Четыре дня после седьмого июня были самыми обыкновенными днями за весь тот месяц, и я вспоминаю их чаще, чем бои.
Мы хоронили, чинили, копали и принимали людей.
Хоронили двадцать девять — за поворотом, в старой воронке, вторым слоем: первый лежал там с четвёртого числа. Ковтун велел насыпать между слоями земли на два штыка и поставил столб с доской, на которой Тарабрин написал сорок одну фамилию — все, кто лёг на этом узле с начала.
Столб этот стоял ещё в сентябре. Я после узнавал.
Чинили всё, что чинится: обмундирование, обувь, сумки, две повреждённые машины, из которых Зотов собрал одну исправную, а из второй сделал запас частей и был этим доволен больше, чем если бы ему дали новую.
Копали третий ход подноски. Ковтун довёл его за четыре ночи и в последнюю ночь работал сам, потому что людей не хватало даже на смену.
И принимали пополнение — сорок восемь человек, пришедших девятого и десятого.
С этими сорока восемью я в первый раз применил тринадцатый пункт, написанный четыре дня назад: учить не правилам, а их смыслу.
Разница выяснилась сразу и оказалась не в пользу нового правила.
Объяснять «зачем» вдвое дольше. Человек, которому сказали «при обстреле беги во второй ход», запоминает за минуту. Человеку, которому объясняют, почему во второй, а не в первый, и почему через три дня будет наоборот, нужно четверть часа, и половина всё равно запоминает только последнюю фразу.
Хуже всего дело шло с самыми молодыми — с теми восемнадцатью, что пришли в маршевой роте прямо из запасного батальона и в деле ещё не бывали.
Им «зачем» не помогало вовсе, оттого что своего случая у них ещё не было ни единого, к которому это «зачем» можно приложить.
Человеку, который лежал под обстрелом, объяснять про сменяемость мест сбора не нужно: он и сам всё понял седьмого числа, стоя у воронки, куда било.
А тому, кто под обстрелом не лежал, ты объясняешь про воронку, которой он не видел, и он честно кивает.
Мы бились с этим два дня, покуда Туров не нашёл способ, до которого я не додумался.
Он перестал объяснять и начал спрашивать.
Он подводил человека к месту и спрашивал: где тебя тут убьют? С какой стороны? А если оттуда пойдут — куда побежишь? А почему не туда?
Человек отвечал неправильно, сам себя поправлял, и на третьем вопросе у него в голове поворачивалось.
Четверть часа превращалась в пять минут. На следующем обходе трое ответили без подсказки.
Я записал этот способ в книжку под именем «спрашивать, а не сказывать» и потом употреблял его чаще всех прочих.
Десятого вечером пришёл ответ на моё второе донесение — то, о германской бумаге, — и ответ этот был не тем, чего я ждал, и не тем, чего боялся.
Мне прислали двенадцать катушек телефонного провода.
Ни слова о порядке, ни намёка на то, что противник его читает. Просто двенадцать катушек, накладная и подпись помощника начальника связи корпуса.
Я сперва не понял, потом понял и рассмеялся — в первый раз за неделю.
Кто-то в штабе прочёл мою бумагу до половины, дошёл до места, где сказано «связь идёт ногами, посыльный бежит двадцать шесть минут», и сделал то единственное, что мог сделать сразу: выписал провод.
Это была половина. Опять половина.
Но провод был хороший, и его хватило на всё лето.
Одиннадцатого мы сдали узел сменной части — на этот раз не батальону, а роте — батальона у корпуса не нашлось.
Ротный оказался человеком дельным, всё осмотрел, всё записал и на дощечки посмотрел с одобрением.
Про третью перегородку он не спросил ничего. Он спросил другое:
— А эти дощечки вы с собой заберёте?
— Оставим.
— Тогда я вам расписку дам, — и это было сказано совершенно серьёзно. — По описи. Девятнадцать штук.
Так у меня появилась единственная в жизни расписка на девятнадцать некрашеных досок с надписями, и я её после хранил дольше, чем некоторые наградные.
