Материал повезли морем на следующее утро.
Асгейр взял четверых: двоих от Бродира — плотника по имени Хаук и молчаливого парня, который за все пять дней не сказал мне ни слова, — и двоих от нашего дома, Рольфа и Гейра, отцовского гребца.
Меня взяли пятым, но не в счёт четырёх: я шёл показывать, а не работать. Работать, разумеется, пришлось наравне со всеми, потому что показывать на седьмой вышке было особо нечего.
Кормчим пошёл Хравн. Своей лодки у него в этот сезон не было, а чужую он вёл лучше, чем половина посёлка свою.
Вышли ещё затемно. Материал грузили при факелах, и дуб на опоры лежал поверх сосны, чтобы не замочило.
Первое, что я заметил, — вода была слишком спокойная.
Не штиль. Это было что-то другое. Поверхность стояла ровная, но под ней ничего не двигалось. Ни всплеска, ни ряби от косяка, ни того характерного дрожания на границе течений, которое видно, если смотреть долго на воду.
— Мёртвая вода, — сказал Хравн. — Не люблю.
Никто ему не ответил.
Про пустые сети в посёлке говорили уже почти месяц, и я, честно сказать, до этого дня относился к разговорам как к байкам.
Рыба уходит. Это нормально.
Она уходит каждый год — глубже, южнее, в другие места, где вода теплее.
И каждый год половина посёлка объясняет это по-своему: одни говорят про течения, другие про луну, третьи про то, что кто-то в позапрошлом месяце неправильно выбросил требуху за борт.
Обычно к концу сезона она снова возвращается, и все объяснения оказываются одинаково верными.
Но в тот день, под скалами, я перестал считать это чем-то обычным.
Дело было даже не в сетях. Дело было в птицах.
Их не было.
Северная линия — это скалы, а скалы в конце лета означают птичьи базары: гвалт, помёт на камне, вонь, тучи кайр и моевок, которые срываются с уступов от любого громкого звука.
Мы шли под этими скалами полдня, и на них сидели птицы.
Просто сидели.
Не кормились. Не летали над водой, не пикировали, не дрались за места. Сидели на уступах и смотрели вниз, на воду.
Сотни птиц, и было так тихо, что слышно было, как скрипит уключина.
— Асгейр, — сказал я.
— Вижу, — ответил он, не оборачиваясь.
— И давно так?
— Мне сказали — с середины месяца. — Он сплюнул за борт. — Я не верил, думал брешут.
У четвёртой вышки мы пристали — не работать, а закинуть дозорному мешок с провиантом, раз уж шли мимо.
На четвёртой стоял тот же Гест, что и месяц назад. Старик лет восьмидесяти, сухой и жилистый, с одними вратами, открытыми ещё в молодости и с тех пор ни во что не развитыми.
Он брал эту вахту двадцать лет подряд, потому что в посёлке ему было шумно.
Он спустился нам навстречу и первым делом спросил не про еду, что было странно.
— Вы к седьмой?
— К седьмой, — сказал Асгейр.
— Не ночуйте на ней.
Асгейр остановился с мешком в руках.
— Почему это?
Гест ответил не сразу. У него была манера, свойственная людям, которые много молчат: он сперва прикидывал, стоит ли вообще говорить, и только потом говорил.
— Три ночи назад я слышал что-то, — сказал он.
— Что ты слышал?
— Не знаю.
Он сказал это спокойно, без всякой попытки набить цену.
— Со стороны воды. Не зверь. Зверя я знаю всякого — и моржа знаю, и косатку, и медведя, если тот на льдине придёт. Это не зверем не было.
— А что тогда?
— Я говорю: не знаю. — Гест почесал бороду. — Похоже, как если что-то очень большое дышит. Медленно. Раз, наверное, в десять ударов сердца — вдох. Я лежал и считал.
Он сказал это буднично, и у меня по спине пошёл холод.
Человек услышал в темноте нечто необъяснимое — и лёг, и стал считать промежутки.
Я бы, наверное, сделал то же самое. Именно поэтому мне и стало не по себе.
— Долго слышал? — спросил я.
— До рассвета. — Гест посмотрел на меня. — Ты мальчик Хальвара, который дерево смотрит?
— Я.
— Ты в прошлый раз сказал, что у меня опору увело.
— Увело.
— Не бойся, я привязываюсь, — сказал он и, кажется, счёл разговор законченным.
Уже когда мы отходили, он вдруг добавил с настила, не повышая голоса:
— И огонь у меня всю ночь горел. Все три ночи. Оно на огонь не идёт.
— А если бы не горел? — крикнул Рольф.
Гест пожал плечами.
