Сто сорок шестая попытка не состоялась.
Я поднялся на Плоский камень около полуночи. Не столько ради попытки, сколько потому, что дома не лежалось: шестой пункт ложился к пяти прежним слишком хорошо.
Лежать без сна в темноте хуже, чем сидеть без сна на холоде. Сел, подтянул колени, начал дышать.
И на третьем или четвёртом вдохе понял, что смотрю не внутрь, а вниз.
На воду.
С Плоского камня фьорд виден весь — от горловины до дальнего конца, где начинаются отмели. Ночь была лунная, вода лежала гладким свинцом, и на этом свинце было отчётливо видно всё, что двигалось.
А двигалось что-то у самой горловины.
Не всплеск. Не рябь. Полоса — длинная, тёмная, идущая от горловины вглубь фьорда ровно, без рысканья, как идёт лодка на вёслах при опытном кормчем.
Только лодок не было. Второй день, как пропала лодка Скегги, и ночью на воду теперь не пошёл бы никто.
Я встал.
Потом сел обратно, потому что первое, чему учит измерение, — не доверять первому впечатлению, а второе — проверить его.
Я взял два ориентира на том берегу: выступ скалы и светлую осыпь дальше по берегу. Стал считать.
На счёт двадцать полоса прошла между ориентирами.
Расстояние между ними я знал: восемьдесят шагов. Мерил летом, когда искали там камень на причал.
Восемьдесят шагов за двадцать ударов сердца.
Быстрее, чем идёт гребная лодка на четырёх вёслах.
И она шла прямо на посёлок.
Дальше я не думал. Точнее, думал, но не о том, что делать, — потому что что делать, мне сказали за три недели до этого, и повторили дважды, и я запомнил.
Бежишь и кричишь громко.
Это твоя работа в такой ситуации, и она полезнее, чем твоё геройство.
Я побежал.
Спуск с Плоского камня — четверть версты по тропе, которую я знал наизусть, и всё равно на второй трети я упал, ободрал ладонь и потерял на этом сколько-то времени. Кричать начал даже раньше, чем добежал.
Первым выскочил не человек, а собака — где-то у крайних дворов зашлась лаем, потом вторая, потом весь посёлок.
Я вылетел на верхнюю улицу и заорал то единственное, что имело смысл орать:
— В воде! В воде, у причала! Рог! Рог давайте!
В окне мелькнул огонь. Кто-то распахнул дверь. Кто-то — я так и не узнал кто — не стал ничего спрашивать, а сразу побежал к длинному дому, где висел рог.
Три коротких.
Один долгий.
Звук пошёл по фьорду и вернулся от скал, и после этого посёлок перестал быть спящим.
Я видел до этого, как клан поднимается по тревоге. Дважды в год старейшины устраивали учения — среди ночи, без предупреждения, — и всякий раз это выглядело быстро.
В ту ночь это выглядело медленно.
Не потому, что люди были медленные. Потому что я стоял посреди улицы, и всё, что мне оставалось, — смотреть, как они бегут мимо, а время в такие моменты растягивается неприлично.
Пробежал Торкель, на ходу натягивая куртку, с гарпуном в руке. Пробежали двое братьев с северного края.
Пробежал Свенн — уже с топором и собранный. Будто спал одетым. Зная его, не удивлюсь, если так и было.
Пробежала Хельга.
Она задержалась ровно на секунду — увидела меня, схватила за плечо и развернула лицом к дому.
— Ты кричал?
— Я.
— Молодец. — Она уже разворачивалась обратно. — Теперь домой. Мать, огонь, дверь закрыть. Понял?
— Хельга...
— Понял?!
— Понял.
Она побежала.
Я постоял ровно столько, сколько нужно, чтобы она скрылась за поворотом, и пошёл вниз, к причалу.
Не побежал. Пошёл — быстро, по краю, вдоль стены сушильного навеса, стараясь никому не попасться на глаза.
Разумным это не было. Объяснить разумно не выйдет.
Мысль «а вдруг им понадобится знать, откуда она зашла» я себе тогда предъявил вполне искренне. И та часть меня, которая умеет оправдать что угодно задним числом, почти в неё поверила.
С воды тянуло чем-то незнакомым.
Не рыбой, не гнилью, не водорослями. Ближе всего — как пахнет камень, который долго лежал под водой и который только что вынули: холодная минеральная сырость, от которой ломит зубы.
Я вышел к лодочным сараям и остановился в тени между двумя из них.
Место я выбрал не случайно. Точнее — за один вдох, но по всем правилам, которым меня четыре года учила Хельга. Правила, как выяснилось, работают и тогда, когда драться ты не собираешься.
