнул. Он пополз к щели, придерживая карандаш за ухом.

Наверху висела земля.

Не дым — земля: мелкая, сухая, майская, поднятая с той стороны и с нашей. Она стояла над плацдармом ровным потолком и не оседала. Через полчаса потолок сделался красноватым. Там, у германцев, глина.

Проволоки я не видел ни разу за всё утро. Где она — знал: месяц ходил к ней ночами и мог показать пальцем с закрытыми глазами.

Показать — мог. Увидеть — нет.

В шестом часу мимо согнувшись вдвое прошёл Ковтун и стал у второго козырька. Он ткнул кулаком в стойку. Стойка стояла. Показал два пальца и провёл ладонью поперёк: треснула вторая, дальняя.

Я показал: подпереть.

Он ушёл подпирать, и через минуту оттуда пошёл стук, которого не услышал никто в мире, кроме тех, кто его делал.

Вот первое, что дало нам это утро. Под своим огнём можно работать в полный размах. Германец в ста шагах глох так же, как мы.

Мы сидели на плацдарме шестые сутки и все шесть суток копали шёпотом.

Теперь можно было бить кувалдой.

Зотов лежал у машин под брезентом. Брезент он натянул не от солнца, а от земли: она сыпалась сверху непрерывно и тонко, как из решета. Одна машина стояла в нише направо, вторая за поворотом, и обе он с вечера обмотал мешковиной по кожуху.

Я подполз к нему. Он вынул изо рта соломину и показал ладонь, а на ладони — щепоть пыли.

Объяснять тут было нечего. Он заложил соломину обратно и лёг щекой на приклад так, как ложатся спать в приёмной у зубного врача.

Свиридов сидел на своём наблюдательном пункте в двадцати шагах позади, в старой сапной ветке. Оттуда торчал его затылок.

Против нашей сотни саженей у него стояли три задачи, расписанные ещё восемнадцатого: два прохода в проволоке, гнездо на изгибе по наблюдению и заградительный огонь по германскому ходу сообщения с началом атаки. Три задачи на четыре четверти часа огня — всё, что дали батарее на этот участок.

Он писал мелом на дощечке и показывал дощечку мне. Кричать было бесполезно.

На дощечке стояло: «левый идёт».

Через час он стёр и написал: «правый не вижу».

Я поднял ладонь: понял. Он стёр и не написал ничего.

В шестом часу германец ответил.

Ответил он не нам. Его тяжёлые пошли поверху, на нашу глубину, к тем самым батареям, что работали через наши головы. С полчаса над плацдармом шло железо в обе стороны, встречно, на разной высоте.

Люди подняли головы. Первый раз за утро показались лица.

— Ихний! — крикнул кто-то в конце траншеи, и крик прозвучал почти весело: чужой снаряд, идущий мимо тебя вглубь, — чужая беда, не твоя.

Сорока осадил сразу:

— Ты гляди, куда ложится. Ляжет за гребнем — там наша кухня.

Кухня в тот день так и не пришла.

В седьмом часу огонь стал ровнее. Не тише — ровнее: батареи взяли общий шаг, и в шаге появился промежуток, куда голос уже помещался, если кричать в ухо.

— Ваше высокоблагородие! — крикнул мне в ухо Тарабрин. — По правому рукаву за час девять!

— Считай дальше!

— Считаю! По левому за тот же час — сорок один!

Он лежал у щели, держал книжку на весу и писал, не глядя в неё.

Сорок один и девять.

Я велел повторить. Он повторил. Тогда я вынул из полевой сумки свою книжку и записал оба числа сам — на случай, если с Тарабриным что-нибудь сделается.

Сигнала не было.

По всему, что я знал о таких делах, после подготовки идёт пехота. Подготовка шла третий час, четвёртый, шестой. Пехота лежала.

В восьмом часу мимо пронесли первого раненого — не нашего, из соседней роты, что держала левый обрез плацдарма. Его несли двое, согнувшись, и он молчал: кричать в таком шуме бесполезно, и человек это понимает быстро.

Чем его ранило, я не спросил.

Своим или ихним.

* * *

К полудню солнце встало над потолком из земли, и потолок сделался белым.

