До Ровно мы ехали двое суток и приехали пятнадцатого июня.
Дальше дороги не было. Комендант поставил на предписании число, отвёл нам угол в станционном бараке и велел ждать нового маршрута. Девятнадцать дней я числился при нём командированным без назначения: проверял по его просьбе время разгрузки эшелонов, считал подводы у пакгауза и каждое утро спрашивал, не пришла ли бумага. Бумаги не было.
Четвёртого июля она пришла. Внизу стояло новое слово: Ковель.
В тот же день перед нами открылась другая война.
Разница открылась не на позиции и не в штабе, а на станции, и открылась она в первые же четверть часа после того, как комендант прочёл новый маршрут.
Станция была забита.
Я видел забитые станции всю войну: в четырнадцатом под Варшавой, в пятнадцатом при отходе, в шестнадцатом на Западном фронте. Забитая станция военного времени выглядит одинаково — теплушки, солома, шинели на перроне, бабы с варёной картошкой, часовой у пакгауза.
Эта была забита иначе.
На путях стояли эшелоны, каких я не видел с четырнадцатого года: платформы с новыми орудиями под брезентом, вагоны с лошадьми — не обозными клячами, а строевыми, крупными, в хорошем теле, — и классные вагоны с офицерами, ехавшими не на позицию, а к месту сосредоточения, что совсем не одно и то же.
Тарабрин стоял на перроне и считал.
Он считал вагоны, как считал у нас подводы: другого способа понять место у него не было.
— Ваше высокоблагородие. Сорок один вагон за час. И это только с той стороны.
Сорок один вагон в час.
У нас за такое же время по дороге проходило двадцать подвод, и я считал это цифрой, о которой надо доносить наверх.
Здесь за час проходило сорок эшелонных вагонов, и никто на них не смотрел.
Комендант станции — усталый капитан с красными веками — выслушал моё предписание, поставил отметку и объяснил дорогу тремя фразами, из которых первая была: «Держитесь правой обочины, по левой идут гвардейские колонны».
Из Ровно мы выехали на другой день, потому что попутной подводы в нужную сторону не нашлось до вечера, а идти двенадцать вёрст пешком с вещами Тарабрин мне не позволил — он выразился иначе, но смысл был этот.
Ночевали мы в станционном бараке, среди чужих людей, и там мне впервые довелось услышать, как в тылу говорят про Ковель.
Говорили о нём как о деле решённом.
Двое пожилых чиновников интендантского ведомства обсуждали, когда откроется движение до Ковеля и во что обойдётся починка станции, и обсуждали не «если», а «когда»: по их расчётам выходило, что к концу июля.
Третий, помоложе, в форме земского союза, спросил, не рано ли считать.
— Так ведь сила какая идёт, — сказал первый. — Вы поглядите, что везут. Такой силы под Ковелем сроду не бывало.
И это была чистая правда. Сила шла.
Гвардейские колонны.
Слово это я слышал последний раз в четырнадцатом году, и слышал его тогда так, как слышат про соседнюю губернию: где-то есть гвардия, она стоит в столице и на войну ходит отдельно от нас.
Теперь она шла по левой обочине той же дороги, по которой ехал я.
Дорога от станции на север заняла у нас ещё сутки, и вот эти сутки я вспоминаю целиком: за всё время войны ничего похожего мне не попадалось ни до, ни после.
Тыловой район крупной операции устроен так, что человек, приехавший с передовой полосы, первые часы не верит своим глазам и объясняет себе увиденное неправильно.
Я объяснял его неправильно ровно до вечера.
По левой стороне шли части.
Не остатки, не сводные команды, не маршевые роты, разбавленные выздоравливающими, — а полки, в которых люди шли в ногу — и шли потому, что могли, и в которых первая рота ничем не отличалась от последней.
Роста они были одинакового. Это первое, что бросается в глаза, и первое, чему не веришь.
