К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 16 Атака через воду
64%
Глава 16 Атака через воду
16

Рапорт мой Ратманов подписал на другой же день, четырьмя словами, и подписью этой обернул меня против моего собственного желания.

«Прикомандировать. Ведать переправой. Р.»

Ведать переправой — значит стоять на этом берегу.

Я просился идти с батальоном, а получил гать, вешки, подноску, провод и счёт, то есть ровно ту работу, которую умею лучше всех на этом участке и которая вся кончается у кромки воды.

Спорить было не с чем и не с кем. Он написал разумно.

К утру пятнадцатого всё, чем мне предстояло ведать, было готово.

Три отданные нам тёмные ночи начались двенадцатого июля.

В первую и вторую ставили вешки.

Работа эта простая на словах и мерзкая на деле: человек идёт по промеру с мотком бечёвки и связкой снопиков, отсчитывает три шага, щупает ногой, втыкает палку и вяжет на неё осоку — и так двести шестьдесят раз, стоя по грудь, в темноте, без единого слова вслух.

Ставили тремя нитками, в трёх саженях одна от другой, чтобы люди шли не в затылок по одной тропе, а тремя.

За две ночи поставили девятьсот с лишком вешек и потеряли двоих.

Первого звали Кузьмин, он был из приданных сапёров, и он провалился в окно, которого не было в тетради, — в семнадцати саженях от того места, где мы промеряли девятого июля и где стояло «дно».

Второго, рядового Хвощёва, вынули за волосы через полминуты. В шалаше, при свече, дыхание у него к утру сделалось реже и остановилось; в сознание он так и не пришёл.

Обоих я записал в тетрадь на левую страницу, рядом с числами.

Тетрадь я после этого правил при свече.

Окно поставил восемнадцатым.

Правку эту я делал долго, потому что рука не шла: всякий раз, ставя крест, я как бы соглашался, что предыдущая моя запись была неполна, — а предыдущую мою запись читали в штабе и назвали лучшей бумагой за весну.

Шадрин, сидевший тут же и сушивший портянки, сказал единственное, что можно было сказать.

— Она не соврала, ваше высокоблагородие. Она устарела.

Разница между этими двумя словами стоила нам двоих.

Днём четырнадцатого пришёл Астахов и попросился идти с батальоном.

Он был совершенно серьёзен и, я думаю, не трус: он говорил, что не имеет права писать о том, чего не видел, — и возразить ему по существу я не мог, а позволить не мог тем более.

— Вы не дойдёте, — сказал я. — Вам пятьдесят.

— Сорок восемь.

— Тем более.

Он обиделся, ушёл, вернулся через час и попросил дать ему стоять со мною у входа в воду.

Это я разрешил и после жалел, но не о нём.

В третью ночь клали заплату.

Двадцать две сажени настила в четыре линии, на девятнадцать саженей разрыва, — семьсот двадцать жердей, двести рабочих, четыре часа.

Стучали. На воде стук уходил далеко; до германской линии было семьсот саженей, и всякий из двухсот понимал, что тишиной этого не закрыть. Оттого работали так, как я не видел, чтобы работали днём: жердь опускали, а не бросали, вязали на ощупь, ругались шёпотом.

К трём часам заплата легла, и по ней прошли трое с шестами — проверить, — и она держала.

Германец за всю ночь не выпустил ни одного снаряда.

Ни по стуку, ни по берегу, ни наугад.

Бельский, стоявший рядом, снял свою чужую фуражку и подержал её в руках, будто у него мёрзла голова.

— Плохо, — сказал он.

— Отчего же плохо. Прошло тихо.

— Оттого и плохо. Он слышал. Он не мог не слышать.

Я это понимал не хуже него.

Германец слышал двести человек, стучавших четыре часа в семистах саженях от него, и не ответил, — а германец, как я знал уже с мая, не ленив, не глух и не милостив.

Он просто считал, что бить по работе невыгодно.

Работа кладёт настил. По настилу пойдут люди. Люди на настиле стоят дороже, чем жерди на настиле.

