К пойме мы вышли седьмого июля в четвёртом часу утра, и первое, что я увидел, было небо.
Небо лежало внизу.
Оно лежало полосами, кусками и лужами по всей ширине того, что на карте называлось рекой, и по этим кускам неба ходил утренний туман.
Реки не было.
То есть она была, но не в том виде, в каком человек привык понимать это слово. Не лента с двумя берегами, а полторы версты низины, по которой вода шла восемью или девятью протоками, и между протоками лежало то, что издали выглядит лугом.
Луг этот и есть главная ложь Стохода.
Он зелёный. По нему стоит осока в пояс, и на нём пасутся цапли. Всякий человек, глядя на него с берега, видит луг и думает про луг: пройдём.
Привёл нас туда корпусной сапёр, штабс-капитан Бельский, — сухой, обгоревший до цвета кирпича, в чужой фуражке не по голове: свою он, по его словам, оставил под Дубно и жалел о ней больше, чем о двух своих понтонах.
Корпус стоял тут третью неделю.
За три недели на ту сторону посылали четыре разъезда. Три вернулись. Четвёртый вернулся тоже, но привёз ту же самую бумагу, что и первый: «грунт вязкий, проходимо местами».
— Я эту бумагу читаю двадцать первый день, — сказал Бельский. — Она вся верная. Каждое слово. И толку в ней ровно на два слова: «местами» и «вязкий».
Он дал мне двух понтонёров и попросил вернуть их живыми.
Мы просидели в кустарнике на берегу до девяти часов и за пять часов увидели вот что.
Гатей на нашем участке три. Две старые, австрийские, положенные, судя по осевшим краям и обрубленным жердям, ещё в прошлом году; третья — наша, брошенная сапёрами корпуса на прошлой неделе, и по ней уже видно, где она сядет первой.
По гатям ходят. Днём — редко, поодиночке; ночью, судя по натоптанному в двух местах, куда чаще.
Германцы на той стороне сидят не у самой воды, а на сухом, шагах в трёхстах от края поймы, и это первое, что стоило записать: они не держат берег.
Им незачем.
Тот, кто идёт через пойму, всё равно пойдёт по гати или по бродам, а гать и брод — узкое место, и по узкому месту стреляют, не глядя. Германскому наводчику не нужно видеть цель. Ему нужно один раз пристрелять сорок саженей настила и записать установку.
В половине восьмого мы увидели, как это выглядит.
По дальней австрийской гати пошла подвода — не военная, крестьянская, с бабой и мальчишкой, из тех, что и теперь живут в двух хатах на островке посреди поймы и которых никто не согнал, потому что до них тоже нельзя дойти.
Подводу пропустили.
А через четверть часа, когда за ней увязался и пошёл той же гатью какой-то наш нижний чин с двумя вёдрами, ударили два снаряда — точно, с первого захода, без пристрелки.
Чин остался лежать. Вёдра унесло водой.
— Установка записана, — сказал Бельский, не отнимая бинокля. — Бабу они считать не станут, на бабу снаряда жалко. А как пошло серое — бьют.
Тарабрин записывал, я диктовал.
К девяти у нас было три страницы наблюдений, и все три не стоили ничего, потому что не отвечали на единственный вопрос, ради которого нас сюда прислали.
Вопрос был: где полторы тысячи человек могут пройти эту пойму, не становясь в очередь на гати.
Ответить на него с берега нельзя.
Промер мы начали в тот же день, в полдень, и вёл его один из данных Бельским понтонёров — рядовой Мохов, человек лет тридцати пяти, из речников, с Верхней Волги, где он до войны водил плоты и, по его собственному счёту, знал на своём плёсе каждый перекат не хуже, чем иной знает улицу, на которой родился.
Мохова мне дали на два дня, а он в первый же час сделался в этом деле главным, потому что оказался единственным среди нас, кто понимал воду не как препятствие, которое надо перейти, а как хозяйство, у которого есть свой порядок, свои привычки и своя злая память.
Способ мы придумали не сразу, и придумал его, если говорить честно, тоже он.