— Тогда я бы вам этого сейчас не рассказывал, — сказал он и пошёл наверх.
Работать начали с седьмой вышки — от дальней к ближней, чтобы, если погода испортится, не остаться отрезанными с недоделанной работой на самом краю.
Она оказалась даже хуже, чем я её запомнил и записал.
Раскос с моря отсутствовал, это я знал.
Но за месяц, прошедший с моего осмотра, кто-то ещё и вынул два клина из северной опоры. Вероятно, дозорный, которому не хватило дров и который решил, что от двух клиньев ничего не будет.
Я показал Асгейру.
Асгейр присел на корточки, потрогал пустые пазы, где раньше сидели клинья, и посмотрел вверх — туда, где на настиле последние месяцы по четверо суток кряду стоял живой человек.
Потом выругался. Коротко, но так, что Рольф уважительно присвистнул.
— На трёх опорах, — сказал Асгейр. — Из которых одна без раскоса. И все эти недели тут спал человек. Все эти недели он тут спал.
Он поднялся.
— Разбираем. До земли. Ставить будем заново. Стейн, ты у меня на разметке.
Мы работали три дня.
Земля под седьмой была плохой, да и не землей вовсе, щебень с глиной, и каждая яма к утру набирала воду.
Три дня слились в один: копали, тесали, ставили, выверяли по отвесу, ругались, ели холодное, спали по очереди в палатке из паруса. Хотя бы погода держалась.
Из всех этих дней в памяти осталось две вещи.
Первая — про то, что Асгейр всё-таки послушал Геста.
Мы не ночевали на вышке и не ночевали под ней. Отходили на четверть версты вглубь, за гряду, откуда воды не видно, и жгли огонь всю ночь.
Асгейр не объяснял почему, а никто и не спрашивал.
Вторая — про Хаука.
Хаук был плотником от Бродира, лет сорока, с руками вдвое шире моих и с той спокойной уверенностью в движениях, какая бывает только у людей, делавших одно и то же двадцать лет.
Первый день я его сторонился. Не из вражды, а из глупого предположения, что человек из Серого Паруса непременно должен относиться ко мне так же, как его старейшина.
Он относился ко мне как к подмастерью, который путается под ногами. А к вечеру второго дня — как к подмастерью, который путается под ногами меньше остальных.
— Слушай, — сказал он, когда мы вдвоём заводили на место вторую опору. — Держи ровнее. Нет, не так. Ты держишь её, будто она живая.
— Она и есть живая.
— Это сосна, — сказал Хаук. — Восемь локтей сосны, которая тебе шею сломает, если ты её отпустишь. Держи её как бревно.
Я подумал и стал держать как бревно. Сразу пошло легче.
— Вот, — сказал он. — Ты, говорят, дерево чувствуешь.
— Чувствую.
— И где тут гниль будет через десять лет?
Я показал не задумываясь, потому что и не нужно было задумываться: у комля, с северной стороны, где сойдётся вода из-под настила.
Хаук хмыкнул, обошёл опору, потрогал в указанном месте и ничего не сказал.
А вечером, у огня, ни с того ни с сего заметил в пространство:
— Дурость это всё. Про то, что кто-то там прогневал море.
Никто не ответил. Гейр посмотрел в костёр. Молчаливый парень от Бродира даже не поднял головы.
— Я к тому, что в посёлке языками мелют, а тут семь вышек, и стоять на них людям. Мне без разницы, чей ты сын и что у тебя с вратами. Ты вот эту опору держал ровно, и мы её раскрепили. — сказал Хаук после паузы, уже мне.
Он поворошил угли.
— А кто чего где прогневал — это пусть старейшины между собой выясняют. У них на это времени больше.
Я не знал, что на это отвечать, и потому ничего не сказал.
Но заснул в ту ночь лучше, чем в предыдущую.
К концу третьего дня седьмая стояла.
Не красиво — но стояла на четырёх опорах, с раскосами в обе стороны, с настилом, который держал бы и пятерых.
Я лазил на неё последним, проверять. Ладонью по каждой опоре сверху вниз, как учил Брин: сначала слушаешь, потом смотришь.
И вот тогда увидел то, из-за чего потом не спал всю ночь.
С верхней площадки седьмой вышки видно далеко на север — дальше, чем откуда-либо ещё в наших землях.
Видно Плечо, за которым берег обрывается. Видно воду, уходящую к горизонту, и лёд на горизонте: тонкую белую полосу, которая летом стоит далеко, а зимой подходит близко.
Я смотрел на север долго. Потом слез и попросил у Асгейра подзорную трубу — у него была одна на всю артель, старая, южной работы, с треснувшим окуляром.
Я полез обратно.
Лёд стоял не там, где должен.