Провод я протянул сам, в ту же третью ночь, по правой нитке вешек, подвязывая его к палкам на высоте локтя, и вывел на тот берег полторы версты кабеля, весь свой запас, до последней катушки.

Аппарат поставили в ольшанике на нашем берегу, второй ушёл с Кологривовым.

Провод — вещь, которую у нас оружием не считали, и напрасно.

Мы тащили кабель на людях; дважды моток дёргал оступившегося под воду, трижды жилу рвал каблук, и всякий раз её сращивали. Когда дорога исчезла, провод продолжал работать: он уже лежал по вешкам и не требовал дна под ногами.

Я знал это с зимы пятнадцатого года, когда посыльный бежал три версты в темноте, добежал честно и всё равно опоздал.

Капитан Кологривов, командовавший батальоном, был человек лет сорока, молчаливый и обстоятельный, и провод ему понравился больше всего прочего, что я сделал.

— Это первая переправа за войну, где я буду слышать свой батальон, — сказал он. — Обыкновенно я его теряю через двадцать минут.

Четырнадцатого весь день ничего не делали, и это оказалось тяжелее трёх ночей.

Люди спали по очереди, чистили оружие по третьему разу, писали письма и играли в карты на будущее жалованье.

Кологривов обошёл роты дважды и обоим ротным сказал одно и то же слово про интервал.

Я в четвёртом часу пошёл вдоль берега один и полтора часа смотрел на пойму в трубу, стараясь увидеть в ней то, чего не увидел за четверо суток, и не увидел ничего, кроме своих же вешек, которые с нашего берега были не видны совершенно, а это значило, что и германцу они не видны тоже.

Одно это меня тогда и утешило.

К четырнадцатому у меня было всё, что я мог сделать.

Двести шестьдесят саженей размеченного твёрдого. Заплата поперёк разрыва. Три нитки — всего девятьсот с лишком вешек. Полторы версты провода. Сорок подносчиков, разбитых по восьми на пять смен. Двенадцать носилок и четыре лодки-долблёнки, отобранные по деревням.

Тетрадь с семнадцатью окнами, из которых восемнадцатое стоило нам двоих.

И расписание входа: три нитки, интервал три шага, четыре человека в минуту на нитку, полторы тысячи человек — два часа пять минут чистого хода и пять минут запаса на остановки.

Я показал расписание Кологривову; он сверил общий итог с каждой из трёх строк.

— Два часа десять минут с запасом, — повторил он. — На воде.

— Другого нет.

— Я не в упрёк, — сказал он. — Я к тому, что за этакий срок на воде человек успевает подумать.

* * *

Пятнадцатого в пять утра заговорили батареи гвардейских стрелков. К половине первого общий огонь на главном участке оборвался, и в час дня там поднялись цепи.

Нашей гати этот удар не касался. Батальон Кологривова должен был идти после наведения понтонного парка, но парк накрыли в шесть двадцать утра, едва успели положить первые сорок саженей. В седьмом часу переправу отменили; к вечеру приказали пробовать на рассвете через воду, по моим вешкам.

Шестнадцатого в три часа одна батарея открыла по нашему узкому участку местный предварительный огонь. Она била три часа подряд — не по пойме, а по сухому за нею, по тем трёмстам шагам, где сидел германец.

Мы стояли и смотрели. Огонь стоял стеной, дым сносило на нас.

В пятом часу вступили две соседние батареи, а с той стороны перестали отвечать даже редкими.

В половине шестого Кологривов построил батальон в лозняке.

Речи он не говорил. Он сказал две вещи.

Первая: идти по вешкам, не срезая.

Вторая: упавшего не подымать, идти дальше, за упавшим пойдут другие.

Люди слушали молча. Потом от третьей роты вышел вперёд пожилой ефрейтор — тот самый, тверской, что резал осоку вдвое скорее прочих, — и попросил дозволения сказать. Кологривов дозволил.

— Ребята. Вешки я вязал. Держатся.

И встал обратно в строй.

Кологривов в шесть повёл первую роту.