Сперва я собирался мерить так, как меряю всё с четырнадцатого года: шагами и вешками, потому что вся дёгтевская наука, которой я жил полтора года и которой выучил сначала себя, а потом всю команду, стоит на том, что человек проходит участок, считает шаги, ставит эти шаги в столбец, и из столбца рождается картина, которую можно показать другому человеку и по которой другой человек пройдёт так же, как прошёл ты.
На этой пойме такой счёт не годится ни на что.
На этой полосе шаг на торфе не равнялся следующему: тот же человек, в тех же сапогах, через двадцать саженей проваливался по пояс, а ещё через двадцать шёл по колено. Глубина воды менялась мало; менялось то, что лежало под нею.
Под водой там лежит не дно.
Шест приносил со дна торф, ил, корни, старую осоку, местами песок, местами цеплялся за палый лес, а местами уходил в пустоту под плотной бурой коркой. Корка дважды выдерживала первого и ломалась под следующим.
Мохов объяснил мне это в четырёх фразах, и объяснил не словами, а шестом.
Он взял шест в полторы сажени, вошёл в воду по бедро и стал тыкать перед собой, не вынимая шеста из воды, а ведя его по кругу, как ведут косой.
— Вот, ваше высокоблагородие. Тут дно.
Стук был короткий и глухой.
Он сделал два шага в сторону и повторил.
Звука не было вовсе: шест ушёл в воду весь и упёрся во что-то мягкое на глубине сажени с лишком, и по тому, как Мохов держал его на весу, было понятно, что упёрся он не в дно, а в слежавшуюся кашу, которая никого не держит.
— А тут дна нет. Тут окно.
— У нас на Волге такое окном зовут.
Окно.
Мохов называл окном место, где под осокой и торфяной коркой шест не находил дна на человеческий рост. На нашей полосе корка дважды держала переднего и уходила под следующим, шедшим след в след.
С карты их сосчитать было нельзя. Мы находили их по одному, руками и шестом, и всякий раз отмечали заново.
— У нас на перекате как мерили, — сказал он, выбираясь и отжимая полы. — Пускали дядьку Игната. Дядька Игнат был тяжёлый, шесть пудов с лишком, и трезвый только по большим праздникам. Где Игнат прошёл — там всякий пройдёт, хоть с возом. А где Игнат не прошёл, — тут он поглядел на меня без всякой улыбки, — там уж и мерить нечего.
Тарабрин записал это себе, чему я в ту минуту не придал значения.
Порядок работы мы выработали к вечеру первого дня и держались его все четверо суток.
Впереди идёт Мохов с шестом, тычет через каждые два шага и говорит одно слово из двух: «дно» или «нет».
За ним, в трёх саженях, не ближе, идёт второй с мотком верёвки, обвязанный ею под мышками, и конец этой верёвки держат на твёрдом двое, стоя врозь, чтобы не потянуло обоих.
Третий — Тарабрин — сидит на твёрдом с тетрадью и пишет, не поднимая головы: столько-то саженей «дно», столько-то «нет», и всякое «нет» отмечается крестом с указанием, сколько промерено вглубь.
Четвёртый — я, оттого что решать, куда идти дальше, больше некому, а решение это принимается по два раза в час и всякий раз на глазок.
Шадрин в первый день напросился идти передним вместо Мохова, прошёл сорок саженей и через час признал сам, без спора, что не годится: он умеет читать землю, все её приметы, всякий бугор и всякую промоину, а тут земли нет и приметы врут в другую сторону.
На второй день к нам приплыл старик.
Он выгреб из-за островка на долблёной лодке — не на лодке даже, а на корыте с обрубленным носом, — подошёл к нашему берегу саженей на двадцать и долго глядел, как четверо взрослых людей, мокрых до нитки, тычут палками в воду, а пятый при этом что-то пишет.
Звали его Гаврила, и жил он в тех самых двух хатах на островке, где родился, женился и схоронил жену, и пойму эту знал так, как я знаю строй своей команды, — то есть не по описанию, а изнутри.
Я обрадовался ему, как не радовался за всю войну ни одной бумаге из штаба.
Вот же он, ответ: человек, который ходит здесь сорок лет и которому не надобно ни шеста, ни верёвки, ни четырёх суток.