Ответ на моё донесение пришёл двенадцатого, на четвёртый день, и пришёл он в виде посыльного с приказанием явиться в штаб корпуса к четырём часам.
Штаб корпуса стоял в местечке, взятом в первый день наступления, и за три недели успел обжить его так, как обживают только штабы: телефонные провода по стенам, часовой у ворот, писари в бывшей лавке, автомобиль под навесом и запах карболки с типографской краской, который в тылу заменяет запах пороха.
Я приехал в четвёртом часу, весь в глине, и меня трижды останавливали — не по недоверию, а по порядку.
Ланской принял меня не в кабинете, а во дворе, у коновязи, — он в тот день объезжал участки и уделил мне двадцать минут между лошадью и мотором.
Ланской поднял сложенный лист вместо приветствия.
— Ваша бумага о том, что противник читает наш порядок. Знаете, что с ней стало?
— Не знаю, господин полковник.
— Она ушла в армию в тот же день. Из армии — во фронт, послезавтра. Во фронте её прочли и сделали то, чего вы не просили.
Он вынул из планшета сложенный лист и подал мне.
Это была не моя бумага и не резолюция на ней. Это было предписание.
Подполковнику Северцеву надлежало, сдав команду старшему по себе офицеру, отбыть в распоряжение штаба такой-то армии — не нашей — для дачи указаний по подготовке атаки укреплённой полосы на участке, каковой будет указан на месте. Срок командирования — до особого распоряжения.
Срок командирования я перечитал отдельно: «до особого распоряжения».
— Тут не сказано, на какой участок.
— На месте скажут, там и узнаете.
— Господин полковник. У меня в команде сто одиннадцать человек в строю, из них сорок восемь принято на прошлой неделе. У меня один офицер, и он девять дней как из лазарета.
— Знаю и это.
— Через неделю мне сдавать участок и идти дальше. Кто поведёт?
— Поручик Туров. — Ланской не задумался ни на секунду. — Я его знаю по вашим донесениям и по одному разговору. Поведёт.
Я замолчал, потому что возразить на это было нечего, а то, что я хотел сказать, к делу не относилось.
Ланской это увидел.
— Скажу вам прямо, подполковник, чтобы вы не строили себе иллюзий, — сказал он. — Это не награда и не повышение. Вас берут не как командира. Вас берут как знающего.
— А в чём разница?
— Разница в том, что командиру дают людей и спрашивают за них. А знающего слушают, благодарят и делают по-своему. — Он посмотрел на меня без всякого сочувствия. — И это хуже. Гораздо хуже, чем то, что у вас было до сих пор.
Спросил я о единственном, что тут ещё имело смысл.
— Отказаться могу?
— Можете. Через меня, рапортом, с изложением причин. — Он помолчал. — Я его подпишу и передам. И его отклонят, потому что бумагу вашу читали не в корпусе.
— Тогда зачем вы предлагаете?
— Затем, что вы имеете право знать, что у вас был выбор, — сказал Ланской. — Людям после легче, если они помнят, что выбирали.
Из всех моих начальников за войну такое вслух сказал он один.
Я спросил его ещё об одном — о том, что мучило меня больше предписания.
— Господин полковник. Вы читали мою бумагу. Скажите: во фронте её поняли?
Ланской подумал, и думал он дольше, чем над всеми предыдущими вопросами вместе.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Знаю, что прочли. Знаю, что после неё возникла ваша командировка. Понимать могли по-разному.
— Например, как?
— Например, так: есть подполковник, у которого противник читает порядок. Значит, порядок плох, и человека надо послать туда, где ему объяснят, как надо. — Он застегнул планшет. — А могли и наоборот: есть подполковник, который единственный на фронте заметил, что противник читает порядок. Значит, его надо послать туда, где это важнее всего.
— А как считаете вы сами?
— Я считаю, что через месяц вы это узнаете сами и что знать это заранее вам вредно, — И Ланской сел на лошадь.
