Глава 15 Своя земля
Солнце только-только продрало глаза из-за леса, когда я уже была в огороде. Роса блестела на листьях, воздух стоял свежий, чистый, и пахло так, как может пахнуть только ранним утром в начале июня: мокрой травой, цветущей сиренью и чем-то таким… обещающим, что ли.
Картошка взошла ровными рядами, зеленела бойко. Слава богу, заморозки обошли стороной. А вот капустная рассада в ящиках уже переросла, того гляди зачахнет, пора высаживать. Я как раз прикидывала, сколько грядок осилю до завтрака, когда за спиной раздалось знакомое кряхтенье.
— Мария Петровна, вы чего это?
Ульяна Потаповна стояла у плетня с корзинкой для зелени и смотрела на меня так, будто я собралась в огороде клад закапывать. А я и вправду, наверное, странно выглядела: тащила к грядкам корзину с перепревшим навозом, который еще с осени в дальнем углу лежал, дозревал.
— Ульяна Потаповна, — сказала я, отряхивая руки, — а вы замечали, что на том месте, где коровник стоял, трава всегда гуще растет?
Она задумалась, припоминая:
— Ну… замечала.
— Вот потому что навоз землю удобряет. Только свежий нельзя: корни сожжет. А этот перепревший — самое оно. Видите? — я зачерпнула горсть темной, рассыпчатой массы. — Он уже землей пахнет, а не навозом.
Пальцы сами знали, что делают: память Марии помнила, как в детстве отец вывозил навоз в поле, как ругался, что земля без него родит хуже. Она-то знала, что навоз — дело нужное. А вот про то, что свежий класть нельзя и что перепревший лучше, это уже мое, Евгении, с дачи, с тех бесконечных летних сезонов, когда мы с соседями спорили, чем подкармливать помидоры. И про шахматный порядок, и про заглубление рассады — тоже оттуда. Из той, другой жизни, где у меня была своя земля, свои грядки и куча умных книжек по садоводству, которые я читала долгими зимними вечерами.
Мария дала мне руки, привычные к работе, и чутье на землю. А я дала ей знания. И получалось, кажется, неплохо.
Ульяна подошла ближе, понюхала, удивилась:
— Ишь ты… И не воняет почти. И что ж вы с ним делать собрались?
— В лунки класть, когда капусту садить будем. Хочешь, вместе попробуем?
Она покосилась с сомнением, но я уже знала этот взгляд: профессиональное любопытство в ней боролось с привычкой все делать по старинке. Любопытство, как обычно, побеждало.
— А ну показывайте, — сказала она и поставила корзинку на траву.
Я взяла колышек, наметила первую лунку. Потом вторую: не в ряд, а чуть наискосок.
— А эта чего не ровно-то? — сразу вцепилась Ульяна.
— Чтоб солнце всем хватало. Если рядами сажать, крайние всегда в тени будут. А в шахматном порядке — каждому свой свет.
Она хмыкнула, но промолчала. Я бросила в лунку горсть перегноя, присыпала землей, полила водой из ведра и только потом аккуратно опустила рассаду, заглубляя чуть ниже, чем она росла в ящике.
— А это зачем? — не отставала Ульяна. — Заглубляете-то чего?
— Чтоб корешки быстрее в тепло пошли. И притенить сверху надо, вон той же землей или перегноем. Тогда влага дольше держится.
Ульяна молча присела на корточки, взяла из корзины горсть перегноя, повторила все в точности. Глаза у нее горели тем самым огоньком, с которым она колдовала над жульеном.
— Мария Петровна, — спросила она вдруг, не поднимая головы, — а откель вы все это знаете?
Я замялась на секунду, но нашлась быстро:
— В книжках читала. У батюшки в детстве библиотека была.
Ульяна покачала головой, но уже с уважением:
— Ишь ты… А я и не знала, что в книжках про такое пишут. Думала, книжки — это про святых да про царей…
Я улыбнулась про себя. «Если б ты знала, Ульяна Потаповна, какие такие „книжки“ я читала… про теплые грядки, про совмещенные посадки, про то, что лук с морковкой лучше рядом сажать: друг друга от вредителей оберегают. Но это я тебе как-нибудь в другой раз расскажу, а то совсем за агронома сойду».
Ульяна тем временем подхватила свою корзинку с зеленью и заторопилась в дом: ей же еще завтрак готовить, своих кормить да постояльцев. А гостей за эти несколько дней понаехало — не продохнуть. И те, кто на ночлег оставался, и те, кто только перекусить заворачивал, наслушавшись от Семена-извозчика или от того чиновника из казенной палаты про наши «барские кушанья».
Черкасов тоже все эти дни был при деле: то в город уедет, то к вечеру вернется, с Федькой перешептывается, у Алеши про лес выспрашивает. А я делала вид, что ничего не замечаю, но краем глаза, краем уха все примечала. Навык, выработанный годами помощи сыну в его запутанных делах, никуда не делся даже в этом времени.
Солнце поднялось выше, припекало уже по-настоящему. Работать в огороде дальше было нельзя, да и дела во дворе ждали. Я прихватила корзинку с остатками рассады и пошла к дому.
