Вырезку сделали на второй день.
Газету на девять кострах не разорвёшь, а читать хотели все, и потому очерк вырезали ножом по границе подвала, сложили вчетверо и пустили по рукам, и к восемнадцатому числу таких вырезок ходило по берегу шесть или семь, из которых одна была уже подклеена суровой ниткой по сгибу.
Читали вслух.
Читали вслух не оттого, что вокруг некому было разобрать буквы. Вырезка в этом качестве и существует: её слушают.
Я слушал тоже, стоя за спинами, и слышал, как из моей работы вынимают её содержание.
Про четверо суток промера в очерке было сказано, что «подполковник Северцев с горстью охотников трое суток не выходил из ледяной воды, изучая проклятое болото».
Суток было четверо. Вода была не ледяная, а тёплая сверху и холодная снизу. Охотников было пять человек, и одного из них звали Мохов, и его имени в очерке не стояло.
Шест, которым мы искали дно, был назван «русской смекалкой, столь часто выручавшей нас там, где отказывала техника».
О том, что один из людей с этим шестом снял с себя верёвку и остался под водой, — ни слова. Имени Мохова не было уже в первой части, и здесь оно тоже не появилось.
Про перила, двести девяносто девять выведенных и Кологривова газета не могла знать: Астахов передал очерк телеграфом десятого, а двенадцатого он уже ушёл в набор.
Про Свешникова не было сказано ничего: очерк ушёл в набор за пять дней до того, как Свешников оттолкнул лодку.
Это единственное место, где газета не соврала, а просто опоздала, и это же единственное место, которого я не могу ей простить.
Зато там были «люди с секундомером».
Это Астахов услышал от Тарабрина — так пополнение прозвало мою команду, когда мы гоняли их по проходам с часами в руках, — и он это прозвище взял, отчистил и вставил в заголовок.
Из насмешки вышло звание.
Слушали хорошо. На «секундомере» смеялись всякий раз, и всякий раз одинаково.
На третьем чтении ко мне подошёл молодой солдат из пополнения — из тех, что пришли к нам в июне и учили девять пунктов на ходу, — и спросил, верно ли там написано, будто мы трое суток не выходили из воды.
Я сказал, что четверо и что выходили каждую ночь сушиться, иначе нас вынесли бы раньше дела.
Он огорчился.
Я это видел ясно: ему было жаль, что четверо суток с сушкой хуже, чем трое без.
И тут я впервые понял, чем эта бумага опасна не для меня, а для него: он теперь станет мерить свою работу не по тому, сколько она стоит, а по тому, как она будет выглядеть в подвале третьей полосы.
К вечеру кто-то из третьей роты пришил свою вырезку изнутри к подкладке фуражки.
Я знал его в лицо: он выходил по перилам в третьем часу и вышел последним из тех, кто вышел.
Единственный человек, который сказал вслух то, что следовало, был всё тот же нестроевой из обозных, который накануне просил у меня подпись.
Он выслушал чтение до конца, посмотрел на бумагу и спросил, отчего там нет ни одной фамилии, кроме моей.
Ему ответили, что в газете так не пишут.
Он подумал и сказал, что тогда это выходит не про них, а про меня одного, и что он всё-таки просил бы дописать хоть тех, кого знали.
Дописывать было негде: подвал кончался, поля у газеты были узкие.
Тогда он достал мою подписанную газету, развернул её на колене и стал писать на полях сам, огрызком карандаша, крупно и криво, — и вписал восемь фамилий, из которых семь я знал, а восьмую слышал впервые.
Я не стал ему мешать и не стал спрашивать про восьмую.
Он просушил лист над костром и спрятал его за подкладку, рядом с табачным кисетом.
Восемнадцатого я поехал в лазарет.
Поехал не с докладом и не с поручением, а по своему делу, и дело было такое: из тридцати восьми лежачих, вывезенных лодками, я знал судьбу только четверых, а из ста восьми раненых, вынесенных за оба дня, — судьбу двенадцати; и покуда я этого не узнаю, счёт мой за пятнадцатое и шестнадцатое число оставался незакрытым, а незакрытый счёт я терпеть не могу с четырнадцатого года.
