К книге
Погрешность.Глава 8. Пустая вода
17%
Глава 8. Пустая вода
8

Материал повезли морем на следующее утро.

Асгейр взял четверых: двоих от Бродира — плотника по имени Хаук и молчаливого парня, который за все пять дней не сказал мне ни слова, — и двоих от нашего дома, Рольфа и Гейра, отцовского гребца.

Меня взяли пятым, но не в счёт четырёх: я шёл показывать, а не работать. Работать, разумеется, пришлось наравне со всеми, потому что показывать на седьмой вышке было особо нечего.

Кормчим пошёл Хравн. Своей лодки у него в этот сезон не было, а чужую он вёл лучше, чем половина посёлка свою.

Вышли ещё затемно. Материал грузили при факелах, и дуб на опоры лежал поверх сосны, чтобы не замочило.

Первое, что я заметил, — вода была слишком спокойная.

Не штиль. Это было что-то другое. Поверхность стояла ровная, но под ней ничего не двигалось. Ни всплеска, ни ряби от косяка, ни того характерного дрожания на границе течений, которое видно, если смотреть долго на воду.

— Мёртвая вода, — сказал Хравн. — Не люблю.

Никто ему не ответил.

Про пустые сети в посёлке говорили уже почти месяц, и я, честно сказать, до этого дня относился к разговорам как к байкам.

Рыба уходит. Это нормально.

Она уходит каждый год — глубже, южнее, в другие места, где вода теплее.

И каждый год половина посёлка объясняет это по-своему: одни говорят про течения, другие про луну, третьи про то, что кто-то в позапрошлом месяце неправильно выбросил требуху за борт.

Обычно к концу сезона она снова возвращается, и все объяснения оказываются одинаково верными.

Но в тот день, под скалами, я перестал считать это чем-то обычным.

Дело было даже не в сетях. Дело было в птицах.

Их не было.

Северная линия — это скалы, а скалы в конце лета означают птичьи базары: гвалт, помёт на камне, вонь, тучи кайр и моевок, которые срываются с уступов от любого громкого звука.

Мы шли под этими скалами полдня, и на них сидели птицы.

Просто сидели.

Не кормились. Не летали над водой, не пикировали, не дрались за места. Сидели на уступах и смотрели вниз, на воду.

Сотни птиц, и было так тихо, что слышно было, как скрипит уключина.

— Асгейр, — сказал я.

— Вижу, — ответил он, не оборачиваясь.

— И давно так?

— Мне сказали — с середины месяца. — Он сплюнул за борт. — Я не верил, думал брешут.

У четвёртой вышки мы пристали — не работать, а закинуть дозорному мешок с провиантом, раз уж шли мимо.

На четвёртой стоял тот же Гест, что и месяц назад. Старик лет восьмидесяти, сухой и жилистый, с одними вратами, открытыми ещё в молодости и с тех пор ни во что не развитыми.

Он брал эту вахту двадцать лет подряд, потому что в посёлке ему было шумно.

Он спустился нам навстречу и первым делом спросил не про еду, что было странно.

— Вы к седьмой?

— К седьмой, — сказал Асгейр.

— Не ночуйте на ней.

Асгейр остановился с мешком в руках.

— Почему это?

Гест ответил не сразу. У него была манера, свойственная людям, которые много молчат: он сперва прикидывал, стоит ли вообще говорить, и только потом говорил.

— Три ночи назад я слышал что-то, — сказал он.

— Что ты слышал?

— Не знаю.

Он сказал это спокойно, без всякой попытки набить цену.

— Со стороны воды. Не зверь. Зверя я знаю всякого — и моржа знаю, и косатку, и медведя, если тот на льдине придёт. Это не зверем не было.

— А что тогда?

— Я говорю: не знаю. — Гест почесал бороду. — Похоже, как если что-то очень большое дышит. Медленно. Раз, наверное, в десять ударов сердца — вдох. Я лежал и считал.

Он сказал это буднично, и у меня по спине пошёл холод.

Человек услышал в темноте нечто необъяснимое — и лёг, и стал считать промежутки.

Я бы, наверное, сделал то же самое. Именно поэтому мне и стало не по себе.

— Долго слышал? — спросил я.

— До рассвета. — Гест посмотрел на меня. — Ты мальчик Хальвара, который дерево смотрит?

— Я.

— Ты в прошлый раз сказал, что у меня опору увело.

— Увело.

— Не бойся, я привязываюсь, — сказал он и, кажется, счёл разговор законченным.

Уже когда мы отходили, он вдруг добавил с настила, не повышая голоса:

— И огонь у меня всю ночь горел. Все три ночи. Оно на огонь не идёт.

— А если бы не горел? — крикнул Рольф.