Рапорта я не подал. Его бы отклонили, а отказ остался бы в послужном списке; оба довода годились для бумаги.
Но после отъезда Ланского я поймал себя на том, что думаю не о рапорте и не о ста одиннадцати людях. Я думал, что увижу там.
Мне хотелось поехать.
Не из тщеславия — тщеславие за три недели выбило начисто, — а потому, что человек, полгода считавший шаги на тысяче двухстах шагах своей полосы, вдруг получал возможность увидеть, как то же самое делается там, где решается всё.
Я это в себе разглядел ясно и записывать не стал.
А в дороге записал, потому что это и есть та плата, о которой я тогда не догадывался: сто одиннадцать человек остались там, а я поехал смотреть.
Вечером я сдавал часть.
Сдавать часть — это не строй и не речь. Это восемь часов за столом, при свече, с четырьмя книжками и с человеком, который останется вместо тебя.
Мы сели с Туровым в девять и встали в пятом часу утра.
Что я ему передал.
Первое — людей. Сто одиннадцать в строю, поимённо, с пометками: кто откуда, кто на что годен, кого нельзя ставить в пару и почему. На это ушло два часа, и большую часть этих сведений я не знал бы, если бы Михеев не собирал их полгода.
Второе — книжку Михеева, обе половины: левый столбец и правый.
Третье — книжку Тарабрина, ту, где «дорога». Одиннадцать листов, счёт вёрст и перерезов, и таблица переходов батарей.
Четвёртое — тринадцать пунктов в последней редакции, переписанные набело в двух экземплярах, из которых один остался у Турова, а второй я взял с собой.
Пятое — расписку на девятнадцать дощечек.
Шестое, и труднее всего передаваемое, — то, чего нет ни в одной книжке.
Сысоев с перебитой кистью останется в строю, если ему дать кузницу и не отбирать её; говорить с ним об этом не нужно вовсе.
Сорока сейчас молчит и будет молчать ещё неделю. Трогать его в эту неделю не надо.
Ковтун сделает больше, чем ему приказано, и потому приказывать ему нужно меньше, чем прочим.
Зотов не верит ни одной машине, включая свою, и это его лучшее качество.
А Шадрина нельзя посылать за пленным: он приведёт, но это не его работа, и после такого выхода он три дня ни на что не годен.
Я говорил это часа полтора, а Туров записывал — и записывал в свою книжку, не в мою.
Под утро он задал вопрос, ради которого, кажется, и молчал полночи.
— На сколько вы уезжаете?
— В предписании стоит: до особого распоряжения.
— Стало быть, не знаете.
— Не знаю.
Он подумал и задал второй вопрос, который был вдвое труднее первого.
— Ваше высокоблагородие. Ежели меня убьют — кто примет?
Мы сидели и разбирали это ещё час, и разобрали до конца: кто после Турова, кто после того, кто после Турова, и что делать, если не окажется никого.
Такой разговор ведут раз в жизни и после него спят плохо.
Под конец, уже в четвёртом часу, Туров отложил карандаш и спросил то, чего в списках не было.
— Ваше высокоблагородие. А что мне отвечать людям?
— На что именно?
— На «куда его дели». Они спросят. Не завтра, так через неделю.
Я подумал.
Правды тут было три, и все три годились.
Первая: командирован в распоряжение чужого штаба, до особого распоряжения. Это сухо и верно.
Вторая: поехал давать указания на другом направлении. Это тоже верно и звучит важно.
Третья: наверху прочли бумагу и решили, что человек, написавший её, пригодится там, где идёт главный удар.
— Скажите первое. Второе они додумают сами, а третье им знать незачем.
— Отчего же?
— Оттого что третье означает, что я уехал не по своей воле, но и не против неё. А такие вещи объяснять солдату — только зря его тревожить.
Туров записал и это, и что он им сказал на самом деле, мне неизвестно.
Последнее, что я сделал перед отъездом, было делом, о котором я после вспоминал чаще всего.