Я не знаток льда. Я не ходил в те воды и до того года вообще не видел его иначе как с берега.
Но я семь лет мерил вещи, и первое, чему учит измерение, — это доверять расхождению, даже когда ты не понимаешь его причины.
Расхождение выглядело так: белая полоса на горизонте была слишком ровной.
Лёд не бывает ровным. Лёд — это поле обломков, торосов, разводий; издалека это выглядит как рваная линия, зубчатая, с провалами.
Я видел такое на рисунках в мастерской и слышал описания от отца сотню раз.
Здесь линия шла ровно. Как отрезок.
И ещё: она была ближе, чем ей полагалось в конце лета.
Я слез и рассказал Асгейру.
Он выслушал молча, забрал трубу и полез сам.
Грузный человек за шестьдесят полез на свежепоставленную вышку, потому что не привык принимать чужие наблюдения без своих. И провёл там столько же, сколько и я.
Потом спустился, вернул мне трубу и сказал:
— Собираемся. Шестую сделаем по дороге — и домой.
— А четвёртая?
— Четвёртая качается, но стоит, — сказал Асгейр. — А это, — он мотнул головой на север, — я не знаю, что такое. И пока не знаю, я не хочу ночевать здесь ещё раз.
Вечером на стоянке Гейр вытащил из воды сеть.
Он ставил её не всерьёз — так, из привычки, потому что на стоянке грех не поставить, — и вытащил, ожидая обычного: пару камбал, может, мелкую треску.
Сеть пришла пустая.
Совершенно пустая — не в том смысле, что в ней ничего не было, а в том, что она была нетронутая.
Ни водоросли, ни рачка, ни того слизистого налёта, который за ночь садится на любую снасть в живой воде.
Она вышла из воды такой же, какой в неё вошла.
Гейр держал её на весу и смотрел, и все мы смотрели, и никто ничего не сказал.
— Ставь снова, — сказал наконец Асгейр.
Гейр поставил. Никто не сказал ему, что смысла нет.
Ночью я не спал.
Дело не в тревоге. Точнее, не только в ней: я лежал и раскладывал по местам то, что у меня набралось, потому что по другому не умею.
Первое: рыбы нет почти месяц. Не мало — нет.
Второе: птицы сидят. Птица сидит, когда ей нечего есть в воде. Значит, рыбы нет не только у нас, а на всём участке, где эти птицы кормятся.
Третье: вода не движется. Это я мог бы и придумать — но Хравн сказал то же самое и независимо от меня, а Хравн не тот человек, который будет придумывать.
Четвёртое: сеть выходит чистой. Это было хуже всего.
Отсутствие рыбы — это отсутствие рыбы. Отсутствие налёта означает, что нет и того мелкого, невидимого, что живёт в любой воде и садится на любую верёвку.
Вода была не пустая. Пустая — это когда ушла рыба. Тут ушло и то, что ест рыба.
Пятое: лёд стоит ровной линией и ближе, чем должен.
Я лежал под парусиной, слушал, как дышат взрослые мужчины вокруг, и складывал это в одну картину.
Картина не складывалась.
То есть складывалась, но неправильно. Всякий раз, как я пытался соединить пункты, у меня выходило одно и то же.
Что-то большое пришло с севера и сожрало всё живое на пути, включая то, что не видно глазом.
Это был вывод из тех, за которые в посёлке смеются. Из тех, что произносит Гудрун, сидя на перевёрнутом ведре.
Я перепроверил трижды.
Проблема была в том, что все остальные объяснения — течение сменилось, вода прогрелась, косяк ушёл южнее — покрывали по два-три пункта из пяти. Ни одно не покрывало все пять.
А тот, который покрывал все пять, был безумным.
Я лежал и думал: вот момент, когда человек с методом должен признать, что метод дал результат, который ему не нравится. И что дальше с этим делать, метод не говорит.
Я попробовал зайти иначе — не «что это», а «что должно быть верно, если я прав».
Если с севера действительно что-то пришло, то оно движется. Значит, у него есть скорость.
Значит, пустая вода не стоит на месте, а ползёт вдоль берега. И её край можно найти, если пройти на юг и смотреть, где начнётся живая вода.
Это была проверяемая мысль. Первая за ночь.
Я обрадовался ей на несколько вдохов — ровно до того, как додумал до конца.
Потому что если край есть и его можно найти, то он с каждым днём будет ближе к посёлку. И тогда единственный способ проверить мою догадку — это дождаться, когда она проверит себя сама.
Больше я в ту ночь не спал.
Утром сеть пришла такой же.
Шестую мы сделали за полдня: там нужно было только заменить обе задние опоры, а не строить заново.
