Вода отступала второй день, и посёлок начал жить.
Все разрушения устранили, часть уже успели починить.
К полудню на берегу стучало в четырёх местах.
Ставили сараи. От одного осталась только половина, и ту повело, — а второй чинили и к вечеру подвели под кровлю.
Хаук работал на нём с самого утра.
Ольгерд принёс свой киль-блок — тот самый, который Брин дочинил перед уходом.
К обеду кто-то заговорил про промысел.
Не всерьёз — так, вслух, как говорят о том, чего пока нельзя, но уже хочется. Мол, если вода к концу недели уйдёт из горловины совсем, то можно будет выставить две лодки на пробу, недалеко, до Тюленьих камней.
Торкель сказал, что рано.
Ему возразили, что вчера у причала опускали бечеву, и за ночь на ней остался налёт.
Торкель сказал, что всё равно рано.
Но его уже не очень слушали, потому что человеку, у которого пустой сарай и зима впереди, «рано» звучит хуже любого другого слова.
К вечеру я услышал, как двое у сушила спорят, будет ли лудень весной.
И понял, что всё.
Посёлок решил, что беда прошла.
Никто этого не объявлял и не голосовал за это. Просто в какой-то час двадцать разных людей одновременно перестали считать дни и начали считать бочки — и это было заметнее любого объявления.
Дома было тихо.
Мать вернулась к обычному распорядку дня: сушила, чинила, готовила, и делала это ровно так, как делала всегда, — с той разницей, что не садилась.
Она вставала до рассвета и ложилась спать последней, и весь день чем-то была занята.
Хельга сказала мне об этом ещё на второй вечер, вполголоса.
— Она не садится.
— Я заметил.
— Она за три дня ни разу не села просто так, — сказала Хельга. — Ест стоя. Я пробовала усадить — говорит, некогда.
— И что делать?
— Ничего, — сказала Хельга. — Ждать.
Хельга разрабатывала руку.
Уна разрешила понемногу — сгибать, разгибать, не поднимая, — но Хельга это делала и так уже несколько дней. Она всю жизнь делала больше, чем сказано, и ругалась, когда останавливали. Так что я был не сильно удивлён.
— Тебе не больно? — спросил я.
— Нет. И даже уже получается держать кружку этой рукой.
— Это как? Она же была раздроблена.
Она подумала.
— Я думаю, это связано с тренировками, — сказала Хельга. — Чем сильнее становишься, тем быстрее тело справляется с увечьями.
Рольф пришёл на второй день и притащил рыбу.
Не из фьорда — вяленую, прошлогоднюю, из отцовских запасов, и по тому, как он её нёс, было ясно, что взял без спросу.
— Тебе, — сказал он.
— Рольф, у вас у самих...
— У нас четверо мужиков в доме и ни одного покойника, — сказал Рольф. — Бери.
Он сел, помолчал.
— Слушай, — сказал он. — Я всё думаю. Ты теперь мастер?
— Что?
— Ну мастерская-то твоя.
Я об этом не думал ни разу.
— Не знаю, — сказал я. — Я подмастерье.
— Подмастерье при ком?
И вот тут я впервые сообразил, что у меня больше нет мастера.
Свенна я встретил у сараев.
Он поднимал доски и уже даже придерживал левой, но всё равно делал это медленно.
— Ребро? — спросил я.
— Срастается.
— Уна сказала, до зимы не срастётся.
— Уна много чего сказала, — ответил Свенн.
Мы постояли.
Он с той ночи говорил мало и по делу, и все в посёлке это заметили, и никто не спрашивал почему. Тут вообще не принято спрашивать, отчего человек замолчал.
— Я слышал, у тебя мастерская, — сказал он.
— Да.
— Хорошая мастерская.
— Хорошая.
Он поднял очередную доску.
— Если руки понадобятся — скажи, — сказал Свенн.
И это был, наверное, самый спокойный разговор с ним за всё время, что я его знаю.
Список я делал всю ночь.
Первую половину считал, вторую — переписывал начисто, потому что первый вариант вышел совсем уж нечитаемым.
Семь вышек. Каждый пост — четверо суток, потом смена. Между уходом и приходом не должно быть ни минуты.
На семь вышек — шестнадцать человек, из которых двое запасных на случай болезни.
И переписывал начисто потому, что надо было объяснить, откуда взять этих шестнадцать.
Я их взял с домов.
Не поровну — по лодкам. Дом с двадцатью дворами и четырьмя лодками даёт двоих, дом с восемью дворами и одной лодкой — одного раз в два круга. Расписал на полгода вперёд, по неделям, с именами и пометками, кто из них знает линию, а кто впервые.
Внизу приписка, крупно:
Пересменка. Никто не покидает пост, пока не прибудет сменщик.