Гест пожал плечами.

— Тогда я бы вам этого сейчас не рассказывал, — сказал он и пошёл наверх.

Работать начали с седьмой вышки — от дальней к ближней, чтобы, если погода испортится, не остаться отрезанными с недоделанной работой на самом краю.

Она оказалась даже хуже, чем я её запомнил и записал.

Раскос с моря отсутствовал, это я знал.

Но за месяц, прошедший с моего осмотра, кто-то ещё и вынул два клина из северной опоры. Вероятно, дозорный, которому не хватило дров и который решил, что от двух клиньев ничего не будет.

Я показал Асгейру.

Асгейр присел на корточки, потрогал пустые пазы, где раньше сидели клинья, и посмотрел вверх — туда, где на настиле последние месяцы по четверо суток кряду стоял живой человек.

Потом выругался. Коротко, но так, что Рольф уважительно присвистнул.

— На трёх опорах, — сказал Асгейр. — Из которых одна без раскоса. И все эти недели тут спал человек. Все эти недели он тут спал.

Он поднялся.

— Разбираем. До земли. Ставить будем заново. Стейн, ты у меня на разметке.

Мы работали три дня.

Земля под седьмой была плохой, да и не землей вовсе, щебень с глиной, и каждая яма к утру набирала воду.

Три дня слились в один: копали, тесали, ставили, выверяли по отвесу, ругались, ели холодное, спали по очереди в палатке из паруса. Хотя бы погода держалась.

Из всех этих дней в памяти осталось две вещи.

Первая — про то, что Асгейр всё-таки послушал Геста.

Мы не ночевали на вышке и не ночевали под ней. Отходили на четверть версты вглубь, за гряду, откуда воды не видно, и жгли огонь всю ночь.

Асгейр не объяснял почему, а никто и не спрашивал.

Вторая — про Хаука.

Хаук был плотником от Бродира, лет сорока, с руками вдвое шире моих и с той спокойной уверенностью в движениях, какая бывает только у людей, делавших одно и то же двадцать лет.

Первый день я его сторонился. Не из вражды, а из глупого предположения, что человек из Серого Паруса непременно должен относиться ко мне так же, как его старейшина.

Он относился ко мне как к подмастерью, который путается под ногами. А к вечеру второго дня — как к подмастерью, который путается под ногами меньше остальных.

— Слушай, — сказал он, когда мы вдвоём заводили на место вторую опору. — Держи ровнее. Нет, не так. Ты держишь её, будто она живая.

— Она и есть живая.

— Это сосна, — сказал Хаук. — Восемь локтей сосны, которая тебе шею сломает, если ты её отпустишь. Держи её как бревно.

Я подумал и стал держать как бревно. Сразу пошло легче.

— Вот, — сказал он. — Ты, говорят, дерево чувствуешь.

— Чувствую.

— И где тут гниль будет через десять лет?

Я показал не задумываясь, потому что и не нужно было задумываться: у комля, с северной стороны, где сойдётся вода из-под настила.

Хаук хмыкнул, обошёл опору, потрогал в указанном месте и ничего не сказал.

А вечером, у огня, ни с того ни с сего заметил в пространство:

— Дурость это всё. Про то, что кто-то там прогневал море.

Никто не ответил. Гейр посмотрел в костёр. Молчаливый парень от Бродира даже не поднял головы.

— Я к тому, что в посёлке языками мелют, а тут семь вышек, и стоять на них людям. Мне без разницы, чей ты сын и что у тебя с вратами. Ты вот эту опору держал ровно, и мы её раскрепили. — сказал Хаук после паузы, уже мне.

Он поворошил угли.

— А кто чего где прогневал — это пусть старейшины между собой выясняют. У них на это времени больше.

Я не знал, что на это отвечать, и потому ничего не сказал.

Но заснул в ту ночь лучше, чем в предыдущую.

К концу третьего дня седьмая стояла.

Не красиво — но стояла на четырёх опорах, с раскосами в обе стороны, с настилом, который держал бы и пятерых.

Я лазил на неё последним, проверять. Ладонью по каждой опоре сверху вниз, как учил Брин: сначала слушаешь, потом смотришь.

И вот тогда увидел то, из-за чего потом не спал всю ночь.

С верхней площадки седьмой вышки видно далеко на север — дальше, чем откуда-либо ещё в наших землях.

Видно Плечо, за которым берег обрывается. Видно воду, уходящую к горизонту, и лёд на горизонте: тонкую белую полосу, которая летом стоит далеко, а зимой подходит близко.

Я смотрел на север долго. Потом слез и попросил у Асгейра подзорную трубу — у него была одна на всю артель, старая, южной работы, с треснувшим окуляром.

Я полез обратно.