У нас в команде рост шёл от полутора аршин с вершками до сажени без малого, и так тому и быть: армия берёт кого дают.
Здесь люди в колонне стояли ровной стеной, и стена эта тянулась на версту.
Оркестр играл на перекрёстке.
Настоящий, полковой, с медью, и играл он не марш для парада, а то, подо что удобно идти, — и колонна шла под него, и пыль от неё поднималась ровно, как поднимается только от людей, идущих в ногу.
Я остановил повозку и не трогался с места, покуда не прошёл весь полк.
Прошёл он мимо нас за двадцать две минуты — я засёк, потому что засекать время у меня к тому лету сделалось привычкой вроде дыхания.
Двадцать две минуты — столько же, сколько мы двадцать четвёртого мая брали первую германскую линию на тысячу шагов.
Позади меня на второй повозке молчал Шадрин, и молчание его было тяжелее всякого разговора.
Он воевал третий год, сидел в болоте под Нарочью, ходил за проволоку сто раз и в жизни своей не видел четырёх тысяч человек, одетых одинаково и обутых в целые сапоги.
Лошади.
Про лошадей надо сказать отдельно, потому что по лошадям на войне видно всё.
У нас лошади были обозные, разного роста и разной масти, худые к концу мая до того, что у иных считались рёбра, и мы этим не удивлялись: лошадь на войне живёт хуже человека и умирает раньше.
Здесь под артиллерией шли кони одной масти в упряжке.
Одной масти. Подобранные.
В июле шестнадцатого года, на четвёртой версте от станции, я разглядывал подобранную по масти шестёрку и не мог понять, что чувствую.
К полудню мы обогнали ещё две колонны. После третьей я стал искать сбитые подошвы, потёртые ремни, серые лица — и не находил.
В книжке против этого места я написал одно слово: «зависть». Второе слово понадобилось уже вечером, у колодца.
К вечеру мы стали на ночлег в деревне, занятой обозами, и там открылась изнанка этого блеска, которую днём на дороге разглядеть было нельзя.
Обозы стояли тесно, потому что деревня одна на четыре версты, а частей в ней ночевало столько, что на околице ставили палатки; кухни дымили с четырёх сторон; у колодца — того самого единственного колодца, без которого не обходится ни одна деревня на этой войне, — стояла очередь в полтораста человек, и очередь эта не двигалась, потому что воды в колодце было на треть меньше, чем требовалось.
Я стоял в ней сорок минут вместе со всеми, и за эти сорок минут узнал больше, чем за день на дороге.
Гвардейские обозные ругались так же, как наши, и о том же: что подвод не хватает, что дорога одна, что овса не подвезли третий день и что лошадей поят через раз.
Подобранные по масти кони пили из того же колодца и в той же очереди.
Всё это — новые орудия, подобранные кони, полки в четыре тысячи, оркестр на перекрёстке — собрано сюда не по чьей-то прихоти и не для красоты.
Собрано это затем, что здесь решили ударить всерьёз.
И значит, всё это будет истрачено.
В штаб я явился шестого июля утром и провёл там четыре часа, из которых три просидел в приёмной.
Это не было пренебрежением. Это было обыкновенное устройство большого штаба: у них шло сосредоточение, и всякий, кто входил в дверь, был важнее приезжего подполковника с предписанием «для дачи указаний».
Принял меня в конце концов полковник Генерального штаба, человек лет сорока, безукоризненно вежливый и очень быстрый.
Он прочёл предписание, посмотрел на меня и задал первый вопрос, который был единственно правильным:
— Что вы умеете такого, чего не умеем мы?
Я приготовил на этот вопрос длинный ответ и не стал его говорить.
— Считать, господин полковник.
— Что считать?
— Шаги, минуты, людей на горловину, время перехода батареи. Всё, что можно измерить до дела, а не после.
Он подумал секунды три.
— Хорошо. Дальше.