Я усадил его, дал табаку, положил перед ним карту, и Тарабрин приготовил чистый лист.
Через полчаса лист остался чистым.
Старик отвечал на всякий мой вопрос охотно и правдиво, и всякий его ответ невозможно было записать.
— Тут пройдёшь.
— Где — тут?
— Да вот тут, где показываю.
Он показывал рукой на воду: ни куста, ни вешки, ни пятна, ни единой приметы, за какую мог бы зацепиться человек, пришедший сюда впервые; и когда я просил его сказать, от чего мерить — от гати, от ольхи, от излучины, — он смотрел на меня с тем терпеливым недоумением, с каким смотрят на городского, спросившего, отчего у коровы четыре ноги.
— Да от воды и мерь.
На карте его «тут» всякий раз приходилось ставить в другом месте.
Напоследок я спросил его о главном — можно ли провести тут много народу разом.
Старик подумал и сказал, что провести можно всё, что хочешь, если вести по одному и в светлое время; а ночью и толпой он и сам не пойдёт, оттого что вода ночью стоит иначе, чем кажется.
Одно я из этого получаса всё-таки вынес и записал отдельной строкой: ночью вода тут стоит не так, как кажется, и старик, ходивший здесь сорок лет, ночью в пойму не идёт.
Работа эта оказалась хуже всякой работы, какую я знал на войне, и хуже она была не опасностью, а тем, что в ней нет ни начала, ни конца, ни признака, что ты продвинулся.
Ты стоишь по грудь в воде, которая к полудню нагревается сверху и остаётся ледяной снизу; ты держишь шест; ты слышишь два слова и повторяешь их вслух, чтобы услышал Тарабрин; и так двенадцать часов, из которых сухими бывают полтора.
К третьему дню у всех нас на ногах и на боках сидели пиявки, которых мы уже не считали и не снимали до вечера.
К третьему же дню у меня сошла кожа на ладонях — не от шеста, а от осоки, которая режет не хуже бумаги и которую хватаешь всякий раз, как оступишься.
Ночевали на берегу, в шалашах, и сушили всё у костров в яме, а германец два раза за ночь бросал в нашу сторону по десятку снарядов — не по нам, а вообще, по берегу, потому что берег он тоже когда-то пристрелял.
За четверо суток, с седьмого по десятое июля, мы прошли тремя полосами шесть вёрст и получили числа, которые я привожу здесь так, как они стояли в тетради Тарабрина, потому что переписывать их набело не было ни сил, ни надобности.
Полоса первая, против нашей гати. Твёрдого дна — сто двадцать саженей из четырёхсот. Окон — двадцать девять. Наибольшее сплошное твёрдое место — сорок одна сажень.
Полоса вторая, левая, что на четыреста саженей ниже по течению. Твёрдого — восемьдесят саженей из четырёхсот двадцати. Окон — сорок два. Годного участка нет вовсе.
Полоса третья, правая, на шестьсот саженей выше. Твёрдого — двести десять из пятисот. Окон — семнадцать. Лучшая из трёх, и та требует выйти к ней двумя вёрстами открытого луга, который простреливается с трёх сторон и на котором нельзя ни лечь, ни окопаться.
Иными словами, полторы тысячи человек в цепи по этой пойме пройти не могут никак — ни днём, ни ночью, ни при какой подготовке, ни при какой артиллерии.
Они могут пройти гуськом, по вешкам, поставленным заранее, растянувшись по фронту на версту и по глубине на полторы, — то есть в том единственном виде, в каком пехота перестаёт быть пехотой и делается очередью.
Или по гати, вчетвером в ряд, на пристрелянные сорок саженей.
Или по настилу, который надо положить, а положить его можно только ночью и только под огнём, и на каждую сажень настила нужно четверо рабочих и четыре подводы жердей, каковых жердей на этом берегу нет, потому что весь лес на десять вёрст кругом вырублен ещё австрийцами.
Все три способа означают одно и то же.
Здесь нельзя атаковать. Здесь можно только переправиться — если противник позволит.
Десятого нас нашли.
