Бумагу я переписывал сам, своей рукой, три раза, и переписывал не ради красоты.
Первый раз вышло девять страниц. Второй — шесть. Третий — две с половиной, и на них не осталось ни одного прилагательного.
Я вычеркнул все: «труднопроходимая» — вычеркнул. «Крайне неблагоприятный» — вычеркнул. «Значительный» — тем более, потому что «значительный» ничего не значит и в бумаге стоит только затем, чтобы читающий сам придумал число.
Числа я поставил слева, в столбец. Справа против каждого — кем, когда и чем оно добыто.
Двести десять саженей твёрдого из пятисот. Промер шестом, 9 июля, рядовой Мохов, поверено дважды.
Семнадцать окон, глубина от сажени до полутора. Промер шестом, 9–10 июля, там же.
Всякая строка левого столбца стоила чего-нибудь: две из семнадцати — по четыре часа в воде, одна — глухого стука шестом, который слышали трое, и одна — человека, лежащего теперь под этой водой на глубине сажени с лишком.
Сорок одна сажень — наибольшее сплошное твёрдое место на всей полосе. 8 июля.
Сорок саженей настила на гати пристреляны противником. Наблюдение, 7 июля, два снаряда с первого захода без пристрелки, убит нижний чин.
Тарабрин, переписывая, спросил, зачем правый столбец, — ведь всякий и так поймёт, что мы там были.
Затем и нужен, что не поймёт.
За год я подал наверх с десяток бумаг, и все они держались на том, что меня знали. Ланской знал, Свиридов знал, в корпусе знали. Написанное мною читали, помня, кто пишет, и верили не бумаге, а человеку за ней.
Здесь меня не знает никто.
Здесь я — подполковник без части, чужой, приехавший из другой армии со своим уставом, и всякий, кто прочтёт «пройти нельзя», имеет полное право подумать, что этот человек попросту не хочет идти.
Поэтому справа стояло: чем измерено и кем.
Против одиннадцати чисел из семнадцати стояла фамилия человека, которого уже не было.
Бельский прочёл всё это на берегу, у своего костра, и вернул мне листы обеими руками, держа за самые края.
— Первая бумага за три недели, где сказано, что именно неизвестно, — сказал он. — Их такие злят.
— Почему?
— Потому что на неизвестное надо давать людей.
Прежде чем ставить в бумагу четыреста подвод жердей, я послал Шадрина и Заикина считать те, что есть.
Считали они полтора дня и обошли всё, до чего можно было дойти пешком: корпусной инженерный склад, две ротные землянки, где жерди лежали под нарами, разобранный австрийский блиндаж у переправы и деревню в четырёх верстах, где ещё стояли плетни.
Вернулись с числом. Одиннадцать подвод.
Одиннадцать подвод жердей на весь участок, считая плетни, которые пришлось бы отбирать у живых людей, и считая то, на чём в трёх землянках спят.
Это число я поставил в бумагу тоже, отдельной строкой, и поставил не для жалости, а потому, что человек, читающий «нужно четыреста», непременно подумает про запас, про преувеличение и про то, что проситель, как водится, просит вдвое; а человек, читающий «нужно четыреста, есть одиннадцать», думает уже не о просителе, а о разнице.
Разница и есть та работа, которую кто-то должен сделать до назначенного дня.
Третью строку — то, что нужно, чтобы можно было, — я оставил в конце, отдельно, под чертой.
Четыреста подвод жердей. Два понтонных парка. Шестьсот рабочих на две недели. Восемь тёмных ночей.
Тарабрин переписал и это, хотя, я видел, ему хотелось спросить, не лишнее ли.
Не лишнее. Отказ без счёта того, что сделало бы отказ ненужным, — не отказ, а отговорка.
В штабе меня приняли на другой день, одиннадцатого июля, и приняли сразу, без приёмной.
Полковник Ратманов — тот самый, что говорил со мной в первый день про «знаем» и «делали», — читал двадцать минут, не поднимая глаз, и я двадцать минут смотрел, как он это делает.