И ещё одна:
Никто не выходит на пост, пока не сходит туда днём при свете хотя бы раз.
К Астрид я пошёл после полудня.
Помню, что шёл долго — дольше, чем обычно, и один раз останавливался у длинного дома, потому что в глазах повело, и я постоял, держась за угол, пока не прошло.
Помню, что вошёл и что в доме было натоплено сильнее, чем обычно.
Помню, что она сидела у очага и что я положил дощечки на стол и стал объяснять про пересменку.
Дальше не помню.
Пришёл в себя я дома.
Не сразу и не целиком: сначала понял, что лежу, потом — что лежу на своей лежанке, потом — что в доме темно и что кто-то сидит рядом.
— Не вставай, — сказал Кассий.
Я всё-таки попробовал сесть и обнаружил, что это не выходит: тело оказалось чужим и очень тяжёлым, и голова, стоило её оторвать от свёрнутого плаща, повела так, что я лёг обратно.
— Что случилось?
— Ты упал у Астрид, — сказал Кассий. — Стоял, объяснял ей про смены, и упал. Она говорит, ты успел договорить.
— Давно?
— Позавчера.
Я лежал и считал.
Считалось плохо. Числа расползались, и мне понадобилось три захода, чтобы получить ответ, который в другой день получился бы сразу.
— Я спал двое суток?
— Больше, — сказал Кассий. — С полудня позавчерашнего дня до сегодняшнего вечера. И проспал бы дальше, если бы я тебя не разбудил.
— Зачем разбудили?
— Затем, что дальше уже вредно.
В доме никого не было.
Я это понял по звукам: у очага никто не гремел, за перегородкой никто не дышал.
— Твоя мать пошла к Уне, — сказал Кассий, поймав мой взгляд. — Сестра увела. Я сказал им, что мне надо с тобой поговорить, а им надо выйти на воздух. Они не хотели.
— Мать не спала?
— Мать не спала двое суток, — сказал Кассий. — Сидела вот здесь.
Я закрыл глаза.
— И вот об этом, — сказал он, — мы с тобой сейчас и поговорим.
Он передвинулся так, чтобы мне не приходилось поворачивать голову.
— Слушай внимательно, — сказал он. — Я скажу всё. Не половину и не четвёртую часть. Всё, что знаю, и отдельно — чего не знаю. Больше тянуть нельзя.
Он помолчал.
— Ты бы всё равно скоро понял сам, — сказал Кассий. — А догадываться о таком в одиночку хуже, чем услышать. Я наблюдал за тобой все эти дни.
— Начнём с простого, — сказал он. — Ты помнишь, что я сказал тебе тогда, у навеса? Первое, что вообще сказал про твоё состояние.
Я помнил.
— Что я не устаю не потому, что стал сильнее. Что мне некуда девать то, что в меня идёт.
— Верно, — сказал Кассий. — Теперь подробно.
— В человека сила входит через первые врата, — сказал он. — Это дверь. У двери есть створ, и человек, открывая её, берёт ровно столько, сколько может удержать. Не потому, что он такой умный, — потому что створ так устроен.
— Я знаю.
— Ты знаешь про дверь. Ты не знаешь про створ. — Он поднял палец. — Створ — не украшение. Это единственное, что стоит между человеком и всем, что снаружи. Без него внутрь идёт не «больше», а всё.
Он опустил руку.
— У тебя нет двери, — сказал Кассий. — У тебя пролом.
Я лежал и молчал.
Не потому, что был потрясён. Потому что я это знал — с той самой секунды, как оно во мне сломалось, — и, услышав вслух, испытал не удивление, а что-то вроде облегчения.
Мне наконец назвали то, что я чувствовал шесть дней.
— У пролома нет краёв, — сказал Кассий. — Он не притворяется и не сужается. Он просто есть, и через него энергия поступает постоянно.
— Поступает, — согласился я. — Я чувствую.
— Ты чувствуешь, — сказал он. — И вот это, между прочим, самое скверное во всём разговоре.
— Почему?
— Потому что ты чувствуешь, а использовать не умеешь.
Кассий наклонился вперёд.
— Смотри. У человека с открытыми вратами сила входит и уходит. Он ею работает: бьёт, лечит, чувствует дерево, ставит парус по ветру. Тратит. Вошло — вышло, вошло — вышло, и всё в равновесии.
— А у меня?
— А у тебя входит вчетверо больше, чем у любого в этом посёлке, — сказал он. — А выходить некуда.
Он дал мне это уложить.
— Твои вторые врата, — сказал он потом. — Плотницкое дело.
— Да.
— Вот они тебя и держат.
Я не сразу понял.