Дальше я говорил двадцать минут, и говорил не про доблесть и не про порядок вообще, а про три вещи: про ширину прохода, про перенос огня и про то, что позицию берут за минуты, а держат часами.
Он слушал внимательно и не перебил ни разу.
Когда я кончил, он сказал:
— Всё это верно. И всё это, подполковник, у нас лучше вашего.
Он не хвастал. Он положил передо мной бумагу — обыкновенное наставление, отпечатанное, с приложениями, — и я прочёл в ней за пять минут то, до чего шёл полгода.
Ширина прохода. Расчёт волн. Обязанность закрепления. Двойная связь.
Всё это стояло там чёрным по белому и было расписано подробнее и грамотнее, чем в моих тринадцати пунктах.
— Тогда я не понимаю, зачем я здесь.
— Затем, что мы это знаем, а вы это делали, — сказал полковник. — Разница между «знаем» и «делали» на бумаге не видна вовсе, а на местности стоит батальона.
Тут он был прав, и я это признал.
Дальше он сделал то, чего я не ждал: спросил, что в их наставлении неверно.
Я попросил четверть часа и прочёл его целиком, а потом назвал три места.
Первое. В расчёте времени на подход не заложено то, что человек с грузом на подъёме идёт вдвое медленнее, чем налегке по ровному. У них стояло общее число, у меня — два разных.
Второе. Про закрепление сказано «немедленно по овладении», и не сказано, кем. У меня на это отряжается треть людей, которым запрещено стрелять, и в наставлении такого запрета нет.
Третье, и главное. Ни в одной строке не сказано, что порядок сам становится известен противнику и что рисунок надо менять по сроку.
Полковник записал все три. На третьем перестал писать.
— Это у вас откуда?
— С седьмого июня, господин полковник. Двадцать девять убитых.
Он записал и это — не число, а дату, — и я после часто думал, что из всего, сказанного мною в том штабе, до бумаги дошла, скорее всего, одна эта строка.
Гвардейских офицеров я в тот день видел троих, и с одним из них — поручиком Свешниковым — потом провёл больше времени, чем с остальными вместе.
Свешников принадлежал к породе молодых людей, каких в наших полках почти не встретишь: двадцати четырёх лет, три языка, университет за плечами, отец — сенатор, а на левой руке нет двух пальцев, потерянных под Ломжей в пятнадцатом.
Он подошёл ко мне после разговора и представился первым, чего мог и не делать.
— Вы тот подполковник, который считает шаги?
— Слухи здесь ходят быстро.
— Быстрее, чем поезда. — Он усмехнулся. — Скажите честно: вы правда мерите проходы ногами?
— Мерю. Точнее, мерит мой человек, а я проверяю.
— Зачем? У нас на это есть схема позиции от сменяемого корпуса.
Я спросил, когда её проверяли на земле.
Он сказал: в мае.
Я спросил, чем засыпало нижние ряды проволоки после июньских дождей.
Он не ответил и после этого перестал улыбаться и начал спрашивать всерьёз.
Свешников водил меня по батальону два часа и показывал не то, что показывают гостям, а то, что сам считал важным.
Он показал мне учебное поле — настоящее, с обозначенными германскими окопами, вырытыми по той штабной схеме, и по этому полю его люди ходили атакой шесть раз за неделю.
У нас такое поле случилось однажды — в апреле, на Юго-Западном, и мы тогда считали это редкой удачей.
Он показал мне ротную кухню, при которой имелся кипятильник, и склад, где обмундирование лежало на полках по размерам.
Он показал мне своих людей на занятиях с гранатами, и его люди бросали лучше моих — не дальше, а точнее, потому что бросали каждый день, а мои бросали, когда были гранаты.
И в конце он привёл меня к берегу.
Не к Стоходу — до Стохода было ещё вёрст двенадцать, — а к безымянной речке в этой самой полосе, шириной в сажень, с торфяными берегами.
— Вот, — сказал Свешников. — Здесь мы учимся переправляться.