Он читал правильно. Он не листал вперёд, не искал вывода, не выхватывал глазами подчёркнутое; он шёл по столбцу сверху вниз, и на четвёртой строке достал свой карандаш и стал ставить точки против чисел — не галочки, а точки, как ставят, когда сверяют с чем-то, что помнят наизусть.
Дочитав, он положил листы и сел прямо.
— Тут спорить не с чем, — проговорил он. — Написано точно. Лучше, чем мне писали за всю весну.
— Благодарю.
— Не благодарите. Слушайте дальше.
И он стал говорить, и говорил семь или восемь минут, и всё, что он сказал, было такой же правдой, как мои двести десять саженей.
Французы под Верденом с февраля и просили помощи ещё в марте. В мае спросили итальянцы, когда австрийцы ударили у них в Трентино. Англичане с французами четвёртую неделю бьются на Сомме. Наступления союзных армий на разных фронтах нельзя двигать потому лишь, что местность оказалась не такой, какой её нарисовали на карте.
Эверт бьётся под Барановичами с двадцатого и не сдвинулся.
— Вы понимаете, что это значит? — спросил Ратманов.
— Что весь фронт держится на нашем направлении.
— Что весь фронт держится на нашем направлении, — повторил он. — И что там, наверху, есть один довод, который перевешивает вашу бумагу целиком. Если мы станем, союзники получат право сказать, что стали мы. А мы за эту весну наговорили им лишнего.
Он выдвинул ящик, достал сложенную вдвое телеграфную ленту и подал мне через стол, ничего не объясняя.
Одиннадцать слов. Просьба о переносе отклонена, срок подтверждается, исполнить.
— Это второй, — прибавил Ратманов, забирая ленту. — Первый я послал шестого, до вашей бумаги и до всякого промера, и ответ был длиннее на два слова.
Он забрал мои листы и выровнял их о край стола.
— Атака состоится в назначенный день. Я не могу её отменить, и тот, кто может, не станет.
Мне следовало ждать этого и, если честно, я этого ждал.
Отчего же тогда две минуты я сидел и не мог придумать, что сказать.
— Теперь о том, что могу, — сказал Ратманов, и придвинул к себе последний лист, тот, что под чертой. — Жерди. Вы просите четыреста подвод. Я дам девяносто.
Он писал прямо на моём листе, слева, своей рукой, и я смотрел, как против каждой моей строки встаёт вторая цифра.
— Парков вы просите два. Парк один, и тот подойдёт не раньше четырнадцатого. Рабочих шестьсот — будет двести, и не раньше вечера двенадцатого. Ночей тёмных вы просите восемь. Три.
— Почему три?
— Оттого что остальные пять расписаны под другое, и это другое я вам не назову.
Он поставил точку и подвинул лист ко мне.
Девяносто подвод жердей — это семьсот двадцать жердей, считая по восьми на воз, и это, при четырёх линиях настила и восьми жердях на сажень в каждой линии, двадцать две полных сажени готовой дороги.
Двадцать две полных сажени из ста, которые я просил настелить сплошь.
Я посчитал это при нём, вслух, потому что считать про себя в такую минуту нечестно, и потому, что он имел право слышать, во что обратился его подарок.
Девяносто подвод из четырёхсот, один парк из двух, двести рабочих из шестисот, три ночи из восьми.
Ни разу — половины.
— Это не половина и даже не треть, — сказал я.
— Это всё, что есть, — ответил Ратманов. — И скажу вам, отчего. Не оттого, что вам не верят. Вам как раз верят. А оттого, что того же самого у меня просят с четырёх участков, и всякий просит по совести, и я делю на четыре, и всякий из четверых уходит от меня с четвертью.
Он потёр глаза и договорил уже тише:
— Ваша бумага лучшая из четырёх. Это ей не помогло.
Ратманов оставил передо мной лист с четырьмя долями и убрал телеграфную ленту.
— Разрешите вопрос, — сказал я. — Заключение моё пойдёт наверх?
— Пойдёт.
— Когда?