Я стоял у входа в воду, на настиле, с тетрадью, и считал.

Считать я поставил себя сам, и поставил не из усердия.

Человек, входящий в воду по грудь ночью после трёхчасовой пальбы, теряет счёт себе через две минуты. Если его никто не считает, он через десять минут не знает, где он и много ли осталось. Если считают, он это слышит.

Свешников прошёл мимо меня четвёртым.

Он остановился на секунду.

— Тетрадь у вас?

— У Тарабрина.

— Хорошо, — сказал он. — Пусть будет.

И вошёл в воду.

Первая рота вошла в шесть часов пять минут.

Сто восемьдесят два человека, три нитки, интервал держали.

Вторая — в шесть шестнадцать.

Третья — в шесть двадцать девять.

Вода была тёплая сверху и ледяная снизу, как всегда.

Я стоял по колено и называл номера.

Двадцать. Сорок. Шестьдесят.

На сотом я стал называть и роту, чтобы человек слышал не только число, но и своих.

Люди шли мимо, и каждый третий поворачивал голову на голос.

Тарабрин ставил палочки.

Астахов стоял за моей спиной и не писал ничего.

Потом он спросил шёпотом, отчего они идут так медленно.

— Три шага интервал.

— А если быстрее?

— Тогда двое на одной корке.

Первые дошли до заплаты за двадцать две минуты. Я это знал по проводу: Свешников шёл с первой ротой и передал два слова.

«Прошли настил».

Я записал время. В шесть тридцать четыре передали: «На той стороне сорок».

В шесть сорок один: «На той стороне двести».

Двести человек на германском берегу, и ни одного выстрела.

Тут я в первый и последний раз за то утро подумал, что ошибся.

Что пойма проходима. Что двести шестьдесят саженей и три нитки вешек стоят всех моих семнадцати чисел.

Эта мысль держалась у меня в голове около сорока секунд.

* * *

В шесть сорок три германец открыл.

Не по тому берегу. Не по нашему.

По воде.

По середине.

Он положил первый залп ровно туда, где стояла густота: между заплатой и вторым твёрдым куском, где три нитки сходятся ближе.

Там было человек четыреста.

Я видел это с настила. Триста саженей. Всё видно.

Столбы встали белые.

Не высокие. Низкие. Осколки идут по воде.

Люди в воде не падают. Им некуда падать.

Они просто перестают идти.

Первым, кого я узнал в трубу, был ефрейтор.

Он шёл в третьей нитке, шестым.

Он не упал. Он сел — в воду по горло, и остался сидеть.

Через минуту его не было.

Вторая серия легла через сорок секунд. Правее.

Третья — левее.

Он не искал. Он клал по площади, слева направо, как косят.

Нитки разорвало.

Кто был впереди разрыва — пошёл вперёд.

Кто позади — стал.

Кто в разрыве — не стал никем.

Полторы тысячи человек, растянутые на версту воды, не могут ни лечь, ни отойти, ни ускорить шаг.

Они могут только идти.

И они шли.

Кто-то в средней нитке повернул назад.

Один. Потом ещё двое.

Они пошли против течения людей.

Их сбили с вешек свои же.

Двое ушли под воду в двух шагах от вешки.

Больше назад не поворачивал никто.

Не от храбрости. От тесноты.

Я стоял и считал вслух. Голос у меня сорвался на четвёртой минуте.

Тарабрин стал считать за меня.

Мимо нас, назад, потащили первых.

Раненый, которого рядом не подхватывали в первую минуту, исчезал у нас молча.

Наши подносчики пошли навстречу без приказа.

Я не отдавал такого приказа.

Восемь человек первой смены вошли в воду с носилками и пошли к разрывам.

Из восьми вернулись пятеро.

Астахов стоял рядом всё это время.

Он не проронил ни звука.

На двадцатой минуте его вырвало.

Он вытер рот и остался стоять.

За это я после многое ему простил.

Германец бил сорок минут.

Ровно сорок. Я засёк.

Потом перенёс на гать и стал бить по ней.