Жара в яме — особая жара: стенки отдают тепло с трёх сторон, сверху сыплется, снизу лежит сухая глина, а воздух натекает лишь по щели за поворотом и к полудню нагревается так, что дышать им — как дышать над печкой.

Воду мы пили по глотку, как условлено: две фляги на человека до темноты, а кухня, если и придёт, станет за гребнем, откуда носить полверсты по открытому, — и я знал наперёд, что до темноты никто по этому открытому не пойдёт, и никто не пошёл.

К полудню мы устали так, будто весь день таскали мешки, хотя никто не сдвинулся с места.

К часу дня разговоры в яме сошли на одно: кто что станет есть, когда всё кончится, — и разговор этот, ленивый и подробный, тянулся вдоль всей нашей полосы от поворота до поворота, обрастая по дороге такими частностями, каких на свете не бывает, вроде гуся с яблоками у человека, который гуся видел последний раз до войны и, надо полагать, издали.

Я слушал вполуха и не мешал, потому что ничего лучшего у этих людей в тот день всё равно не было, а человек, который вслух выбирает между гусём и поросёнком, хотя бы на четверть часа перестаёт слушать, как над ним идёт железо.

Михеев прошёл нашу полосу от поворота до поворота и сосчитал людей руками, каждого потрогав за плечо. Вернувшись, сел у моей ниши, стянул фуражку и провёл рукавом по шее под воротом.

— Сто семьдесят четыре. Как с вечера.

— Раненые?

— Двое, и ни один не в счёт: Прокудин ссадил ухо об угол, а второй споткнулся о фашину и разбил губу. Оба при деле, я их не считаю.

— А чем ты их считаешь?

— Пальцем. — Он показал палец, чёрный от карандаша. — Пальцем вернее.

Сорока сидел на дне траншеи, привалившись к стенке, и учил двоих новых лежать.

— Ты, милый, наверх не гляди, — говорил он тому, что помоложе. — Наверху ничего твоего нету. Твоё всё тут, при тебе: голова, фляга и лопата. Гляди себе под нос и жди, как порядочный.

— А если ихний прилетит?

— Ежели ихний прилетит, ты его всё едино не углядишь. Ты гляди, чтоб наш не прилетел.

— А наш-то как? Наш-то свой.

— Свой, — согласился Сорока. — Свой, милый, тоже об тебе ничего не знает.

Он раскурил трубку, прикрывая её горстью, хотя прикрывать было не от кого: над нами стояла пыль, в которой могли гореть хоть три костра.

— Ты не робей. Я вот в девятьсот пятом на ярмарке под быка попал, так и то ничего.

— Это как же — под быка?

— Так и попал. Бык был казённый, из-под Ливен, шёл себе с ярмарки домой. И я шёл. И оба, стало быть, при своём деле.

— И что?

— И ничего. Разошлись. Он ушёл в ту сторону, а я тут с вами лежу.

Новый поглядел на него и не понял. Второй, постарше, засмеялся беззвучно, одними плечами. Смеяться вслух в тот день не мог никто: у всех к полудню сел голос, оттого что каждое слово приходилось выкрикивать, а выкрикивать — весь день.

В первом часу к нам приполз чужой ефрейтор из той роты, что держала левый обрез плацдарма, и приполз он за водой, потому что у них с ночи не осталось ни капли, а до своего тыла им было идти по открытому, и никто из них по открытому идти не собирался.

Воду ему дали. Он выпил половину фляги, отдышался и оглядел нашу нишу: козырьки, крепь, ящики с гранатами, разнесённые по двум сторонам, дощечку с меловым счётом на стенке.

— Так это вы, стало быть. Господа учёные с секундомером.

— Мы. А что, худо про нас говорят? — Сорока подвинулся, давая ему место.

— Не худо. Говорят, у вас и помирают по расписанию.

— По расписанию, милый. Строго по расписанию. У нас без расписания только начальство помирает, да и то редко.

Ефрейтор посмеялся, отдал флягу и пополз обратно, а перед поворотом обернулся и прибавил ещё одно, уже не смешное:

— У вас гранаты в двух местах. У нас в одном. Мне унтер сказывал: у вас так по бумаге положено.

— По бумаге, — согласился я.

— А у нас, стало быть, по другой бумаге. — И уполз.