Лазарет стоял в двенадцати верстах, в местечке, в двух зданиях: в школе и при ней в длинном сарае, крытом дранкой, и над сараем был натянут брезент — мест в школе не хватило ещё в июне.
Пахло там карболкой, мокрой соломой и телами, и описывать этот запах я не стану.
Прежде чем искать её, я обошёл сарай.
Обходить его было незачем и, пожалуй, не следовало, но я обошёл, оттого что человеку, который двое суток считал живых на входе в воду, надо один раз посмотреть, во что обратился его счёт.
Лежали на соломе, в два ряда, головами к стене; проход между рядами был в аршин, и по этому аршину ходили, переступая.
Двоих я узнал.
Первый — гребец Пахомов, привёзший последнюю лодку; его положили сюда на другой день с воспалением, и он меня узнал и хотел приподняться, и я не дал.
Он спросил про Свешникова — знал ли я, вытащили ли тело.
Я сказал, что нет.
Он лёг обратно и сказал, что тогда он зря не повернул.
Возразить на это невозможно ничем, кроме числа: в лодке у него лежали двое, и оба живы, и один из них лежит через четыре места от него.
Я это число ему назвал.
Он выслушал и ничего не ответил, и я не знаю до сих пор, помогло это или нет.
Второй, кого я узнал, был из двадцати двух добровольцев, и он не узнал меня.
Вера Андреевна нашлась во дворе, у бочки, и она меня в этот раз не узнала — не оттого, что забыла, а оттого, что смотрела на бочку и считала вёдра, а человек, считающий вёдра, других людей до конца счёта не видит; я это знаю по себе лучше всякого.
Досчитав, она поставила мерную кружку вверх дном на бочку.
— Вы.
— Я.
Она вытерла руки о фартук, и мы отошли к стене сарая, где было три шага тени и где можно было говорить, не мешая носилкам.
Список я подал сразу: за ним и приехал.
Она читала его долго, шевеля губами, и против одиннадцати фамилий сказала мне то, что знала.
Умерло из этих одиннадцати шестеро: трое в первые сутки, двое от заражения на третьи и один по дороге в тыл, уже за Ковелем.
Пятеро живы, и трое из пятерых будут жить дальше.
Про остальных двадцать семь она обещала узнать к субботе.
Я записал всё это в тетрадь, при ней, и она смотрела, как я записываю, и не мешала.
А когда я кончил, она сказала совсем другим голосом:
— Николай Петрович. У нас с вами был уговор.
Уговор у нас был давний, ещё с зимы: строка. Одна строка на письмо, без большего, — потому что большего я обещать не мог, а меньшего она бы не приняла. Строку я писал ей всякий раз, когда была почта, и в этой строке всегда стояло одно и то же существенное: цел или не цел.
— Последняя строка от вас — от двадцать девятого мая, — сказала она. — Сегодня восемнадцатое июля.
— Почты не было одиннадцать дней.
— Одиннадцать. А между двадцать девятым мая и одиннадцатью днями лежит ещё полтора месяца.
Возразить мне было нечем: за эти полтора месяца я написал матери дважды, в штаб — восемь раз, в тетрадь — четыреста строк, и ей — ни одной.
— Я узнала, что вы живы, из газеты, — сказала она. — Вчера. Мне её принесла сестра из второй палаты, и не ради вашей фамилии, а оттого, что там про болото, а у нас с болота третью неделю везут.
Она сложила мой список по старому сгибу. Голоса не повысила.
— Николай Петрович, я не прошу писем. Я прошу строку. Строка — это полминуты и клочок бумаги, и я на ней ничего не строю; я по ней просто знаю, вычёркивать вас из головы или нет.
Мимо пронесли носилки, и мы посторонились оба, одинаково и не глядя.
Потом она спросила меня о деле, и дело оказалось такое, о котором я не подумал ни разу.
К ним ходят.