Домой мы пришли на пятый день.
Последний переход дался тяжело. Ветер зашёл с юга, идти пришлось на вёслах, и все семеро вымотались так, что разговоров не было вовсе.
Я сидел на банке, тянул весло вместе с Рольфом и в такт гребкам продолжал перебирать те же пять пунктов.
Голова, в отличие от рук, не устаёт от однообразия. Она от него, наоборот, разгоняется.
За два часа до фьорда Асгейр сказал, ни к кому не обращаясь:
— Про лёд молчим.
— Почему? — спросил Рольф.
— Потому что мы не знаем, что мы видели. — Асгейр не повернул головы. — Сказать «лёд стоит неправильно» — это ничего не сказать. А в посёлке сейчас каждое слово подберут и понесут туда, куда им надо. Молчим, пока я не поговорю со старейшинами.
Он помолчал.
— Стейн.
— Да?
— Тебя это касается вдвое.
Я это и без него понимал.
Посёлок встретил нас не так, как встречают вернувшуюся артель.
Народу на причале было втрое больше обычного. Люди стояли группами и разговаривали вполголоса.
И оборачивались — не на нас, а мимо нас, на север, вдоль фьорда, будто проверяли, не идёт ли следом что-то ещё.
Рольф первым спрыгнул на настил.
— Что случилось?
Ответил Торкель. Он стоял ближе всех, и лицо у него было такое, какого я у него ни разу не видел.
— Лодка Скегги не вернулась, — сказал он. — Вторые сутки.
— Где ходили?
— На банке у Тюленьих камней. — Торкель помолчал. — Утром выбросило вёсла. Четыре весла, Асгейр. Все четыре — целые.
Целые вёсла.
Я стоял с мотком верёвки на плече и очень отчётливо понимал, почему это хуже, чем обломки.
Обломки означают шторм. Целые вёсла означают, что лодка не разбилась. Она просто перестала быть лодкой, а вёсла всплыли, потому что дерево всплывает всегда.
— Тела? — спросил Асгейр.
— Нет тел, — сказал Торкель.
Асгейр медлено положил инструмент на настил.
— Сколько их было?
— Четверо. Оба брата и двое с ними.
Братья Скегги.
Те самые, с которыми Рольф стоял на одном канате и которые, по его же словам, за всё это время не сказали ему ни слова.
Я оглянулся на Рольфа. Он стоял на настиле, всё ещё держа конец швартова, и лицо у него было пустое. Не потрясённое даже, а именно пустое.
— Я же шутил про них, — сказал он тихо. — Ещё месяц назад. Что они не умеют разговаривать.
— Рольф.
— Я не к тому. — Он мотнул головой. — Я просто... я же с ними на канате стоял. Всю жизнь.
Дальше по причалу кто-то начал спорить — громко, на два голоса, о том, идти ли завтра лодкам на промысел вообще.
Кто-то отвечал, что не пойти нельзя, конец сезона, Совет через неделю. Кто-то кричал, что до Совета ещё дожить надо.
За их спинами, у самого края настила, старуха Гудрун сидела на своём перевёрнутом ведре и смотрела на воду.
Она ничего не говорила.
В тот вечер это было страшнее всего, что она когда-либо говорила.
Дома отец не спрашивал про вышки.
Он сидел у очага, не занятый ничем, — и это само по себе было хуже любых слов, потому что за шестнадцать лет я ни разу не видел, чтобы он просто сидел.
— Ты видел вёсла? — спросил я.
— Видел.
— И что скажешь?
Он долго молчал.
— Скажу, что за тридцать лет я поднимал из воды всякое, — сказал он наконец. — И всякий раз мог сказать, что случилось. Шторм — понятно. Наскочили — понятно. Пьяные — тоже, к сожалению, понятно.
Он посмотрел в огонь.
— А сейчас не могу.
— Совет через неделю.
— Через неделю.
Отец усмехнулся, и в этой усмешке не было ничего весёлого.
— И знаешь, что самое скверное? Что я думаю про Совет. Четверо погибли, а я сижу и думаю про то, как это ляжет на Совет. Вот до чего я себя довёл.
Мать подошла и молча положила руку ему на плечо. Он накрыл её ладонь своей.
Я ушёл к себе. Куртку повесил, аккуратно расправив рукава, и поймал себя на этом только у двери.
Ночью я снова разложил свои пять пунктов и добавил шестой — четыре целых весла.
Картина после этого стала не яснее, а хуже: теперь она складывалась совсем хорошо.
Я лежал в темноте и думал о том, что за всю мою вторую жизнь это первый случай, когда мне очень хотелось ошибиться в расчётах.
И первый, когда я точно знал, что не ошибся.