— Ты чувствуешь дерево, — сказал Кассий. — Ты чувствуешь его всё время, не переставая, — и, судя по тому, как ты про это рассказываешь, тратишь на это куда больше, чем тратил бы человек с нормальными вратами. Ты можешь, даже не кладя ладонь на доску, рассказать про неё всё.
Он помолчал.
— Это единственная дыра, через которую из тебя хоть что-то выходит, — сказал он. — Одна на весь пролом.
— И что было бы, если бы их не было? — спросил я.
Кассий ответил не сразу.
— Ты бы умер, — сказал он.
В доме было очень тихо.
— Не сразу, — сказал он. — Не в ту же ночь и не на другой день. Тело сначала берёт то, что в него льют, и какое-то время держит. Потом начинает разрушаться — понемногу, с того, что слабее.
— Сколько?
— Месяц, — сказал Кассий. — Может, год. Я такого не видел и говорю по общему устройству, а не по опыту. Но не больше года, Стейн. Никак не больше.
Он посмотрел на меня.
— У тебя вторые врата открылись в девять лет, — сказал он. — Не спрашивая тебя и не по правилам. И семь лет ты их развивал каждый день, потому что тебе больше нечего было развивать.
— Мне повезло.
— Тебе не повезло, — сказал Кассий. — Тебе достался единственный слив, какой мог достаться. Это разные вещи.
— Значит, я могу жить, — сказал я.
И вот тут он ответил так, как отвечал редко: не сразу и глядя в сторону.
— Ты можешь жить пока, — сказал он.
— Твои вторые справляются, — сказал он, — потому что ты почти всё время в работе. Пока ты режешь, меряешь, ставишь, чинишь — из тебя течёт. Как только перестаёшь — копится.
— Я это чувствую.
— Ты это чувствуешь лишь неделю, и уже успел увидеть последствия.
Он загнул палец.
— Тяжёлая голова.
Второй.
— Муть в глазах.
Третий.
— Тошнота к вечеру.
Четвёртый.
— Не спишь, а тело при этом не устаёт.
Он показал мне четыре пальца.
— Это усталость тела, — сказал Кассий. — Не укреплённое тело устаёт быстро, а самой усталости ты не чувствуешь из-за переполняющей тебя энергии. Это уже началось и не пройдёт само, причина никуда не денется: в тебя льют без остановки. И твой обморок у Астрид — это первый раз, когда тело сказало, что больше не может.
— И что будет дальше?
— Дальше будет чаще, — сказал он. — Потом дольше. Потом ты просто не проснёшься.
Он сказал это ровно, без всякого нажима, — и от этой ровности мне стало по-настоящему страшно впервые за весь разговор.
— Что мне делать? — спросил я.
— Открывать следующие врата, — сказал Кассий. — И каждый день осушать тот резервуар, что дают тебе вторые.
— Зачем? Мне не нужна сила.
— Тебе не нужна сила, — согласился он. — Тебе нужны стоки.
Он опять наклонился.
— Каждые открытые врата — это дополнительный резервуар и одновременно сток, через который из тебя может выходить энергия. Не важно, для чего они предназначены. Важно, что они могут её пропускать, и чем их больше, тем лучше для тебя.
— То есть я должен открывать врата, чтобы не умереть.
— Именно так, — сказал Кассий.
— Третьи, — сказал он. — Немедленно. Из всех, какие бывают, третьи для тебя самые важные.
— Почему?
— Потому что третьи — это врата силы, — сказал Кассий. — А врата силы — единственные, что позволят тебе заниматься и в которые можно вливать сколько угодно и когда угодно. Дерево ты чувствуешь, с ним ты работаешь. А тренироваться можно каждый день, по многу часов, и никто не спросит зачем.
Он развёл руками.
— Тебе не надо становиться воином. Тебе надо получить кран, который ты сможешь открывать, когда переполнит.
Я лежал и уже понимал, к чему всё идёт.
— Третьи привязываются к тому, чем человек владеет, — сказал я.
— Верно.
— По-настоящему владеет. Не к тому, что попробовал.
— Верно, — сказал Кассий. — Что у тебя есть?
Я перебрал.
Топор — нет. Я держал топор как плотник, а не как боец, а это разные вещи, и Хельга объясняла мне это на первом же занятии.
Гарпун — нет, я его в руках держал дважды.
Нож — лишь основы, не более.
И то, чем я занимался с Хельгой каждый вечер четыре года подряд: голые руки.
Хельга учила меня драться без оружия, потому что оружия у меня не было и не предвиделось. Она сама говорила, что это выбор для тех, у кого нет выбора.
— Рукопашный, — сказал я.
Кассий кивнул.
Я долго молчал.
Про кулачников я знал ровно то, что знает всякий в трёх фьордах.