Из ближних деревень и с ближних станций к лазаретам приходят бабы и старики — искать своих, о которых пришло известие или не пришло никакого. Вера Андреевна выслушивала каждую и смотрела в книгах, а в книгах искомого человека не было: там стояли только те, кого привезли в этот лазарет.
А утонувших не привозят.
— У меня за неделю их было девять, — сказала Вера Андреевна. — Я девять раз сказала «не поступал». Это правда, и толку в ней никакого, и они уходят и приходят через три дня опять.
Она попросила у меня список.
Не для бумаги и не для начальства: чтобы, когда придёт десятая, можно было посмотреть в свою тетрадь и сказать ей прямо — не «не поступал», а то, что есть.
Я обещал прислать с первой же оказией, и прислал, и это единственное обещание из данных мною в июле, которое я исполнил в срок.
— Виноват, — выговорил я. — Строка будет.
— Не обещайте. Пишите.
И, уже отвернувшись, она прибавила единственное, что в этом разговоре было не про службу:
— И вырежьте вы наконец из этой газеты то, что там про вас написано, и выбросьте. Мне вчера полдня казалось, что я вас читаю в некрологе.
Лощинин приехал девятнадцатого, к обеду, и на этот раз не искал меня, а прислал вестового с запиской, чем оказал мне честь, которую я оценил только после.
Разговор он начал не с газеты, чего я ждал, и не с переправы, чего я боялся, а с чисел.
Он выложил передо мною на стол свои листы — четыре страницы, отпечатанные на машинке, — и попросил проверить.
Это была моя записка. Та самая, две с половиной страницы с двумя столбцами, отпечатанная и подготовленная к рассылке; и в ней всё стояло на месте, включая правый столбец и фамилию Мохова.
— Я позволил себе снять только одно, — сказал Лощинин. — Ваш вывод.
— Отчего?
— Оттого что он у вас написан так, будто после него остаётся либо согласиться, либо вступить с вами в спор. Командир выберет спор, Николай Петрович. Не из глупости — по должности. Я оставил ему две колонки и возможность поставить подпись под собственным решением. На это люди идут охотнее.
Он снял кольцо, подержал и надел.
— Теперь, если он не пойдёт через пойму, в бумагах это будет его решение. Для дела так надёжнее.
Возразить на это было нечего, и я не возразил.
Потом он сказал, зачем приехал.
В сентябре при одном из Особых совещаний хотят собрать временную комиссию по инженерной подготовке наступательных операций; ей нужен человек с фронта, который делал, а не рассуждал. По словам Лощинина, работа была в Петрограде, на несколько месяцев; жалованья и чина я не терял, из списков части меня не исключали.
— Вас там ждут, — сказал он. — Это не оборот речи. Ваша фамилия в двух докладах и в одной газете, и её уже произносят люди, которых вы не знаете и не узнаете.
Я спросил, что там нужно будет делать.
Он ответил подробно и без прикрас, и в этой подробности была его сила: несколько заседаний в неделю, между ними работа с бумагами заводов и управлений, поездки на заводы, и главное — писать. Писать заключения по образцу того, которое он держал в руках, только не про полторы версты поймы, а про нормы снабжения и про то, чего в этих нормах нет.
— Больше всего там придётся делать это: брать заводскую ведомость, приказ и фронтовой расход и класть рядом. Здесь вы показывали такую пару четырём людям. Там за столом будет сорок, и половина непременно попросит копию.
Я спросил, чем это оплачивается.
Он понял вопрос точно и ответил на него, не смягчая.
— Поначалу ничем заметным. Вы сохраните чин, жалованье, часть. Потом начнёте говорить «на фронте» вместо «у нас». Ещё позже приедете сюда и обнаружите, что при вас перестали ругаться. Обычно человек замечает цену именно тогда.
— Вы это про себя говорите?
— Про себя, — отозвался Лощинин ровно. — Я четырнадцатый год кончил командиром роты.
Я спросил, кто именно ждёт.
Он назвал две должности, не назвав фамилий, и обе должности были такие, что от них не отмахиваются.