Двадцать листов ушли в двенадцать корпусов в апреле, и с апреля мне не попадался ни один человек, который бы их читал.

Тарабрин в это время сидел надо мной со своей книжкой.

— Ваше высокоблагородие. А писать, что кухня не пришла?

— Пиши.

— Так ведь не пришла не по вине. По расписанию не положено.

— Тем более пиши. Через месяц никто не вспомнит, положено было или нет. А что люди второй день на сухом — вспомнят все.

Он написал, подумал и спросил, писать ли, сколько выпито воды. Я велел писать и это. Через две минуты карандаш остановился.

— Тогда мне другой карандаш надо. Этот на два дня.

Я отдал ему свой.

В третьем часу с бумагой в клеёнке пришёл посыльный из штаба полка — не наш, чужой, из связи.

Бумагу я прочёл дважды.

По ней выходило, что подготовка на нашем участке рассчитана не на сутки, а на двое, час атаки нам назначат особо, а до того велено держаться на плацдарме, наблюдать за проволокой и доносить о состоянии проходов трижды в сутки.

Я сложил её и сунул в сумку. Потом позвал Турова с Михеевым и пересказал им написанное слово в слово, ничего не смягчая.

Туров снял правую перчатку, которой у него не было, — то есть сделал движение, каким снимают перчатку, и оглядел свою пустую ладонь.

— Значит, ещё сутки.

— Значит, ещё.

— Люди выдержат сутки. Двое — не поручусь. — Он подумал. — Хуже всего новым. Они полагали, что нынче.

— Все полагали, что нынче.

Михеев не сказал ничего. Он ушёл к своим, и через четверть часа по всей нашей полосе пошла работа: углубляли ниши, разносили гранаты по обеим линиям подноски, меняли треснувшие стойки, перекладывали козырьки.

Работали в полный рост и в полную силу, стуча кувалдой, как в мирный день на постройке сарая, и ни один германец на свете не услышал этого стука.

Так мы взяли себе от того дня хоть что-нибудь.

* * *

Гаубичная батарея начала бить через нас в шестом часу вечера.

До того через нас работали лёгкие, и работали высоко: их снаряды шли с коротким сухим шорохом и уходили на ту сторону. К гаубичным привыкнуть было труднее. Они шли тяжело и медленно, с перевалом, и всякий раз казалось, что этот не дойдёт.

Сорок часов огня — это не сорок часов храбрости. Это сорок часов ожидания одного снаряда, который не дойдёт.

Он не дошёл в двадцать минут седьмого.

Я сидел в третьей нише с Туровым и разбирал порядок наблюдения на ночь, когда воздух над траншеей лопнул слишком близко и слишком низко, и по спине ударило землёй и мелким камнем.

Что это наш, стало ясно не сразу.

Стало ясно по крику. Кричать после разрыва начинают не сразу: сперва там несколько секунд стоит тишина, потому что все, кто может, слушают, целы ли они.

Кричали за поворотом, у второго козырька. Мы дошли туда в десяток секунд.

Козырёк снесло вместе со стойками, землю выбросило внутрь и завалило проход на четыре шага. Из завала торчала лопата.

Артюхин сидел у стенки, держась за уши, и мотал головой, как лошадь от овода. Крови на нём не было. Крови вообще нигде не было — только земля.

Кулагу мы откопали в две минуты.

Он лежал на боку, подобрав колени, как спят, и левая рука была под щекой. Земли на нём набралось чуть больше аршина.

Он не задохся. Ему перебило спину бревном стойки, которое до того держало над ним козырёк.

Тихон Кулага, сапожник из-под Сум, тридцати одного года, попал ко мне в команду по списку ремёсел. Кулага пришил мне за две недели подмётки на обе пары.

Двадцатого мая, когда пришло пополнение, я сам поставил его ко второму козырьку.

Место это было самое надёжное на участке: поворот, три наката, старая крепь. Я поставил туда обоих новых именно потому, что они новые. А Туров ночью развёл их порознь, чтобы не стояли рядом, — и оказался прав, оттого что теперь Артюхин сидел у стенки живой.

Мы вынесли Кулагу за поворот и положили на плащ-палатку.