За спиной глухая стена. Слева проход между сараями, шириной в человека, ведущий вверх, к домам. Справа открытое место, куда лучше не выходить.
Один выход. Никто не подойдёт сзади. Отсюда видно всё, и отсюда можно уйти незаметно.
Хельга, если бы увидела, назвала бы это единственным разумным в моём поведении за всю ночь.
Отсюда причал был виден весь.
Оно уже выбралось.
Первое, что я понял, — она большая. Не такая, как медведь.
Медведь большой, но нормальный: у него четыре ноги, туловище и голова, и, глядя на него, ты понимаешь, где что.
У этой части были на местах — и всё равно смотреть было тяжело. Как будто собрали по описанию, а не по образцу.
Спина шла слишком высоко и слишком долго. Передние конечности втрое длиннее задних, суставы гнулись не туда. Шкура блестела мокро и в лунном свете казалась чёрной. Под фонарём отдавала грязно-серым.
Головы, если честно, я не разглядел. Там что-то было — но узкое, вытянутое и низко опущенное, и я до сих пор не уверен, видел ли глаза.
Длиной она была шагов в семь. Может, восемь.
Она стояла на настиле причала, и настил под ней трещал.
Вот это я услышал сразу. Я эти доски перебирал два года назад, знал каждую.
Звук означал одно: они уже не держат. Складываются. Ещё несколько ударов сердца — и весь пролёт от третьей сваи до пятой уйдёт вниз.
Люди этого не знали. Люди на него шли.
Первым ударил Торкель — гарпуном, издали. Не попал.
Она сместилась не так, как смещается зверь. Рывком, целиком, без подготовки.
Это, наверное, было самое неприятное во всём, что я увидел в ту ночь.
У любого живого перед движением есть подготовка. Собака перед прыжком собирается. Человек перед ударом переносит вес. Рыба, прежде чем уйти вбок, изгибается — иначе ей не от чего оттолкнуться.
Это не привычка и не выучка. Чтобы двинуться, надо сперва упереться.
Она не упиралась. Она просто оказывалась в другом месте, будто её переставили.
Я стоял и в первый раз в жизни не мог сказать про то, что вижу, ничего. Ни как оно держится. Ни где у него нагрузка. Ни куда пойдёт трещина.
Седьмой год я учился смотреть на вещь и понимать, как она сделана.
Тут смотреть было не на что. Устройства не было.
Вторым был Свенн.
Я видел, как он взял разбег. И увидел то, что пять дней назад показывала Хельга на манекене.
Только теперь не на манекене. И не в трёх шагах, а в двух: воздух перед ним будто дёрнулся, и по мокрому боку твари легла полоса.
Она открылась.
Не рассеклась — открылась, как открывается прорезанная кожа, медленно и без крови, и оттуда пошёл тот же холодный минеральный запах, на столько сильный, что я его почувствовал, даже на таком расстоянии.
Тварь развернулась к нему.
Свенн не отступил. Он вошёл — коротко, грамотно, снизу вверх, — и ударил уже железом, вплотную, всей той силой, что даёт человеку двое врат и восемнадцать лет упрямства.
Топор вошёл.
И застрял.
Дальше всё пошло очень быстро, и я запомнил это кусками.
Тварь мотнула корпусом. Свенн не отпустил топор.
Я до сих пор считаю, что он должен был отпустить. И до сих пор понимаю, почему не отпустил.
Его сорвало с настила и швырнуло на штабель бочек у стены сарая.
Подскочили трое — Гейр, Бьярни и Тости.
Настил под тварью наконец сложился.
Пролёт от третьей сваи до пятой ушёл вниз одним куском, вместе с тремя людьми и тварью, в чёрную воду между сваями.
Крик оттуда был короткий.
Я стоял в тени между сараями и держался за угол, потому что ноги не держали.
Я знал. Я знал про этот пролёт. Я знал за пятнадцать ударов сердца до того, как он сложился.
Я мог крикнуть.
Я не крикнул, потому что смотрел.
Из воды выбрались Бьярни и Тости. Гейр не выбрался.
Тварь тоже выбралась — правее, у сходней, и она была теперь на берегу, уже рядом с посёлком, и между ней и первыми домами не оставалось ничего.
И вот тут пришла Хельга.
Она подошла с левой стороны, от сушильных навесов, и я увидел то, чего не видел в тренировке ни разу.
На площадке за домом она работала со мной. Медленно. Объясняя.
Здесь она не объясняла.
Она держала ровно три шага — не сближалась, не отходила. Воздух рвался раз за разом, и по шкуре ложилось: поперёк, поперёк, наискось.
Тварь бросалась. Хельга смещалась — не отпрыгивала, а именно смещалась. Расстояние держала точно. Я оценил бы это, даже если бы она не была моей сестрой.