Потом он сказал вещь, которую я обдумываю до сих пор.
— Николай Петрович, я понимаю, отчего вы не хотите уезжать. Здесь всякая ваша правка видна к вечеру: появился ход, пришёл провод, уцелела партия. Там иной раз месяц правишь одно слово и не знаешь, дошло ли оно до полка. Но ошибка, из-за которой вы стоите по пояс в этой воде, чаще всего сделана не здесь.
Он подровнял ногтем четыре машинописные страницы.
— Проволоку у нас режут ножницами, потому что артиллерия не всякий раз её добивает. Снаряды дают по старой норме. Норму не меняют, потому что заводы считают в Петрограде, а считают там по бумагам, которые пишут люди, никогда не резавшие проволоки. И так во всём: от жердей, которых вам не дали, до срока, который назначили, не дождавшись последней страницы промера.
— Это я знаю.
— Знаете, — согласился он. — Только каждый раз расплачиваетесь за это собственными сапогами и собственными людьми. В Петрограде расплата не так видна, зато одна удачная строка уйдёт сразу в двадцать адресов. Я не обещаю, что её исполнят. Обещаю лишь, что там у вас будет возможность её написать.
Я сказал ему, что подумаю, и не покривил душою: думал я об этом весь вечер и половину ночи.
Против его слов у меня не нашлось ни одного возражения по существу.
Нашлось одно возражение не по существу, и я его вслух не сказал: за полтора года я не видел ни одного человека, который уехал бы туда чинить и вернулся обратно.
Вечером я разобрал почту.
Писем было три.
Первое — из Калуги, от матери, на четырёх страницах, из которых три о хозяйстве, ценах и соседях, а на четвёртой одна фраза, ради которой всё и писалось.
«Николушка, у тебя опять переменился почерк, и я знаю, что это значит, и ты мне не отвечай на это, а просто помни, что я знаю».
Почерк у меня меняется, это верно. Я замечал сам.
Он делается мельче и ровнее.
Ровнее — оттого что рука устала. Мельче — оттого что бумаги мало.
Мать читает это иначе.
Она заметила это в третий раз за войну.
Первый раз — после Праснышского.
Второй — в феврале, после Дёгтева.
Я посидел с этой страницей и написал ей четыре строки, из которых ни одна не была правдой, и это единственная неправда, которую я себе позволяю.
Второе письмо было от Турова, из моей части.
Он писал коротко и по делу: люди целы, тринадцать пунктов работают, Лыков произведён, за месяц потерь одиннадцать, из них четверо не в бою; в конце спрашивал, когда я вернусь, и спрашивал не по-приятельски, а как спрашивает человек, который считает дни, потому что на нём осталась работа.
Лыков произведён в унтер-офицеры.
Я перечёл эту строку дважды.
В марте он не умел читать карту.
Про газету Туров не написал ни слова.
За это я благодарен ему больше, чем за всё прочее.
Третьей была не письмо, а страница Астахова — та самая, со списком.
Он принёс её сам и попросил взять себе.
Он сказал, что послать её некуда: в газету не возьмут, в штаб не нужно, родным — рано и не по адресу.
Тридцать одна фамилия. Чин, возраст, откуда родом.
Я взял её и вложил в тетрадь, между левой страницей и правой, туда, где у меня с седьмого июля лежат числа и фамилии вперемешку.
— Вы напишете когда-нибудь про этот день? — спросил я его.
— Нет, — сказал Астахов. — Я напишу через год, когда всё кончится, и напишу неправду, потому что правду к тому времени уже никто не станет читать.
Он помолчал.
— А вырезку вы всё-таки сохраните. Не для себя.
Двадцатого пришёл приказ. В середине листа, между номером и маршрутом, стояло то, чего я ждал.
Меня возвращали в свою часть.
Задача, поставленная четырнадцать дней назад — осмотреть подступы, дать указания, представить соображения, — считалась исполненной. Соображения представлены. Указания даны. Подступы осмотрены.