— Как положено, с недельной сводкой; сводки уходят по средам и ложатся в армии на стол в пятницу, если не случится чего важнее.
Между этой бумагой и назначенным числом лежало четыре дня, и за четыре дня наверху могло случиться что угодно, кроме одного: отмены того, о чём договорились зимой.
— Одно только, — прибавил Ратманов, уже отложив листы. — Третью строку, ту, что под чертой, я сниму.
— Отчего?
— Оттого что наверху её прочтут не как расчёт, а как претензию, — ответил он, и повторил ровно то, что я сам себе говорил, когда решал, ставить ли её. — И тогда всё, что стоит выше черты, прочтут так же.
Он видел, что я молчу, и прибавил без нажима:
— Я её не выброшу. Я её оставлю у себя и подам отдельно, за своей подписью, когда будет к чему подать.
Так лучшее, что было в моей бумаге, — единственное место, где сказано не «нельзя», а «вот чем можно», — осталось лежать в ящике человека, который со мной согласен.
Подполковник Лощинин нашёл меня в тот же вечер сам, и то, как он это сделал, стоит описать отдельно, потому что за весь вечер он не сделал ни одного грубого движения и не сказал ни одного грубого слова, а к полуночи я чувствовал себя так, будто меня весь день переносили с места на место, держа под локоть.
Он приехал из Петрограда третьего дня, при комиссии Особого совещания, и был из тех людей, о которых через час знакомства нельзя сказать ничего определённого, кроме того, что с ними приятно и что они всё про тебя уже знают.
Лет ему было под сорок, роста среднего, лицо доброе и внимательное; он слушал по-настоящему, не перебивая и не глядя в сторону, и, слушая, снимал с пальца обручальное кольцо и надевал его снова, снимал и надевал, и делал это так же незаметно, как иной вертит карандаш.
Начал он с того, что подал мне руку и назвал по имени-отчеству, чего в этом штабе не сделал никто, включая Ратманова.
Потом он сказал, что читал моё заключение.
Я спросил, каким образом, — я подал его семь часов назад, и с ним, кроме Ратманова, не работал никто.
— Мне дали прочесть, — ответил он с той простотой, с какой говорят о вещах, само собою разумеющихся. — Виктор Аполлонович, я не по строевой части, мне и полагается читать то, что пишут строевые. Иначе о чём же я стану докладывать.
Дальше он говорил о самом заключении, и говорил о нём лучше, чем говорил о нём я: он понял и правый столбец, и то, зачем поставлена фамилия Мохова, и то, что третья строка под чертой — не жалоба, а расчёт, и он сказал об этом так точно и так скоро, что я на минуту забыл, кто передо мною, и заговорил с ним как со своим.
За эту минуту он и взял всё, что ему было нужно.
Ему нужен был не мой вывод — вывод он мог бы написать и сам, и написал бы гладко; ему нужно было, чтобы под этим выводом стояла фамилия человека, который четверо суток стоял в этой воде по грудь, и чтобы фамилию эту можно было назвать вслух в Петрограде, в комиссии, при людях, которые в воде не стояли и стоять не будут.
Он даже не скрывал этого, и в том была главная его хитрость: скрывать — значит признавать, что дело нечисто.
— Вашу записку я отправлю особым порядком, — сказал он. — Не со сводкой, а с моим докладом, и не в армию, а выше. Её отпечатают и разошлют по фронтам как образец полевого исследования местности. Ваше имя будет стоять на первой странице.
Я поблагодарил и спросил, сколько это займёт.
— Печатание — недели три. Рассылка — ещё месяц. К сентябрю её прочтут все.
Я посчитал в уме и посчитал напрасно, потому что считать тут было нечего: до атаки оставалось четыре дня, и всё, что предлагалось, начиналось после неё и никак её не касалось.
— А до атаки? — спросил я.