По берегу лежали доски и связки хвороста, и двадцать человек под командой унтера таскали их в воду и обратно.
Я оглядел речку, её торфяные берега и то место, где ступивший с доски проваливался по колено.
— Поручик. А та река — такая же?
— Говорят, шире.
— Насколько?
Он замялся — впервые за весь день.
— Я её не видел, — сказал он. — Никто из нас её ещё не видел.
Мы проговорили с ним до вечера, и к вечеру я знал про гвардию то, чего не знал утром.
Они были обучены лучше моих. Это правда, и её нужно сказать прямо. Их люди стреляли лучше, ходили лучше, слушались быстрее и умели то, чему я своих не научил за полгода.
Их офицеры знали дело. Свешников за час нарисовал мне схему атаки волнами с промежутками, которую я собирал по кускам с марта.
У них было всё.
И всё это ничего не значило: им дали болото.
Про болото я в тот день ещё ничего не знал.
Я узнал о нём вечером, и узнал не от штаба, а от человека, который к штабу не имел никакого отношения.
Его звали Корнилий Петрович Астахов, он был военный корреспондент столичной газеты, и он подсел ко мне за ужином, представившись так, будто мы старые знакомые.
Ему было под пятьдесят. Он носил штатское пальто военного покроя, писал в блокнот, а когда блокнот кончался — в манжету, и это я увидел в первый же вечер.
— Северцев, — сказал он с удовольствием. — Тот самый, с Юго-Западного? Который держал позицию тремя ротами?
— Одной командой в сто одиннадцать человек.
— Ещё лучше! — обрадовался он совершенно искренне. — Сто одиннадцать против германской дивизии — это же прекрасно.
— Против тридцати человек при двух машинах.
Астахов посмотрел на меня с лёгким огорчением, как смотрят на человека, который портит хорошую историю из упрямства.
— Подполковник, я не пишу неправды, — сказал он. — Я пишу то, что было, только выбираю из этого главное. Читателю в Петрограде не нужен гарнизон из тридцати человек. Ему нужно знать, что русский офицер удержал взятое, когда все прочие отдали. Это ведь правда?
Это была правда.
Он был прав, и от этого мне сделалось не по себе, а разобрался я в этом чувстве только через месяц.
Про болото он сказал между прочим, доедая.
— А вы знаете, куда вас привезли?
— В район сосредоточения.
— Вас привезли на Стоход, — сказал Астахов. — Я был там третьего дня. Знаете, что такое Стоход? Это река, которая течёт не в одном русле, а в двадцати. Между руслами — торф, осока и вода. Ширина поймы местами полторы версты, и по ней нет ни одной дороги, кроме гатей, которые у германца пристреляны.
Он вытер губы и добавил то, ради чего, кажется, и подсел:
— И вот туда, подполковник, пойдёт вот эта самая гвардия, которую вы нынче видели на дороге. С подобранными по масти лошадьми.
Я не поверил ему.
Не поверил я по той же причине, по какой месяц назад не поверил Шадрину: мне это было неудобно.
Неудобно вот чем.
Я приехал сюда с готовой мыслью, и мысль эта грела меня всю дорогу: там, наверху, наконец собрали всё, чего у нас никогда не было, и собрали не зря; я привезу им тринадцать пунктов, они прибавят их к своему наставлению — и получится то, ради чего я полгода считал шаги.
Слова Астахова эту мысль отменяли целиком.
Если то, что он говорит, правда, — тогда всё виденное мною за сутки, вся эта собранная в одном месте сила, не дороже гати, простреленной с той стороны.
И никакие тринадцать пунктов, никакое наставление и никакая выучка тут ничего не переменят, потому что нельзя переменить то, что человек не идёт по воде.
Я сказал ему, что верю на слово, но хотел бы посмотреть сам.
Астахов обрадовался.
— Вот и я о том же! — сказал он. — Поедемте вместе, я вам покажу. У меня и пропуск есть, и знакомый в понтонном батальоне.