О том, что вышло из этих соображений, в приказе не было ни слова, и правильно: приказы такого не пишут.
Четырнадцать дней я числился прикомандированным, и за эти четырнадцать дней я осмотрел двенадцать вёрст подступов, промерил три полосы, потерял пятнадцать своих и приданных, вывел с германского берега двести девяносто девять человек и написал две с половиной страницы, из которых наверх ушли две.
В приказе это уместилось в двадцать одно слово.
Я их пересчитал — привычка.
Ратманов подписал мне проездные и вышел проводить до крыльца, чего, по словам его же адъютанта, не делал ни для кого с прошлой осени.
— Ваша записка ушла отпечатанной, — сказал он. — В двадцать два адреса.
— Знаю. Мне показывали.
— Тогда вот что, — сказал он. — В сентябре нам дадут вторую попытку на этой реке. Не мне и не вам, но дадут. И тот, кто пойдёт, прочтёт ваши два столбца и не пойдёт там, где шли мы.
Он подал руку.
— Это всё, что я могу вам сказать хорошего. Мне кажется, этого мало.
Шадрин собрался за десять минут. Имущества у него — котелок, две пары портянок и шест, привезённый с поймы.
На вопрос, зачем шест, он ответил, что шест хороший.
Тарабрин собирался час. Он укладывал бумаги.
Две тетради, страница Астахова, копия записки и подписанная обозным газета, которую он забрал у меня и уложил вниз, под тетради.
Я это увидел и не стал вынимать.
С Бельским я простился у той же самой поймы, куда он и оставался.
Он не поехал никуда и не собирался: корпус стоял на этом берегу третий месяц, и настилы, гати и переправы на нём числились за ним, и вся его война состояла в том, чтобы класть жерди в места, где их через неделю не станет.
Мы постояли у воды. Говорить было не о чем.
Он заметил только, что осока к августу подрастёт снова и что вешки придётся ставить заново.
— Вы их поставите?
— Поставлю, — сказал он. — Кому же ещё.
Я отдал ему вторую тетрадь, копию, — ту, что была суха, — и он взял её обеими руками, как берут вещь, за которую потом отвечать.
На станцию мы с Тарабриным и Шадриным пришли в четвёртом часу.
Ехать было двое суток, в теплушке, с пересадкой в Ровно; тот же путь, которым мы ехали сюда, только в обратную сторону и с другим счётом в тетради.
На платформе, у водокачки, сидела маршевая рота, ожидавшая своего эшелона, — человек полтораста, все новые, в необмятых гимнастёрках.
Один из них читал вслух.
Слова сперва терялись в паровозном шуме. На «людях с секундомером» я узнал очерк.
Читал он с выражением, и слушали его хорошо, и на «секундомере» они тоже засмеялись, как смеялись у нас на берегу, — а потом кто-то спросил, правда ли, что этот подполковник и сейчас там, на болоте.
Чтец ответил, что правда, и что там теперь везде наши.
Я стоял в десяти шагах, в мокрых сапогах, с тетрадью под мышкой, и на меня никто не смотрел: перед ними стоял просто подполковник с двумя нижними чинами.
Подойти и сказать, что там теперь не везде наши, что на том берегу сто сорок один человек с семьюдесятью ранеными подняли белое и что все четверо суток промера дали прибавку в пять целых четыре десятых головы на сотню, — было бы не поправкой, а разговором на полчаса, которого никто из них не просил.
К тому же они через неделю сами всё увидят, и увидят точнее любого очерка.
Тарабрин шевельнулся и посмотрел на меня.
Я покачал головой.
Мы прошли мимо и сели в свой вагон, и всю ту дорогу я думал не о комиссии, не о Петрограде и не о том, ехать или не ехать.
Я думал о том, что фамилия моя доедет туда, куда мне не надо, и приедет раньше меня, и приедет без Мохова, без Ситникова, без Свешникова и без двухсот шестидесяти четырёх, которых не отдаёт пойма, — а с одними прилагательными, которые я всю жизнь вычёркиваю.
И что поправить это я уже никак не могу.