Сорока принёс его вещи. Вещей было немного: манерка, кисет, мешочек с дратвой и шило в тряпице. Шило он подержал в руке дольше прочего и уложил в мешок отдельно.

Артюхин не слышал ничего.

Его спросили дважды, цел ли он; он глядел на губы и мотал головой, и мотал не «нет», а вообще.

Сорока сел рядом, взял его руку и вложил в неё лопату. Потом показал на завал.

Артюхин перевёл глаза с лопаты на завал и стал разгребать. Он разгребал до темноты, один, и никто его не сменял и не утешал, оттого что утешать в такую минуту — всё равно что держать человека за руки.

К ночи он выгреб все четыре шага и лёг спать на том самом месте, где его контузило.

Свиридов пришёл через полчаса, когда уже стемнело.

Он не стал говорить с порога. Сперва дошёл до завала, оглядел его, посмотрел поверх бруствера на небо, опять оглядел завал и только после этого повернулся ко мне.

— Не моя. Мои сегодня по проволоке, шрапнелью, с двух делений вправо. Это гаубичная, через нас. Она стоит за гребнем, я её не вижу и не увижу.

— Отчего он не дошёл?

Свиридов достал дощечку, поглядел на неё в темноте, будто там что-то было видно, и убрал.

— Не знаю.

Я ждал.

— Могу назвать вам два. Или ствол сел от сорока часов и даёт разброс, или в партии, что подвезли ночью, заряды другие. Есть и третье, но третьего называть не стану: не имею права.

— Назовите.

— Наводчик. Восьмой десяток часов на ногах. — Он помолчал. — И которое из трёх — вам не скажет никто, а я меньше всех: их батарея не в моём подчинении и ко мне не ходит.

Я отправил Турова к телефону.

Телефон у нас стоял в глухом отростке за поворотом, в яме, накрытой дверью от германского блиндажа. Дверь принесли ещё в апреле, и она пережила всё, что с тех пор случилось.

Телефонист вызывал штаб корпуса восемь минут.

Со мной говорил полковник Ланской, начальник штаба, которого я до того слышал два раза и оба раза недолго.

Я доложил: время, место, число, что снесено, кто убит, кого не хватает. Всё в четырёх фразах.

Он не спросил ни про людей, ни про козырёк.

— Батарея не моя. Я передам. Поправку дадут не раньше утра: до утра они бьют по расписанию, а расписание менять некому.

— Ваше высокоблагородие, у меня люди лежат под этой батареей вторые сутки.

— Знаю. Донесение пришлите письменно, с числами, к семи утра. Числа мне нужны ваши, а не полковые.

— Будет.

— И вот что, подполковник. К назначенному часу у вас должен быть проход. Всё прочее я разберу после. Проход — до.

В трубке щёлкнуло.

Я вернулся к своим и сел писать при огарке в яме под дверью. Написал так, как приучил себя за прошлый год: слева число, справа — кем, когда и чем измерено. Одиннадцать строк. В седьмой стояло: «один убит, разрывом собственной гаубичной батареи, время 18 часов 20 минут, наблюдал лично».

Пока я писал, Михеев сидел напротив и ждал.

Когда я кончил, он раскрыл свою книжку и в правом столбце, пустом с восемнадцатого мая, поставил первое имя.

* * *

Ночью огонь переменился.

Батареи перешли на редкий шаг: два-три выстрела в минуту по всей дуге, чтобы германец не выходил чинить проволоку. В промежутках слух возвращался толчками, и в первый час от этого сделалось хуже, чем от грохота: мы вдруг услышали, что делается на той стороне.

А на той стороне работали.

Стучали. Негромко, с перерывами, но стучали, и не в одном месте.

Шадрин пролежал у щели два часа, с девяти до одиннадцати, потом сполз ко мне и сел на корточки.

— Ходят. Двое прошли ихней траншеей, у них там ход в тыл за самой проволокой. Один свернул к нашему правому рукаву и назад не прошёл.

— Значит, сидит.

— Значит, сидит. — Он потёр ладонь о ладонь, стряхивая землю. — Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу, а вы после сами глядите. Левый рукав днём горел и осел, я его видел в дыму дважды. А правый не видел ни разу.

— Тарабрин! Читай по рукавам за весь день.