— До атаки, Николай Петрович, я бессилен, и вы это знаете лучше меня, — сказал он, и впервые за весь вечер снял кольцо и не надел его тотчас, а подержал в пальцах. — Но вот что я вам скажу, и скажу без всякой любезности. Ваша бумага не спасёт ни одного человека в назначенный день. Она спасёт людей в октябре, в декабре и весной, когда таких мест перед нами будет ещё двадцать, и командиры, которых вы никогда не увидите, прочтут, как надо мерить, и не полезут туда, куда полезут наши.
Я молчал, потому что возразить на это нечего и потому что это, вероятно, была правда.
Перед тем как просить, он дал.
Дал он вещь малую и настоящую, и дал её так скоро, что я не успел ни отказаться, ни удивиться: он спросил, кто у меня погиб на промере, записал Мохова — имя, часть, обстоятельства, — и тут же, при мне, в четыре минуты набросал представление к награде посмертно, в тех самых выражениях, какими это пишется и какими я писать не выучился, оттого что за полтора года ни одно моё представление не ушло дальше корпуса.
— Отдадут семье, — прибавил он. — И дойдёт это скорее вашей записки: награды идут по другому ведомству и другим ходом.
Я знал, что мне следовало на это ответить, и не ответил ничего, оттого что и здесь он не соврал ни в одном слове: представление дойдёт, а записка моя не дойдёт ни до кого раньше сентября.
Он убрал лист в свою папку. Эта потрёпанная папка впервые показалась мне надёжнее приказа.
— Мне нужно только одно, — прибавил он. — Ваша фамилия и ваше согласие, чтобы я мог назвать вас в докладе. Одно слово.
Он ждал.
И я, глядя на этого мягкого, приятного, ничем не погрешившего против меня человека, отчётливо понял простую вещь, которой прежде не знал: меня можно тратить, не обманывая, не приказывая и даже не прося ничего дурного, — тратить с моего собственного согласия, за настоящую пользу, которая наступит через полгода.
— Называйте, — сказал я.
Он надел кольцо.
Уже прощаясь, в дверях, он обронил, что фамилию мою впервые услышал не здесь, а ещё в мае, в Петрограде, за обедом, от лица, которого не назвал, — и что именно поэтому, приехав, спросил обо мне первым делом.
Стало быть, я был выбран до того, как написал хоть строчку.
Одиннадцатого и двенадцатого июля я делил четверть.
Это самая тяжёлая работа, какую я знаю, и тяжела она не арифметикой.
Когда тебе не дают ничего, ты пишешь бумагу и живёшь дальше. Когда тебе дают четверть, ты становишься тем, кто решает, на что она пойдёт, — и всё, что выйдет дальше, выйдет уже по твоему расчёту, а не по чужому отказу.
Двадцать две сажени настила. Двести рабочих. Три тёмные ночи.
Первое, чего я не стал делать, — дороги.
Дороги из двадцати двух саженей не выходит никакой; настелить их поперёк поймы значит вывести людей на середину и там бросить. Двадцать две сажени — это не путь, это заплата, и годятся они только там, где путь почти есть.
Такое место у меня было одно, и я знал его наизусть: на правой полосе, между сорок первой саженью сплошного твёрдого и следующим твёрдым участком, лежал разрыв в девятнадцать саженей глубокой воды с тремя окнами.
Девятнадцать саженей.
Заплата ложилась туда с запасом в три сажени, и, положенная туда, она сшивала два твёрдых куска в один — в двести шестьдесят саженей, по которым человек идёт ногами, а не плывёт.
Двести шестьдесят из пятисот.
Это по-прежнему не переправа. Это половина переправы, и вторая половина остаётся водой.
Второе, о чём я думал две ночи, — на что тратить три тёмные ночи: на работу или на разметку.
Работать в темноте настилом — значит стучать. Стучать на воде слышно за две версты, и германец, услышав стук, пристреляет место так же, как пристрелял гать, и заплата будет стоить нам роты ещё до атаки.
Размечать — значит выйти с вешками по промеру и поставить их на все двести шестьдесят саженей твёрдого, чтоб идущий ночью знал, куда ставить ногу.
Я взял разметку. Из трёх ночей — две на вешки и одна на настил, и настил класть в последнюю, перед самым делом, чтоб стук достался противнику тогда, когда отвечать на него уже поздно.