Мы работали на правой полосе, в двухстах саженях от гати. Работали долго. Четвёртый час на одном месте.
Осока к десятому июля подсохла и стала реже. Это я должен был учесть. Я не учёл.
Германский наблюдатель разглядел нас с сухого.
Первый снаряд лёг за нами, на гати.
Он отрезал нас от берега.
Второй — правее, в воду.
Разрыв в воде смотрится не страшно. Столб встаёт белый и невысокий. Убивает он не хуже: осколки идут низко, по самой поверхности, и режут человека по животу.
Мы легли. Лежать там нельзя: ляжешь — уйдёшь в торф.
Заикин крикнул, чтоб шли к нему.
Он стоял на твёрдом пятне саженей в пять. Нашли его за полчаса до того.
Мы пошли по одному. По его вешкам.
Дошли трое.
Четвёртым шёл Мохов.
Он пошёл последним. И не дошёл двух саженей.
Что было дальше, я видел с трёх шагов.
Разрыв лёг слева, близко. Его не задело. Его сбило волной и водой.
Он упал не на твёрдое. Он упал рядом.
Он упал в окно.
Мы поняли это не сразу. Человек, упавший в воду, барахтается одинаково и в аршине, и в сажени.
Он ушёл по грудь. Потом по плечи.
Всё это заняло секунд десять.
Верёвка была на нём.
Мы тянули втроём. Она пошла легко.
Слишком легко для человека.
Он выскользнул из неё.
Не потому, что худо завязал: он вязал сам и вязал хорошо. Он снял её через голову.
Он снял её, чтоб не тянуть за собой тех, кто держал.
Никто из нас не мог этого видеть под водой. Я утверждаю это только потому, что верёвка пришла целой и с распущенным узлом.
Дальше были ещё две минуты, о которых мне нечего сказать.
Мы шарили шестами. Мы не нашли.
Найти его там было нельзя: шест в трёх местах ушёл под корку наискось и ни разу не встретил тела.
Германец бил по нам ещё четверть часа. Мы стояли в воде по горло, за кустом ольхи, и считали разрывы. Больше делать было нечего.
Насчитали сорок один.
К берегу вышли в начале седьмого. Вчетвером вместо пятерых.
Вынесли тетрадь Тарабрина, обёрнутую в клеёнку. И три шеста.
Шест Мохова остался там.
Шадрин догнал меня уже на берегу.
— Ваше высокоблагородие. Я его не найду.
— Знаю.
— Я не про нынешний день говорю. Я вообще.
Он находил мины по примятой траве и провод по росе.
Тут находить было не по чему.
Второго понтонёра, того, что держал верёвку со мной, звали Заикин, и он вернулся целый — мокрый, молчащий, и всю дорогу до берега нёс на плече два шеста вместо одного.
Бельского я нашёл у костра и доложил ему сам, не посылая Тарабрина.
Он выслушал, поглядел на Заикина, про Мохова не сказал ничего и спросил только, будем ли мы работать завтра.
Я ответил, что работать больше не над чем: все три полосы промерены.
Тогда он взял у Заикина второй шест, поставил его комлем в песок и остался так стоять, держась за него, как держатся за поручень в вагоне; и я ушёл, не дожидаясь, покуда он придумает, что сказать.
Вечером я разложил числа перед собой и сделал то, чего не делал с той ночи, когда по нам била своя артиллерия: попытался вывести из них хоть какой-нибудь порядок.
Не выводилось.
Всё, что я знал и умел, лежало на другой стороне, за поймой, и там оно работало, а тут не работало ничего.
Ширина прохода в проволоке — верно, если проволоку можно бить. Здесь проволока стоит на сухом, за поймой, и бить её надо через полторы версты воды, которая скрадывает наблюдение.
Перенос огня по времени — верно, если наблюдатель видит цель. Здесь наблюдатель видит осоку, туман и небо в лужах.
Закрепление взятого — верно, если взятое можно закрепить. Здесь наша пробная яма за час набралась водой, а сложенный рядом торфяной бруствер за ночь сел вдвое.