Гать была пуста. Он бил по ней ещё четверть часа.

* * *

К девяти утра стало ясно то, чего не было в моей тетради и чего не могло в ней быть.

Дорога перестала быть дорогой.

Не от огня — огонь был точен, но узок, и вешки он посбивал не везде.

Она перестала быть дорогой оттого, что по ней прошли.

Торфяная корка, что держала человека до третьего шага, держит и десятого, и сотого; но она не держит четырёхсотого. Тысяча двести восемь пар ног, прошедших по трём ниткам за три часа, разбили её в кашу на всём протяжении, и там, где в моей тетради стояло «дно», к девяти часам стояло «нет».

Я узнал это не рассуждением.

В девятом часу с той стороны запросили патронов, и я послал шестерых со вьюками по правой нитке, по которой за три часа прошло восемьсот человек.

Двое вернулись через двадцать минут и доложили, что дальше заплаты дороги нет.

Я не поверил и пошёл сам.

Я вошёл в воду у настила, там, где промерял девятого июля своею рукой, где стояло «дно», где мы с Моховым били шестом дважды и оба раза слышали короткий глухой стук, — и провалился по плечи в трёх шагах от палки.

Промер, стоивший нам Мохова, был верен девятого июля и верен шестнадцатого до шести часов утра.

К девяти он не стоил ничего.

Такого числа нельзя добыть шестом. Его нельзя было ни измерить, ни предвидеть, ни записать в правый столбец, потому что оно возникает не от местности, а от того, что по местности прошли, и возникает один раз.

Бельский, которому я это сказал, стоя мокрый до подбородка, выслушал и предложил единственное, что оставалось: класть новый настил поверх разбитого.

Мы посчитали вместе, на мокром листе, карандашом.

На разбитые двести шестьдесят саженей, при четырёх линиях, требовалось восемь тысяч триста двадцать жердей.

У нас оставалось триста двадцать.

Десять саженей против двухсот шестидесяти.

— Десять саженей, — повторил Бельский и стал смотреть в сторону, где в двух верстах от нас стояли вырубленные ещё австрийцами леса.

За мною в тот день не числилось ни одной ошибки.

Провод работал. Вешки стояли там, где я их поставил. Настил держал и держит до сих пор. Счёт вёлся до последней минуты, и я знаю поимённо, кто вошёл в воду и в какую минуту. Подноска шла пятью сменами по часам, и в двух сменах из пяти люди пошли туда, куда их не посылали.

И вся эта работа к девяти часам утра обслуживала дорогу, которой больше не было.

Мы делали её честно до вечера.

К одиннадцати я развернул подноску назад — не вперёд, а назад: раненых из воды.

К часу поставили две новые нитки вешек южнее, по нетронутому.

Ставили их днём, на виду, тремя партиями по девять человек, и германец бил по ним, не торопясь, по одному разрыву в минуту, как бьют по работе, когда работа мешает.

Из двадцати семи вернулось девятнадцать.

По этим двум ниткам ушла к тому берегу четвёртая рота — сто десять человек, дошло семьдесят, — и в час дня это считалось у нас удачей, потому что накануне то же расстояние стоило дороже.

Вёл её штабс-капитан, фамилии которого я не спросил и уже не спрошу.

Он подошёл ко мне перед входом в воду и задал единственный вопрос: которая из двух ниток вернее.

Я ответил: южная. Ответил не наугад — южную ставил Шадрин, а северную вторая партия, и у Шадрина за две ночи не сбилась ни одна вешка.

Штабс-капитан повёл роту по южной и дошёл.

Северную в тот же час выбрала полурота сапёров с жердями; их накрыло на середине, и из сорока трёх вышло на тот берег девятнадцать.

Я дал верный совет одному человеку и тем самым отправил другого туда, где хуже.

Такого рода счёт в тетради не ведётся, и вести его негде, кроме как в себе.

К трём часам разбились и эти две нитки.

Тут я перестал ставить новые. Всякая новая нитка живёт три часа и стоит восьмерых, и на четвёртой я понял, что мы не строим дорогу, а расходуем людей на её постройку с тем же успехом, с каким расходовали бы на атаку.