Я обошёл кузницу.
Сысоев работал левой рукой и культёй правой кисти, обмотанной так, что можно было упереть. Он делал скобы — простые железные скобы для крепи, которых у нас никогда не хватало.
— Сколько выходит за день?
— Тридцать. Было шестьдесят.
Сказано это было без жалобы и без вызова — просто число, как называют вес.
— Тридцать — это хорошо.
— Это плохо, ваше высокоблагородие. Но это тридцать.
Я велел Турову ни при каких обстоятельствах не отдавать кузницу и не переводить Сысоева в строй, даже если он попросит сам.
Особенно если попросит сам.
Уехал я тринадцатого в девятом часу утра.
Взял с собой двоих.
Тарабрина — оттого что то, зачем меня зовут, нельзя показать словами, а только числом, и числа эти считает он.
Шадрина — оттого что ни одного указания по подготовке атаки нельзя дать, не посмотрев на местность своими глазами, а мои глаза не годятся: я вижу то, что понимаю, а он видит то, что есть.
Оба восприняли это по-разному.
Тарабрин собрался за четверть часа и всю дорогу до штаба ехал молча, держа обе книжки под шинелью.
Шадрин попросил разрешения взять с собой ножницы.
— Куда мы едем, там резать не придётся, — сказал я. — Там нас будут слушать.
— Так я на всякий случай, ваше высокоблагородие.
Ножницы он взял.
Третьим я хотел взять Ковтуна и не взял.
Разбирал я это полночи и решил так: Ковтун — единственный человек в команде, который умеет заставить сто человек копать ночью то, чего они не понимают. Турову без него не удержать участка.
А то, зачем зовут меня, Ковтун не покажет. Он умеет делать, а не рассказывать.
Я сказал ему это прямо, потому что скрывать было бы хуже.
Он выслушал, помолчал и ответил тем, чем отвечает всегда, — работой.
— Тогда я вам к отъезду крючья соберу, — сказал он. — Четыре штуки. Там, куда едете, небось тоже проволока.
Крючья он собрал и уложил сам, в мешок, обёрнутыми в тряпьё, чтоб не звенели.
Ночью перед отъездом я не спал вовсе и часа в четыре вышел наружу.
Позиция спала так, как спит всякая часть после трёх недель боёв: не тихо, а вполголоса. Где-то стучали, где-то кашляли, у кухни звякало.
За поворотом, у столба с сорока одной фамилией, сидел человек.
Это был Михеев. Он сидел на ящике, положив на колени раскрытую книжку, и ничего в неё не писал — просто сидел.
Я подошёл и сел рядом.
Мы просидели так минут двадцать и за эти двадцать минут не сказали друг другу ни слова.
Потом он закрыл книжку и сказал одно:
— Двадцать девять из ста семидесяти четырёх, ваше высокоблагородие. Я нынче трижды пересчитывал. Сходится.
И ушёл спать.
Провожать нас никто не строился, потому что строй в такое время суток и в такой обстановке — вещь неуместная, и Туров это понимал.
Вышло иначе.
Когда мы шли к дороге, люди, работавшие вдоль хода, поднимались и стояли, покуда мы не проходили мимо. Не по команде и не разом — каждый у своего места.
Ковтун поднялся, опершись на лопату. Зотов вынул соломину. Сысоев поднял здоровую руку.
Сорока стоял у поворота и, когда я поравнялся, сказал одно:
— Возвращайтесь, ваше высокоблагородие. А то мы тут без вас порядку не удержим.
Он сказал это ровно тем голосом, каким шутит, и не пошутил ни разу.
Михеев дошёл со мной до самой дороги и на дороге отдал последнее — сложенный вчетверо лист.
— Это что такое?
— Счёт. От плацдарма и по нынешний день. Убитых, раненых, выбывших, пополнения. Я подумал, вам там пригодится.
Я развернул его уже на дороге.
Сто семьдесят четыре вышли на плацдарм двадцать второго мая.