Смена рисунка по сроку — верно, если у тебя есть выбор дорог. Здесь дорога одна, и она называется гать.
Резервы вводить по частям — верно, если резерв успевает подойти. Здесь резерв идёт по той же гати, по которой ушли первые, и приходит через два часа, а не через двадцать минут.
Тринадцать пунктов, купленных с марта по июнь и оплаченных поимённо, здесь были не полезнее таблички с промером шагов, поставленной на воде.
Таблички я вёл два года.
Первые — при Дёгтеве, его рукой, его столбцами, где всякий проход был расписан по шагам и всякий шаг проверен ногами; последние — своей, в той же форме, потому что форму эту менять не было причины.
По ним ходили роты. По ним я мог сказать за сутки, сколько человек и за сколько минут пройдут любые сто саженей на любом участке нашей полосы.
Мы с Дёгтевым считали землю.
А тут земли нет.
Я записал это в тот вечер одной строкой и обвёл её кругом, чтоб не потерять, и записал не своими словами.
«Где Игнат не прошёл — там мерить нечего».
И ниже, второй строкой, то, что из этого следовало и что я обязан был доложить: атаковать через пойму нельзя; можно только переправляться, и переправа должна быть делом сапёрным и ночным, а не пехотным и дневным, — и делом, на которое кладут не два дня, а три недели, четыреста подвод жердей хотя бы на первые сто саженей сплошного настила и два понтонных парка.
Третьей строкой я написал то, чего у меня не спрашивали.
Что нужно, чтобы можно было: четыреста подвод жердей на сто саженей сплошного настила, считая по восемь жердей на сажень в каждой из четырёх линий и по восемь жердей на подводе; два понтонных парка; рабочая команда в шестьсот человек на две недели; и восемь тёмных ночей, которых в месяце едва набирается столько.
Все эти числа уже лежали у меня в тетради, порознь, добытые за четверо суток, — и до этого вечера я ни разу не поставил их в один столбец.
Складывались они скверно. Выходило дорого, длинно и неудобно, и всякий, кому это подадут, прочтёт в первой же строке не переправу, а требование.
Я всё-таки написал.
Тарабрин переписывал набело до полуночи.
К полуночи пришёл Свешников.
Он был не в духе, чего я за ним прежде не замечал, и заговорил не о деле.
— Вам известно, что назначено число?
— Нет.
— Назначено, — сказал он. — Приказ ещё не роздан, но в штабе знают. Я знаю, стало быть, и вы вправе знать.
Он назвал число.
До него оставалось пять дней.
Я посидел, посчитал в уме и понял, что понял неправильно, и посчитал снова.
Пять дней — не срок для такой переправы. За три недели можно было свезти жерди из-под Ровно, поставить два парка, положить настил в четыре линии и оставить запас на ежедневную починку под хождением.
Три недели я и собирался просить, зная, что мне их не дадут.
— Свешников, — сказал я. — Когда назначено число?
— Восьмого.
— То есть на второй день нашего промера.
— Да.
Мы помолчали.
Беда была не только в том, что торопятся. Беда была в том, что число поставили раньше, чем закончили промер, и теперь местность будут подгонять под число, а не число под местность; и мои три страницы, которые Тарабрин в эту минуту выводил набело, лягут на стол не как основание для решения, а как объяснение к решению уже принятому.
— Скажите честно, — попросил Свешников. — Вы ходили туда четверо суток. Пройдём?
Я мог ответить ему по-человечески и по-командирски, и он имел право на любой из двух ответов.
Я ответил числом.
— Двести десять саженей твёрдого из пятисот. Семнадцать окон. Одна гать на батальон.
Свешников слушал, глядя в стол, и лицо у него сделалось на десять лет старше.
Потом он спросил про Мохова — знал уже, — и я рассказал ему про верёвку и распущенный узел.
Он выслушал и сказал единственное, что тут можно было сказать:
— Значит, узел он снял сам.
— Сам.
— Тогда я хотел бы знать его имя.
Я назвал.
Он записал — не в блокнот, как Астахов, а на обороте своей карты, карандашом, поперёк поймы, там, где на карте не было ничего, кроме зелёных штрихов и слова «болото».