К четырём подносить стало некуда.

В пятом часу пришло из штаба донесение — не мне, Кологривову, но принимали его по моему проводу, и я прочёл его первым.

В донесении благодарили за успех.

Успех был тот, что на германском берегу к полудню стояло четыреста семьдесят человек русской пехоты, чего к утру не было.

В этой бумаге не стояло ни одного неточного слова. Люди на том берегу стояли. Полоса форсирована. Плацдарм имеется.

О том, что за спиною у этого плацдарма нет ни дороги, ни возможности её сделать, в бумаге не говорилось, оттого что в шесть сорок утра, когда наверх ушло первое донесение, дорога ещё была.

Я подержал этот листок в руках и отдал телефонисту.

Всякая правда, посланная вовремя, к вечеру делается ложью, и никто в этом не виноват.

Была и ещё одна вещь, которую я в тот день понял про германца и от которой мне сделалось холоднее, чем от воды.

По четырёмстам семидесяти человекам на своём берегу он почти не бил.

Он бил по пойме — весь день, по всякой новой нитке, по подносчикам, по лодкам, — но по тем, кто уже перешёл и сидел в трёхстах шагах от его окопов, за складкой, огня почти не вёл; и артиллерии по ним не давал вовсе, хотя дистанция была для него самая удобная.

Бельский первым сказал вслух то, что я к тому часу уже посчитал.

— Он их не трогает.

— Не трогает.

— Отчего?

— Оттого что они ему нужны живыми.

Четыреста семьдесят человек, засевших на его берегу без дороги назад, — это не потеря для него и не победа для нас.

Это приманка.

Всё, что у нас есть, пойдёт теперь к ним: лодки, жерди, люди, вторая бригада, если её дадут, — и пойдёт по той же пойме, по тем же двумстам шестидесяти саженям, которых больше нет.

Он выучил у нас за одно утро то, чего я не сумел выучить за четверо суток промера: что дорога через это место расходуется от хождения.

И теперь он собирался расходовать её нашими же руками, лёжа на сухом и не тратя снарядов.

К шести отбили германскую контратаку на том берегу; я узнал об этом по проводу и записал время.

Провод держал весь день.

Из всей моей работы он один остался цел до конца. По целому проводу к вечеру пришёл голос Свешникова.

* * *

К семи часам я свёл счёт за день, и свёл его так, как свожу всегда, — по головам и по минутам, без округления, потому что округление есть первый способ соврать себе.

Вошло в воду тысяча двести восемь человек: батальон Кологривова в трёх ротах, четвёртая рота, две сапёрные полуроты, сорок подносчиков и тридцать восемь человек команды связи и носилок.

Дошло до того берега восемьсот семьдесят.

Из восьмисот семидесяти к семи часам оставалось четыреста семьдесят; остальные числились убитыми и пропавшими в бою на сухом берегу и у последних проток.

Вернулось на этот берег своим ходом семьдесят четыре, из них сорок один — раненые, вынесенные подносчиками, и тридцать три — те, кто повернул до шести сорока трёх и кого не успело затянуть.

Двести шестьдесят четыре человека числятся утонувшими, и это самое тяжёлое слово в русском языке, потому что оно не означает ни могилы, ни имени, ни бумаги: пойма не отдала нам тел ни в тот день, ни позже.

Из моих собственных людей я потерял двоих на вешках, подносчика Ситникова и Заикина, который в четвёртом часу пошёл с носилками во второй раз, не спросясь, и не вернулся.

Астахов сидел рядом на ящике и записывал за мной все эти числа подряд, не выбирая, и я впервые видел, чтобы он писал молча.

Он спросил только одно: правда ли, что переправа удалась.

Я ответил, что переправа удалась.

Он записал и это, а потом закрыл блокнот и сказал, что не напишет об этом дне ничего, — и в этом было больше уважения к делу, чем во всех его богатырях за полгода.