За двадцать два дня убито сто двенадцать. Ранено и отправлено в тыл сто сорок один. Возвращено в свои части, передано на другие участки, выбыло по болезни и пропало — сто восемнадцать. Принято пополнения триста восемь.
В строю на тринадцатое июня — сто одиннадцать.
Из тех, кто вышел на плацдарм двадцать второго, живых и в строю — двадцать девять.
Двадцать девять из ста семидесяти четырёх.
Я стоял с этим листом на дороге, и мимо шли подводы, и на четвёртой из них кто-то пел — не громко и не хорошо, а так, как поют в дороге, чтобы не молчать.
Двадцать два дня.
За двадцать два дня мы взяли германскую первую полосу, удержали её, взяли передовую линию на гряде, взяли узел на бугре и удержали его дважды, и вся эта земля вместе взятая составляет полторы версты по фронту и версту в глубину.
Полторы версты на сто двенадцать убитых.
Я знаю, что такие счёты вести нельзя, и знаю, отчего нельзя: потому что земля тут не товар, а условие, и удержанный узел спасает не себя, а тех, кто пойдёт мимо него через месяц.
И всё-таки я его вёл — и веду поныне.
Единственное, что примиряет меня с этой арифметикой, — вторая её половина, которую Михеев тоже посчитал, хоть я его и не просил.
За те же двадцать два дня по нашему участку не отдано обратно ни пяди.
Из семи мест в корпусе, где взяли германскую полосу, к середине июня держат три.
Одно из этих трёх — наше.
Второе — то, где стоит рота, принявшая у нас узел с распиской на девятнадцать дощечек.
Третье — там, где начальствует человек в очках с примотанной дужкой, у которого от команды осталось двадцать семь человек и который получил от меня одну страницу про подноску.
Предписание я дочитал только в дороге, на второй версте, когда повозка вышла на ровный участок и мелкий писарский почерк в нижней части листа перестал прыгать перед глазами.
Внизу, там, где обыкновенно пишут маршрут, стояло:
«Следовать через станцию Ровно, далее — по указанию коменданта станции».
И всё.
Ни армии, ни участка, ни конечной станции. Ровно было не назначением, а местом, где мне должны были назвать назначение, когда оно появится.
Я знал только, что меня вызывают на север и что там готовят атаку укреплённой полосы. Этого было достаточно, чтобы понимать одно: чем крупнее удар, тем меньше в нём значат тринадцать пунктов.
На пятой версте мы обогнали колонну — пехотный полк, шедший в ту же сторону, только пешком.
Шли они хорошо, но шли уже давно: сапоги белые от пыли до колена, лица одинаковые, разговоров нет.
Я ехал вдоль колонны шагом. В какую-то минуту люди в счёте исчезли; вместо них пошли ходы подноски, дощечки и запасные старшие: кто примет роту, когда ляжет командир, кто найдёт воду, кто повернёт людей в темноте без крика и кто удержит остаток строя до рассвета, если помощь не придёт к назначенному часу и патроны останутся позади.
Ни на один из этих вопросов я ответа не знал и знать не мог.
И тут же понял, чем на самом деле кончится моя командировка.
Меня везут туда, где таких полков будет двадцать. И я привезу им тринадцать пунктов, две книжки и трёх человек, считая себя.
Тарабрин ехал рядом на второй повозке и записывал вёрсты.
Шадрин сидел сзади, положив ножницы под правую руку, и смотрел не вперёд, а назад — на дорогу, по которой мы ехали, и на то, что от неё оставалось за спиной.
Я спросил, чего он там высматривает.
— Приметы, ваше высокоблагородие.
— Какие приметы? Мы по дороге едем, не по нейтральной.
— Обратные, — сказал Шадрин. — Чтоб дорогу назад знать.
Проговорил он это буднично, будто речь шла о наряде.
Фразу эту я вспоминал после много раз — и в июле, и в августе, и особенно однажды в сентябре, когда обратной дороги не оказалось вовсе.