Картина, открывшаяся глазам, заставила меня замереть на месте и просто смотреть.
На лужайке пасся Ветерок. Федька привязал его длинной веревкой к колышку, чтобы не ушел, а сам сидел рядом на траве и поглядывал на жеребенка с такой гордостью, будто это он его родил, а не кобыла. Ветерок и правда изменился: шерсть блестела на солнце, сам тянулся к траве, бодро перебирал ногами, и уже не было в нем той обреченной худобы, от которой сердце сжималось.
Федька увидел меня, вскочил:
— Мария Петровна, гляньте, он уже сам щиплет! А дядя Семен сказал, что к осени совсем окрепнет, запрягать можно будет!
Я подошла, потрепала Ветерка по холке. Жеребенок ткнулся мне в руку теплой мордой, фыркнул.
— Молодец, Федя, — сказала я. — Это ты его выходил. Теперь он твой главный подопечный.
Федька расплылся в улыбке до ушей.
У крыльца Иван заканчивал красить. Фасад сиял свежей зеленью, наличники белые, глаз радуется. Новое крыльцо не скрипело под ногами, перила гладкие — залюбуешься.
Неподалеку от крыльца, в тенечке, устроилась Груня с шитьем. Занавески давно готовы: висели в горницах, и такие ладные получились, что загляденье. А теперь починкой занималась: Иван рубаху порвал, пока фасад красил, надо зашить, чтоб добро не пропадало.
Рядом с ней, на низкой скамеечке, сидела Танюшка. Ей Груня дала лоскутки, и дочка моя сосредоточенно водила по ним деревянной палочкой, подражая Груниным стежкам.
— Умница ты моя, помощница, — напевала Груня, поглядывая на Танюшку. — Скоро совсем большая станешь, маме помогать будешь.
Танюшка подняла на меня серьезные глаза:
— Я уже большая. Я вон Ветерка вчера гладила, он меня лизнул.
Я присела рядом, погладила ее по светлой головке. Сердце наполнилось таким теплом, что аж дышать стало легко-легко.
Вспомнился вдруг мой Дима в детстве: он тоже вот так сидел рядом, когда я шила, возился со своими машинками, что-то строил из кубиков. Только кубики те были пластмассовые, яркие, из детского магазина, а у Танюшки — лоскутки да деревянная палочка.
Алеша еще с утра в лес ушел грибов набрать, да и по своей разведывательной части. А Черкасов сегодня решил никуда не ехать, заперся у себя наверху с бумагами, все какие-то списки составлял, в город собирался, да видно, задумался.
Тишь да гладь, благодать. И так хорошо стало на душе, что я даже зажмурилась на секунду, вдохнула поглубже.
А когда открыла глаза, со стороны тракта во двор въезжала крытая повозка на рессорах, с кучером на козлах.
И все разом переменилось.
Сердце мое пропустило удар. Я еще не видела лица, но уже знала. Чувствовала каждой клеткой, каждой жилкой. Память Марии — не моя, не Евгении, а именно Марии, та самая, что жила в этом теле до меня — подкинула картинки: этот взгляд, эти короткие волосатые пальцы, запах перегара, тяжелый толчок в грудь, темнота…
Повозка остановилась у крыльца. Кучер спрыгнул, открыл дверцу.
Из повозки, грузно ступая на подножку, выбрался Рогожин.
Широкий, тяжелый, в дорогом сюртуке, который сидел на нем как на корове седло, с толстой золотой цепью на животе. Лицо широкое, скуластое, обветренное, маленькие, свиные, ярко-голубые глаза смотрели холодно, как лед в проруби.
Он оглядел двор. Взгляд скользнул по свежевыкрашенному фасаду, по новым занавескам в окнах. Усмехнулся криво, нехорошо.
Я стояла на крыльце, вцепившись в перила так, что костяшки побелели. Кровь стучала в висках, в ушах стоял гул. Рядом замерла Груня, выронив шитье. Иван бросил кисти и медленно пошел к крыльцу, сжимая кулаки. Федька выскочил из конюшни и побелел как мел.
Рогожин подошел к крыльцу, остановился внизу, задрав голову. Смотрел на меня снизу вверх, и от этого он казался еще более тяжелым, приземистым, как паук, застывший перед прыжком.
Тишина повисла над двором такая, что слышно было, как где-то далеко на тракте скрипит телега.
— Ну, здравствуй, Мария Петровна, — сказал он, растягивая слова. Голос у него был хриплый, масляный, противный. — Смотрю, не ждала. А двор-то… ишь ты, похорошел. Прямо как игрушечка.
Он оглянулся, кивнул на фасад:
— Это ты, значит, к моему приезду так принарядилась? К сроку готовишься?
Я молчала. Смотрела на него и молчала. Внутри все кипело: страх, ненависть, холодная ярость Евгении, которая сейчас, кажется, была сильнее всего. Но я не позволяла себе ни звука, ни движения. Только пальцы до боли сжимали перила.
Рогожин усмехнулся криво, гадко:
— Ну, чего молчишь, хозяйка? Аль язык проглотила? Я ж по-соседски заехал, проведать. Как вы тут, как детки? Не болеют? Здоровы ли?
Он сделал шаг к крыльцу…