В восьмом часу вечера, когда солнце село в туман за германскими позициями и пойма стала одного цвета с небом, я снял трубку, вызвал тот берег и стал спрашивать, как всегда, по порядку: сколько людей, сколько патронов, сколько раненых, где противник.

Отвечал Свешников — Кологривова ранило в четвёртом часу, и он лежал там же, на германском берегу, в чужом окопе, потому что вынести его было некуда.

Он ответил по всем четырём вопросам, ровно и коротко, как отвечают люди, которые четырнадцать часов держали то, чего не собирались брать: людей четыреста семьдесят из тысячи двухсот восьми вошедших, патронов по сорок на человека, раненых сто с лишним, противник в трёхстах шагах и подтягивается.

Потом он замолчал, и в трубке было слышно, как он дышит.

— Николай Петрович, — сказал он наконец, и это было первое за все дни, что он назвал меня так. — Мы не выйдем.

Я спросил, что с ранеными, потому что спросить другое означало бы услышать ответ раньше, чем я готов был его выслушать.

— Дело не в раненых. Мы пробовали здоровыми. Полчаса назад я послал двенадцать человек назад, за патронами, по левой нитке.

— И?

— Вернулись четверо. Не от огня. Он и не стрелял почти. Там нет дна.

Я стоял с трубкой в ольшанике на своём берегу, в трёхстах саженях от четырёхсот семидесяти человек, которых сам провёл через эту воду по своему промеру, своим вешкам и своему расписанию, и слушал, как он говорит мне ровным голосом ровно ту вещь, которую я написал в заключении пять дней назад и которую три дня назад собственными руками сделал неверной.

Пройти можно. Вернуться нельзя.

— Держитесь до утра, — сказал я. — Ночью придём.

— Чем?

Он спросил это без вызова и без надежды, просто как спрашивают о деле, и я не нашёлся, что ответить, потому что жердей у меня оставалось на десять саженей, лодок было четыре, а до утра — девять часов.

— Чем-нибудь, — сказал я.

— Николай Петрович, — сказал он после молчания, — я не прошу невозможного и я всё понимаю про жерди. Мне нужно другое, и вы один можете это сделать. Если к утру не выйдет ничего, скажите про нас правду тому, кто станет писать бумагу; не про геройство, а про то, что мы стоим на месте, куда можно прийти и откуда нельзя уйти, и что это было известно с десятого числа и написано вашей рукой.

Я сказал, что бумагу напишу я сам и что она никому не поможет.

— Она поможет, — возразил он с тем же ровным спокойствием, с каким докладывал о патронах. — Не нам. Тем, кого через месяц поведут в такое же место.

В трубке щёлкнуло, и он отключился первым, чего прежде не делал никогда.

Я стоял с трубкой ещё с полминуты, слушая, как в ней шуршит пустой провод, а потом положил её на ящик, вышел из ольшаника и пошёл к Бельскому — считать, сколько лодок, жердей, верёвок и людей наберётся у нас на этом берегу к трём часам ночи.

Вышло: четыре лодки, триста двадцать жердей, двести саженей верёвки и сто девяносто человек, из которых половина не спала вторые сутки.

Тарабрин догнал меня на полдороге и молча подал мне вторую тетрадь — ту, что переписал в двух видах ещё тринадцатого июля и о которой я успел забыть.

Она была суха. Он нёс её за пазухой всё это утро, стоя по колено в воде и ставя палочки в первой.

— Первая намокла, — сказал он. — Числа расплылись до полудня.

Я взял сухую тетрадь и минуты две держал её в руках, ничего с ней не делая.

В ней стояло всё, что мы вымерили шестом в июле: твёрдое и окна, глубины и наибольшее сплошное место в сорок одну сажень, — всё то, что оставалось правдой в шесть часов сегодняшнего утра, перестало быть ею к девяти и что ни один человек на этом берегу, включая меня, не мог теперь ни повторить, ни проверить, потому что мерить было уже нечем и не по чему.

Против девяти часов до утра и четырёхсот семидесяти человек на той стороне.

Предыдущая главаГлава 16 из 25Следующая глава