Она не пыталась её убить. Она держала её на месте.
Я понял это на четвёртом или пятом заходе: она не рвалась вперёд, она загоняла тварь обратно к воде, к сходням, где было узко, и куда уже подтягивались остальные.
Дальний удар не убивает. Дальний удар нужен, чтобы противник встретил тебя дёрганым.
Оказалось, ещё чтобы выиграть время.
Убивать пришли шестеро. Торкель с гарпуном, двое с северного края, Асгейр, Хаук и ещё кто-то, кого я не разобрал.
Они сделали это вплотную, как бьют всё, что подошло близко, — зажав тварь в углу между сходнями и опрокинутой лодкой.
Медведя в прошлом году тоже брали шестеро. Взяли быстро.
Здесь я считал удары сердца — просто чтобы чем-то себя занять. Насчитал больше двухсот и сбился.
Когда всё кончилось, кто-то догадался развести огонь. Не на туше — тушу не тронули. Вдоль воды, на камнях: смоляной факел, за ним второй, за ним костёр из плавника.
Огонь взялся сразу.
Я вспомнил Геста — «оно на огонь не идёт» — и подумал, что старик, вообще-то, дал самый практичный совет из всех, что прозвучали за этот месяц, и что никто, включая меня, не догадался его передать.
Гейра вытащили под утро.
При свете смотреть на неё пришлось долго — Асгейр велел мне смотреть.
— Ты у нас глазастый, — сказал он серым, страшно спокойным голосом человека, который не спал ночь и пять дней подряд ходил с этим гребцом на север и обратно. — Смотри и говори, что видишь.
Топор Свенна так и торчал из неё, вошедший на две ладони. Его вынимали вдвоём, в четыре руки, и он вышел не сразу.
Я смотрел.
Кожа была не совсем кожей. Точнее, кожей, но неправильной толщины: местами в палец, местами в ладонь. Будто накладывали заплатами, не глядя.
Костей я насчитал больше, чем нужно. В передней конечности четыре сустава там, где у любого зверя три.
И главное — она была старая.
Не в смысле «прожила много лет».
В том смысле, в каком бывает старым дерево, долго стоявшее под нагрузкой: с наплывами там, где срасталось не так, с застарелыми трещинами, затянутыми и снова разошедшимися.
На плечевой кости был след давнего перелома. Сросся криво и треснул заново.
— Ей много лет, — сказал я. — Она не молодая и не выросла недавно. Ей десятки лет, и она всё это время где-то жила.
Асгейр посмотрел на север.
— Где-то, — повторил он.
— И ещё. — Я показал на брюхо. — Она пустая.
— В смысле?
— В прямом. — Я не хотел этого говорить и всё-таки сказал, потому что меня попросили сказать, что я вижу. — Она голодная. Давно. Посмотрите, как тянет шкуру на рёбрах.
Асгейр молчал долго.
— То есть она пришла сюда не потому, что мы ей помешали, — сказал он наконец.
— Я думаю, она пришла есть, — сказал я. — Но это только моя догадка. Проверить её я не могу.
До полудня я таскал воду.
Это оказалось единственным, на что я годился. Я таскал её долго, до ломоты в плечах.
Иначе пришлось бы сесть и начать думать, а думать в то утро мне было нельзя.
Уна развернула лечение прямо у длинного дома — на расчищенном месте, на двух составленных столах. Раненых было четверо.
Двое лёгких — те, что упали с настилом: ушибы и порезы о сваи.
Третий — из братьев с северного края, с распоротым предплечьем. Уна зашивала его молча, а он молча смотрел в сторону, и это молчание вдвоём было, пожалуй, самой громкой вещью на всей площадке.
Четвёртым был Свенн.
Ему повезло больше, чем могло бы: штабель бочек, на который его швырнуло, развалился и погасил удар. Сломанное ребро, вывихнутое плечо, рассечённая бровь.
Он лежал на столе, пока Уна вправляла плечо, и не издал ни звука. Я в этот момент как раз ставил рядом ведро и потому оказался ближе, чем хотел бы.
— Держи, — сказала мне Уна, не оборачиваясь.
Пришлось держать.
Свенн повернул голову и увидел меня.
Я приготовился к чему угодно — он в тот момент имел полное право сказать мне любую грубость, и я бы принял её как справедливую.
Он не сказал ничего. Посмотрел, узнал и отвернулся.
А когда Уна отошла за нитками, произнёс в потолок, ни к кому не обращаясь:
— Он застрял.
— Что?
— Топор. — Свенн говорил медленно, сквозь зубы. — Я вошёл правильно. Я входил так сотню раз. Он вошёл на две ладони и застрял. Там внутри что-то... не мясо.