Их школа считается уделом тех, кому не хватило на железо и на учителя. Мечник кладёт удар на десять шагов, кулачник — на два, при том же труде и тех же годах. Хельга посчитала это при мне на пальцах, и я тогда полдня не мог успокоиться, потому что разница выходила впятеро.
Самая презираемая школа из всех.
И единственная, которая у меня была.
— Смешно, — сказал я вслух.
— Что смешно?
— Она мне сама сказала: это выбор для тех, у кого нет выбора. — Я усмехнулся, и от этого повело голову. — И вот теперь оказывается, что это про меня. Буквально.
— И последнее, — сказал Кассий. — Про сам пролом.
Я приподнялся на локте.
— Его надо закрыть?
— Его надо починить, — сказал он. — Это не одно и то же. Закрыть — значит завалить, и тогда ты вернёшься к тому, с чего начал: человек без первых врат, только теперь с испорченным местом там, где они должны быть. Починить — значит сделать из пролома дверь. Со створом.
— Как?
И вот тут Кассий сказал то, чего я от него не ждал.
— Я не знаю.
Он сказал это просто, без всякого стыда.
— Я не знаю, — повторил он. — Я не знаю, как это делается, не знаю, делается ли вообще, и не знаю никого, кто делал. Я живу очень долго, Стейн. За это время я видел людей без врат и людей с пятью вратами. Я не видел ни одного человека с проломом.
— Ни одного?
— Ты первый, — сказал Кассий.
— Тогда что мне делать?
— Искать, — сказал он. — Не здесь.
Он встал и прошёлся по дому — впервые за весь разговор.
— В трёх фьордах тебе никто не поможет, и не потому, что тут плохие люди. Просто здесь никто никогда не видел ничего похожего, и на вопрос «что у меня внутри» тебе честно ответят «не знаю» — как ответил я.
— А где помогут?
— Где-нибудь, — сказал Кассий. — На континентах. В школах, где учат не махать палкой, а понимать. В столицах, где сидят люди, что изучают старые записи. В больших городах, где за деньги можно найти сведения.
Он повернулся ко мне.
— Ответ есть, — сказал он. — Он просто лежит далеко.
— А если нет?
— Что «нет»?
— Если ответа нет вовсе, — сказал я. — Если я такой один и никто никогда...
— Нет, — сказал он. — Вот это — нет.
Он снова подошёл и сел у лежанки.
— Слушай меня, — сказал Кассий. — У всего есть причина. У всего есть устройство. Если что-то работает не так, как должно, — значит, где-то есть место, где оно сломалось, и это место можно найти. Не всегда быстро. Но оно есть.
Он смотрел прямо на меня.
— У всего есть решение и объяснение, — сказал он. — Поверь мне.
Я не сразу понял, что со мной произошло.
Он говорил моими словами.
Не похожими, не близкими по смыслу — моими. Я жил с этой мыслью в той жизни, про которую уже стал забывать; я её произносил вслух подчинённым, я на ней держался, когда всё сыпалось.
Если конструкция рушится — значит, кто-то не учёл нагрузку.
Если прибор врёт — значит, есть погрешность, и её можно найти.
У всего есть причина.
Я перестал в это верить, когда умер.
Не сразу — я вообще не сразу сообразил, что умер. Но потом, здесь, разбирая по ночам собственную стену, я довольно быстро дошёл до простой и очень скверной мысли: бывают вещи, у которых нет объяснения. Просто нет. Ты можешь считать сто сорок пять раз и получать один и тот же ответ, и этот ответ — «никак».
Я прожил с этой мыслью семь лет.
И вот теперь человек, который ничего не мог знать ни про инженера Игоря, ни про его мир и прожитые годы, ни про цех и то, как он умер, — сидел у моей лежанки и говорил мне мои же слова, слово в слово.
— Стейн, — сказал Кассий. — Ты чего?
— Ничего.
— У тебя лицо.
— Ничего, — сказал я. — Просто вы сейчас сказали одну вещь, которую я когда-то очень давно говорил сам.
Он не стал спрашивать какую.
Это, наверное, и было тем, за что я в конце концов начал ему доверять: он не спрашивал того, чего ему не собирались рассказывать.
Мы помолчали.
— И ещё одно, — сказал Кассий. — Пока не забыл.
— Да?
— Ты не должен идти к бездне.
Я поднял голову.
— К какой бездне?
— Вот об этом, — сказал он, вставая, — я расскажу завтра. Всем сразу.
Он пошёл к двери.
— Кассий.
— Что?
— Вы восемь раз сказали «потом», — сказал я. — Девятого не будет?
Кассий остановился на пороге.
— Не будет, — сказал он. — Завтра Совет домов. Там ты всё узнаешь сам.