Тарабрин читал долго, при огарке, ведя карандашом по строке. По левому рукаву за световой день у него вышло двести с лишним разрывов. По правому — сорок четыре.

Сорок четыре за четырнадцать часов.

Проход на роту режут не десятком снарядов и не двумя десятками. На полосу кольев в двадцать шагов глубины кладут по полусотне на каждые две сажени, и кладут их не наугад, а глядя, что вышло после каждого выстрела.

Сорок четыре — это не проход. Это царапина.

— Может, там уже всё срезано, — Туров провёл ребром ладони по краю щели. — По сорока четырём тоже режет.

— По сорока четырём режет два аршина.

— Так ведь и счёт неполный, — сказал он, не уступая. — Тарабрин считал по видимому. А видимого нынче не было с семи утра.

Тут он был прав, и в этом-то и заключалась вся беда.

С проволокой в ста шагах есть одна беда: издали она выглядит одинаково и когда её нет, и когда её присыпало землёй. Издали — это в бинокль с собственного бруствера, оттого что дальше отойти некуда, а ближе не подойти.

Глядеть на неё можно сколько угодно. Глядели шестые сутки.

Туров сел на корточки у входа в яму и заговорил не о проволоке.

— Если завтра назначат час, а рукав цел, первая партия войдёт в него и станет. Германец это место пристрелял в марте. Он его пристрелял, ещё когда нас тут не было.

— Знаю.

— Тогда скажу прямо: я бы шёл нынче.

— Нынче огонь, поручик.

— Огонь редкий. Между очередями по три минуты, я считал.

Считал и я. Выходило две с половиной.

Две с половиной минуты — это сорок шагов туда, руками потрогать и сорок обратно, если идти налегке и если проволока действительно свалена. Если она стоит, эти же две с половиной минуты придётся лежать под ней и ждать следующей очереди своей батареи.

Своей.

Вот в чём тут было дело, и вслух я этого не сказал ни Турову, ни Шадрину, ни после в донесении: щупать проход под собственным огнём — значит идти под свои снаряды по расчёту чужого расписания, которого мне не показывали.

Германец на этом участке за двое суток не убил у меня никого.

Убила моя сторона.

— Туров. Ступайте опять к телефону.

Он поднялся молча, ожидая, что я скажу дальше.

— Требуйте у корпуса расписание огня по правому рукаву на ночь и на утро. Что бьёт, откуда, с каким промежутком и до которого часа. Слово в слово, и пусть продиктуют, а вы запишете.

— Могут не дать.

— Тогда пусть так и скажут: не даём. Это я тоже запишу.

Он ушёл. Я остался ждать и, пока ждал, тёр костяшку большого пальца о край сумки, покуда не содрал кожу.

Через двадцать минут Туров вернулся с двумя строками в книжке. Строки были короткие и по существу: до трёх часов пополуночи бьёт гаубичная по площади, с трёх — лёгкие по рукавам, промежуток по обстановке.

По обстановке.

Человек, писавший эти два слова, сидел в двенадцати верстах и был совершенно прав: расписание на войне держится ровно до первого донесения.

Мне же выходило, что послать людей к проволоке я могу либо до трёх, под гаубичную по площади, либо после трёх, под лёгкие прямо по тому рукаву, куда их посылаю.

— Час назначат утром, — сказал я. — До утра всё едино не двинемся. Ночь у нас есть.

— Ночь короткая, — Туров задрал голову к небу.

— Другой у нас не будет.

— Ваше высокоблагородие, — Тарабрин поднял книжку. — А в донесение-то что писать? Что проход есть или что нет?

— Ни то, ни другое.

— А что тогда?

— Что не установлено.

Он записал: не установлено.

За щелью стояла темнота, и в темноте — сто шагов, и на сотом шагу то, чего мы за двое суток не увидели ни разу.

Ланской сказал: проход — до.

До назначенного часа оставалось меньше суток, и назначенного часа мне не назвали.

— Шадрин. Ножницы у тебя в порядке?

Шадрин ответил не сразу. Он поднялся, глянул в щель, будто там что-то прибавилось за последнюю минуту, и сел обратно.

— Ножницы в порядке. Проволока, боюсь, тоже.

Предыдущая главаГлава 1 из 25Следующая глава