Лёд стоял не там, где должен.

Я не знаток льда. Я не ходил в те воды и до того года вообще не видел его иначе как с берега.

Но я семь лет мерил вещи, и первое, чему учит измерение, — это доверять расхождению, даже когда ты не понимаешь его причины.

Расхождение выглядело так: белая полоса на горизонте была слишком ровной.

Лёд не бывает ровным. Лёд — это поле обломков, торосов, разводий; издалека это выглядит как рваная линия, зубчатая, с провалами.

Я видел такое на рисунках в мастерской и слышал описания от отца сотню раз.

Здесь линия шла ровно. Как отрезок.

И ещё: она была ближе, чем ей полагалось в конце лета.

Я слез и рассказал Асгейру.

Он выслушал молча, забрал трубу и полез сам.

Грузный человек за шестьдесят полез на свежепоставленную вышку, потому что не привык принимать чужие наблюдения без своих. И провёл там столько же, сколько и я.

Потом спустился, вернул мне трубу и сказал:

— Собираемся. Шестую сделаем по дороге — и домой.

— А четвёртая?

— Четвёртая качается, но стоит, — сказал Асгейр. — А это, — он мотнул головой на север, — я не знаю, что такое. И пока не знаю, я не хочу ночевать здесь ещё раз.

Вечером на стоянке Гейр вытащил из воды сеть.

Он ставил её не всерьёз — так, из привычки, потому что на стоянке грех не поставить, — и вытащил, ожидая обычного: пару камбал, может, мелкую треску.

Сеть пришла пустая.

Совершенно пустая — не в том смысле, что в ней ничего не было, а в том, что она была нетронутая.

Ни водоросли, ни рачка, ни того слизистого налёта, который за ночь садится на любую снасть в живой воде.

Она вышла из воды такой же, какой в неё вошла.

Гейр держал её на весу и смотрел, и все мы смотрели, и никто ничего не сказал.

— Ставь снова, — сказал наконец Асгейр.

Гейр поставил. Никто не сказал ему, что смысла нет.

Ночью я не спал.

Дело не в тревоге. Точнее, не только в ней: я лежал и раскладывал по местам то, что у меня набралось, потому что по другому не умею.

Первое: рыбы нет почти месяц. Не мало — нет.

Второе: птицы сидят. Птица сидит, когда ей нечего есть в воде. Значит, рыбы нет не только у нас, а на всём участке, где эти птицы кормятся.

Третье: вода не движется. Это я мог бы и придумать — но Хравн сказал то же самое и независимо от меня, а Хравн не тот человек, который будет придумывать.

Четвёртое: сеть выходит чистой. Это было хуже всего.

Отсутствие рыбы — это отсутствие рыбы. Отсутствие налёта означает, что нет и того мелкого, невидимого, что живёт в любой воде и садится на любую верёвку.

Вода была не пустая. Пустая — это когда ушла рыба. Тут ушло и то, что ест рыба.

Пятое: лёд стоит ровной линией и ближе, чем должен.

Я лежал под парусиной, слушал, как дышат взрослые мужчины вокруг, и складывал это в одну картину.

Картина не складывалась.

То есть складывалась, но неправильно. Всякий раз, как я пытался соединить пункты, у меня выходило одно и то же.

Что-то большое пришло с севера и сожрало всё живое на пути, включая то, что не видно глазом.

Это был вывод из тех, за которые в посёлке смеются. Из тех, что произносит Гудрун, сидя на перевёрнутом ведре.

Я перепроверил трижды.

Проблема была в том, что все остальные объяснения — течение сменилось, вода прогрелась, косяк ушёл южнее — покрывали по два-три пункта из пяти. Ни одно не покрывало все пять.

А тот, который покрывал все пять, был безумным.

Я лежал и думал: вот момент, когда человек с методом должен признать, что метод дал результат, который ему не нравится. И что дальше с этим делать, метод не говорит.

Я попробовал зайти иначе — не «что это», а «что должно быть верно, если я прав».

Если с севера действительно что-то пришло, то оно движется. Значит, у него есть скорость.

Значит, пустая вода не стоит на месте, а ползёт вдоль берега. И её край можно найти, если пройти на юг и смотреть, где начнётся живая вода.

Это была проверяемая мысль. Первая за ночь.

Я обрадовался ей на несколько вдохов — ровно до того, как додумал до конца.

Потому что если край есть и его можно найти, то он с каждым днём будет ближе к посёлку. И тогда единственный способ проверить мою догадку — это дождаться, когда она проверит себя сама.

Больше я в ту ночь не спал.

Утром сеть пришла такой же.

Шестую мы сделали за полдня: там нужно было только заменить обе задние опоры, а не строить заново.

Домой мы пришли на пятый день.