Вешки решили ставить осокой: связка осоки на палке видна в шаге и не видна в двадцати.
Резать её было некому. Двести рабочих, обещанных Ратмановым, подходили не раньше вечера двенадцатого, а осоку надо было заготовить теперь, покуда стоит сухая погода и покуда её есть где резать, не выходя на воду.
Руки дал Свешников — три роты своего батальона, тех самых, что месяц занимались на учебном поле по штабной схеме.
Гвардия резала осоку двое суток.
Я ходил вдоль и смотрел на них: обученные лучше всех, кого я видел за войну, они стояли по колено в воде с ножами и вязали снопики, и как поручик с университетом объясняет унтеру, что вязать надо туго, иначе развалится.
Смеялись они над этим сами, и смеялись хорошо — без обиды, как смеются над делом, у которого понятен смысл.
Один пожилой ефрейтор, из запасных, вязал вдвое скорее прочих и на третьем часу сказал мне, что до службы косил в Тверской губернии и что осока против настоящей травы — баловство.
К вечеру второго дня снопиков было тысяча сто, и запах стоял на всю пойму, как на сенокосе.
Триста человек за двое суток — вот чем я расплатился за то, чтобы полторы тысячи прошли гуськом.
Тут-то мне и стало окончательно ясно, чего я добился своей бумагой.
Я написал, что полторы тысячи человек могут пройти пойму только гуськом, по вешкам, растянувшись на версту, — и что это тот самый вид, в котором пехота перестаёт быть пехотой.
А теперь я сам ставил эти вешки.
Своими руками, по своему промеру, за своей подписью — и делал это старательно, потому что гуськом по вешкам они пройдут хотя бы наполовину, а без вешек не пройдут вовсе.
Отказ мой был написан точно.
И вся моя работа последних двух суток состояла в том, чтобы отказ этот исполнялся как можно лучше.
Астахов подкараулил меня у коновязи.
— Подполковник! Мне сказали про вашего утопшего сапёра.
— Понтонёра.
— Тем лучше. Как его звали?
— Мохов.
Он записал в манжету. Блокнот, как всегда, кончился.
— Я напишу о нём. Русский богатырь, отдавший жизнь…
— Он не отдавал.
— Виноват?
— Он снял верёвку, чтоб не утянуть троих. Это не то же самое.
Астахов подумал, разглядывая свою манжету.
— В газете так нельзя, — сказал он с сожалением.
— Отчего?
— Длинно. И читатель не поймёт, зачем снимать верёвку.
Я объяснил ему зачем. Он выслушал, покивал и записал в манжету три слова.
Наутро я узнал какие: «богатырь», «пучина», «жертва».
Тарабрину я сказал ночью.
— Я иду с батальоном первого.
Он не спросил зачем.
— Тетрадь возьмёте?
— Тетрадь остаётся у вас.
— Тогда и я иду.
— Нет.
— Ваше высокоблагородие.
— Кто-то должен остаться при числах. Не вернусь — числа останутся.
Он молчал с полминуты.
— Перепишу ещё раз, — выговорил он наконец. — В двух видах. Один вам в карман.
Так он спорил всегда — не словами.
Свешникова я нашёл в одиннадцатом часу.
— Который батальон пойдёт по гати первым?
— Мой.
— Когда выступаете к реке?
— В первом часу.
Я вынул рапорт. Написал я его ещё днём, до Лощинина, и носил в кармане с обеда.
Три строки. Прошу прикомандировать на время операции к батальону для наблюдения за применением порядка на местности.
Свешников прочёл и не сразу поднял глаза.
— Вас не пошлют. Вы у них знающий. Знающих берегут.
— Ратманов подпишет.
— Отчего вы так уверены?
— Оттого что он читает бумаги до конца.
Свешников сложил рапорт вдвое и вернул мне.
— Я скажу людям, что с нами идёт человек, который эту воду мерил.
— Не говорите.
— Почему?
— Оттого что я её мерил и не прошёл.