Он замолчал.
— Я дурак, не отпустил, — сказал он. — Надо было отпустить.
Я не знал, что на это ответить, и потому сказал единственное, что было правдой:
— Ты один вошёл вплотную. До Хельги — ты единственный.
Свенн не ответил.
Но когда Уна вернулась и велела мне уйти, он повернул голову и посмотрел мне вслед — я заметил краем глаза, — и посмотрел не так, как смотрел все шестнадцать лет до этого.
К полудню на площадь стянулся весь посёлок.
Не по тревоге — тревога кончилась. Просто люди выходили из домов и шли туда, где лежало тело Гейра и туша, и стояли, и смотрели, и негромко переговаривались.
Я запомнил три разговора, потому что стоял между ними с пустым ведром.
Первый — двое мужчин из среднего края. Лодки теперь не выйдут до самого Совета, доля будет пустая, зима будет тяжёлая. Говорили деловито.
Их не пугала тварь. Их пугала зима.
Второй — женщины у крайнего дома. Одна плакала — не по Гейру, как я понял, а по своему сыну, который стоял той ночью на четвёртой вышке и от которого не было вестей.
Третий был короткий. Кто-то — я не увидел кто — сказал негромко, но так, что услышали все вокруг:
— С конца лета всё и пошло. Сперва сети, теперь это.
И кто-то другой так же негромко ответил:
— А в конце лета что было?
Ответа не последовало.
Я решил, что говорят про рыбу.
Про что им ещё было говорить.
Дома я сел на порог и не смог войти.
Не потому что было страшно — страшно как раз уже не было. Внутри вообще не было почти ничего, кроме гула, как бывает после долгой работы на морозе.
Я сидел и раскладывал.
Я сделал ровно то, что мне велели. Увидел, посчитал, определил направление и скорость, побежал, поднял тревогу.
Клан встретил её на причале, а не в домах. Если бы я в ту ночь спал, как все нормальные люди, она вошла бы в спящий посёлок, и считать пришлось бы не ранения и одного Гейра.
Это была моя работа, и я её выполнил.
И одновременно с этим:
Я знал про настил. Знал за пятнадцать ударов сердца. И не крикнул.
Я перебрал это раз двадцать, ища ошибку в рассуждении, и не нашёл. Оба утверждения были верны.
Они не отменяли друг друга. Они просто существовали вместе — в одной ночи, в один момент.
Раньше я думал, что вина — это когда ты поступил неправильно.
Оказалось, вина — это когда ты поступил правильно, а рядом с этим осталось место, где ты мог поступить ещё правильнее и не успел.
И вот этому арифметика уже никак не помогала.
Я сидел на пороге и пробовал зайти с другой стороны — так, как заходил бы к любой задаче, которая не решается в лоб.
Допустим, я крикнул. Что дальше?
Дальше — восемь человек в темноте, шум, тварь на настиле. И кричит подмастерье, который в бою не стоит ничего.
Пока они поймут, чей это голос. Пока разберут слова. Пока сообразят, что «сходите с настила» — это им, а не кому-то другому.
Больше пятнадцати ударов сердца. Настил сложится всё равно.
Расчёт выходил утешительный.
Именно поэтому я ему не поверил.
Я знаю, как это устроено. У человека, который ищет оправдание, расчёт всегда выходит в его пользу.
Погрешность ложится в удобную сторону, и изнутри её не увидеть. С ней можно только считаться заранее — как с известным изъяном прибора.
Значит, честный ответ звучал так: я не знаю, успел бы крик или нет. И никогда этого не узнаю.
А то, что я знаю точно, — что не крикнул.
Всё остальное было арифметикой, а арифметике в ту ночь я больше не доверял.
Хельга вышла на порог затемно. Села рядом. От неё пахло гарью и той же холодной сыростью, что тянуло от воды ночью.
Долго молчала.
— Ты не пошёл домой, — сказала она наконец.
— Не пошёл.
— Я знаю. Я тебя видела. — Она смотрела прямо перед собой. — Между сараями.
Я не стал ничего отвечать.
— Я хотела наорать, — сказала Хельга. — Всю дорогу шла и придумывала, как буду орать.
— И?
— И не буду. — Она потёрла лицо ладонями. — Потому что если бы ты сегодня спал, у нас было бы не четверо раненых и один Гейр. У нас был бы весь верхний край.
Она помолчала.
— Но, Стейн, — сказала она, — если ты ещё раз встанешь смотреть, я тебя убью раньше, чем оно.
— Договорились.
— Не «договорились». Скажи: я не буду смотреть.
— Я не буду смотреть, — сказал я.
Соврал, конечно.