Последний переход дался тяжело. Ветер зашёл с юга, идти пришлось на вёслах, и все семеро вымотались так, что разговоров не было вовсе.

Я сидел на банке, тянул весло вместе с Рольфом и в такт гребкам продолжал перебирать те же пять пунктов.

Голова, в отличие от рук, не устаёт от однообразия. Она от него, наоборот, разгоняется.

За два часа до фьорда Асгейр сказал, ни к кому не обращаясь:

— Про лёд молчим.

— Почему? — спросил Рольф.

— Потому что мы не знаем, что мы видели. — Асгейр не повернул головы. — Сказать «лёд стоит неправильно» — это ничего не сказать. А в посёлке сейчас каждое слово подберут и понесут туда, куда им надо. Молчим, пока я не поговорю со старейшинами.

Он помолчал.

— Стейн.

— Да?

— Тебя это касается вдвое.

Я это и без него понимал.

Посёлок встретил нас не так, как встречают вернувшуюся артель.

Народу на причале было втрое больше обычного. Люди стояли группами и разговаривали вполголоса.

И оборачивались — не на нас, а мимо нас, на север, вдоль фьорда, будто проверяли, не идёт ли следом что-то ещё.

Рольф первым спрыгнул на настил.

— Что случилось?

Ответил Торкель. Он стоял ближе всех, и лицо у него было такое, какого я у него ни разу не видел.

— Лодка Скегги не вернулась, — сказал он. — Вторые сутки.

— Где ходили?

— На банке у Тюленьих камней. — Торкель помолчал. — Утром выбросило вёсла. Четыре весла, Асгейр. Все четыре — целые.

Целые вёсла.

Я стоял с мотком верёвки на плече и очень отчётливо понимал, почему это хуже, чем обломки.

Обломки означают шторм. Целые вёсла означают, что лодка не разбилась. Она просто перестала быть лодкой, а вёсла всплыли, потому что дерево всплывает всегда.

— Тела? — спросил Асгейр.

— Нет тел, — сказал Торкель.

Асгейр медлено положил инструмент на настил.

— Сколько их было?

— Четверо. Оба брата и двое с ними.

Братья Скегги.

Те самые, с которыми Рольф стоял на одном канате и которые, по его же словам, за всё это время не сказали ему ни слова.

Я оглянулся на Рольфа. Он стоял на настиле, всё ещё держа конец швартова, и лицо у него было пустое. Не потрясённое даже, а именно пустое.

— Я же шутил про них, — сказал он тихо. — Ещё месяц назад. Что они не умеют разговаривать.

— Рольф.

— Я не к тому. — Он мотнул головой. — Я просто... я же с ними на канате стоял. Всю жизнь.

Дальше по причалу кто-то начал спорить — громко, на два голоса, о том, идти ли завтра лодкам на промысел вообще.

Кто-то отвечал, что не пойти нельзя, конец сезона, Совет через неделю. Кто-то кричал, что до Совета ещё дожить надо.

За их спинами, у самого края настила, старуха Гудрун сидела на своём перевёрнутом ведре и смотрела на воду.

Она ничего не говорила.

В тот вечер это было страшнее всего, что она когда-либо говорила.

Дома отец не спрашивал про вышки.

Он сидел у очага, не занятый ничем, — и это само по себе было хуже любых слов, потому что за шестнадцать лет я ни разу не видел, чтобы он просто сидел.

— Ты видел вёсла? — спросил я.

— Видел.

— И что скажешь?

Он долго молчал.

— Скажу, что за тридцать лет я поднимал из воды всякое, — сказал он наконец. — И всякий раз мог сказать, что случилось. Шторм — понятно. Наскочили — понятно. Пьяные — тоже, к сожалению, понятно.

Он посмотрел в огонь.

— А сейчас не могу.

— Совет через неделю.

— Через неделю.

Отец усмехнулся, и в этой усмешке не было ничего весёлого.

— И знаешь, что самое скверное? Что я думаю про Совет. Четверо погибли, а я сижу и думаю про то, как это ляжет на Совет. Вот до чего я себя довёл.

Мать подошла и молча положила руку ему на плечо. Он накрыл её ладонь своей.

Я ушёл к себе. Куртку повесил, аккуратно расправив рукава, и поймал себя на этом только у двери.

Ночью я снова разложил свои пять пунктов и добавил шестой — четыре целых весла.

Картина после этого стала не яснее, а хуже: теперь она складывалась совсем хорошо.

Я лежал в темноте и думал о том, что за всю мою вторую жизнь это первый случай, когда мне очень хотелось ошибиться в расчётах.

И первый, когда я точно знал, что не ошибся.

Предыдущая главаГлава 8 из 47Следующая глава