Я поблагодарил и отказался, оттого что ехать смотреть болото с корреспондентом — это одно, а ехать с приказанием — совсем другое, и после первого меня бы не пустили ко второму.
Тарабрин в тот вечер сидел в углу и слушал наш разговор, не вмешиваясь, а после, когда Астахов ушёл, спросил единственное:
— Ваше высокоблагородие. А он про болото откуда знает?
— Ездил и смотрел.
— Стало быть, он один тут и смотрел, — сказал Тарабрин. — Из всех, кого мы за два дня видали.
Он был неправ — смотрели, разумеется, и сапёры, и разведка, и, вероятно, десятки людей до нас.
Но в его словах была та неудобная правда, которая после подтвердилась полностью: из всех, с кем я говорил в те два дня, реку своими глазами видел один человек, и человек этот был штатский с блокнотом.
Он не обиделся ничуть. Он записал что-то в манжету, простился и на прощание сказал фразу, которую я тогда не понял.
— А вы, подполковник, приготовьтесь. Вас тут будут очень любить.
Карту мне показали шестого июля после полудня, и показал её тот же полковник Генерального штаба.
Он развернул её на столе и объяснил задачу в четыре минуты, ни разу не сбившись, — так объясняют то, что читали много раз.
Наступление на этом направлении назначено. Полоса — вот. Река — вот. Переправы — вот эти три.
Моё дело: осмотреть подступы на участке одного из корпусов, дать указания по подготовке атаки укреплённой полосы и представить свои соображения в письменном виде.
Срок — четыре дня.
Я смотрел на карту и молчал дольше, чем позволяет вежливость.
На карте пойма была обозначена условным знаком, который я знал с училища: горизонтальные штрихи, означающие болото.
Штрихи эти шли полосой шириной в палец.
В масштабе карты палец составлял версту с четвертью.
— Господин полковник. Вот это — проходимо?
— Местами.
— А где именно?
— Это, подполковник, — сказал он ровным голосом, — вам и предстоит выяснить. За тем вас и вызвали.
Я задал ещё три вопроса, и все три были из тех, что задают, уже понимая ответ.
Есть ли промеры глубин. Промеры есть, сделаны в апреле сапёрами, но с той поры прошли дожди.
Есть ли данные о грунте между руслами. Данных нет.
Проходили ли гати люди с грузом. Гати проходили разъезды, налегке, ночью, и обстреляны не были.
Разъезды налегке. По гати, которую противник ещё не считал нужным пристреливать.
Я поблагодарил, свернул карту и вышел.
Четыре дня.
Четыре дня на то, чтобы осмотреть подступы, промерить проходимость поймы шириной в версту с четвертью, дать указания и написать соображения.
Для сравнения: на узел в тридцать четыре человека при двух рядах проволоки, который был у меня перед глазами каждый день и до которого было двести восемьдесят шагов, мне понадобилось трое суток и три ночи разведки.
Здесь речь шла о полосе в двенадцать вёрст по фронту, где я не бывал вовсе.
Я не сказал этого вслух. Ни один начальник в мире не любит, когда приезжий объясняет ему, что срок мал, — а этот, к тому же, срока не назначал: срок был назначен выше, и назначен он был не под мою работу, а под наступление.
На дворе стоял июль, тепло, сухо, и над деревней в полуверсте от штаба играл всё тот же полковой оркестр — репетиция, не марш.
Шадрин ждал меня у коновязи и по лицу понял, что дело нехорошее.
— Далеко ходить, ваше высокоблагородие?
— Двенадцать вёрст. И потом полторы версты по воде.
Он подумал.
— Значит, ножницы не понадобятся.
— Не понадобятся.
— А что понадобится?
Я ответил не сразу, потому что ответа у меня в ту минуту не было, и то, что я сказал, было первым, что пришло в голову, — и оказалось единственно верным.
— Шест, — сказал я. — Длинный шест и верёвка.