Я пришёл туда на рассвете.
Дверь была заперта.
Это я знал ещё вчера, со слов Ольгерда, и всё равно подёргал.
Потом обошёл кругом.
Мастерская у Брина устроена не как у людей: у неё две двери. Главная, с улицы, и вторая — со стороны склона, низкая, шириной в полтора локтя, через которую заносят длинномер. Её не запирают: она открывается наружу и держится на клине снаружи, и, чтобы попасть внутрь, надо просто вынуть клин.
Про эту дверь знали трое: Брин, я и, вероятно, Асгейр.
Клина не было.
Я стоял перед вынутым клином и долго не мог заставить себя войти.
Дело было даже не в страхе.
Клин вынули изнутри. А изнутри его вынимают, когда выходят этой дверью и не собираются возвращаться.
Он мог бы просто запереть главную и уйти. Тогда мастерская была бы закрыта наглухо, и мне пришлось бы ломать дверь.
Он оставил дверь, о которой знаю я.
Внутри было светло.
Это первое, что меня ударило: там всегда полутемно — окна маленькие, ставни на клиньях, у верстака масляная лампа. А тут ставни были распахнуты все четыре, и утренний свет шёл ровно, и в нём висела пыль, и мастерская выглядела чужой.
И пустой.
Она была пустая не как обычно, когда нет людей, а по-другому, и я не сразу сообразил чем, — а сообразив, сел на чурбак у двери.
Не было стружки.
Семь лет я мёл эту стружку. Она есть в мастерской всегда, в любой день, даже если работы не было: набивается под верстак, в щели между половицами, в углы, откуда её выметаешь щёткой и никогда не выметаешь до конца.
Пол был чистый.
Кто-то вымел его весь, до последнего угла, и вымел так, как я не выметал ни разу за семь лет, потому что мне это всегда казалось бессмысленным.
Инструмент лежал на верстаке.
Так же, как три дня назад: рядами, по величине. Только теперь я понял, что тогда увидел половину — он не закончил при мне.
Теперь ряды были доделаны, и вдоль всего верстака, от края до края, лежало всё, что было в этой мастерской.
Рубанки. Стамески — двадцать две штуки, от ладонной до той, которой выбирают паз под шпунт. Свёрла. Скобели. Отвесы. Мерная сажень, которую он сделал сам и которая была точнее всех саженей в посёлке.
Ни одна вещь не была унесена.
Мастер, который сто лет собирал этот верстак, ушёл и не взял с собой ничего.
Я прошёл вдоль рядов дважды.
И понял две вещи.
Первая: он не просто разложил. Он привёл всё в порядок. Стамески были заточены — все двадцать две, включая те три, которыми при мне не работали ни разу за семь лет. Рубанки перебраны, ножи выставлены. Отвес перевязан свежим шнуром.
Так не раскладывают перед отъездом.
Так оставляют мастерскую тому, кто будет в ней работать после.
Вторая была хуже.
На дальнем конце верстака, отдельно от рядов, лежала стопка заготовок — те, что он держал в работе. Два весла в черновой обработке. Заготовка под шпангоут, размеченная углём.
И киль-блок Ольгерда — дочиненный. Единственная вещь, которую он за эти дни довёл до конца.
Практически всё остальное было не закончено, если не считать киль-блока, — а Брин за семь лет не оставил незаконченным ничего. Он доводил до конца даже то, за что не брали денег, и ворчал на меня, когда я откладывал.
Значит, времени у него не было.
При том, что времени хватило вымести стружку из всех углов.
Записка лежала на середине верстака, придавленная какой-то деревяшкой.
Я решил, что деревяшка случайная, — под руку попалась, чтоб не сдуло.
Только она была не случайная.
Гранёный камушек размером с фалангу большого пальца, вырезанный из дерева и весь покрытый резьбой: не узором, а мелкими знаками, каждый в булавочную головку, сидящими вплотную, без просветов.
Такой вещью не придавливают бумагу.
Брин писал по-нашему, но неровно: он выучился нашей грамоте поздно и всегда ставил буквы слишком отдельно друг от друга — так пишут люди, для которых письмо работа, а не привычка.
Вот что там было.
"Стейн.
Мне пришло послание от старшего брата. Надо ехать, и ехать срочно.
Мастерскую оставляю на тебя, если ты и дальше планируешь посвятить себя ремеслу. Если нет — сообщи Асгейру, помимо моего ухода, что нужно поставить кого-нибудь на работы в мастерскую; благо я обучил достаточно человек.
Три вещи на верстаке я оставляю так же тебе.
Перстень и камень, что прижимает записку, прошу отдать моей семье, если тебя когда-нибудь занесёт в наши края. Не ищи их нарочно. Занесёт — отдашь, не занесёт — значит, на то воля судьбы.
Шар, что я оставил, покажи Кассию. Он поймёт, что с ним делать дальше.
Не пытайся геройствовать.
Б."
Я прочёл её четыре раза.
Первые три — не понимая ни слова: глаза шли по строчкам, а внутри ничего не складывалось. На четвёртый начало складываться.
«Мне пришло послание от старшего брата».
Я знал, что у Брина есть родня на Ледяном Пике, — он сам сказал мне об этом дней десять назад, когда предлагал увести меня туда, если Совет решит не в мою пользу. «Не близкая, но фейри своих не бросают».
Про брата он не говорил никогда.
Дальше я сидел на чурбаке и разбирал записку по частям, потому что это единственное, что я умею делать с текстом.
Она была странная.
Не тем, что написана второпях, — как раз наоборот. Ровные строки, ни одной помарки, ни одного зачёркнутого слова. Человек, которому «ехать срочно», так не пишет.
Странная она была порядком.
Сначала про отъезд — одной строкой и без объяснений. Потом про мастерскую — тоже одной, и, судя по написанному, возвращаться он не планирует. И только потом три вещи, и на них ушло больше половины.
Так пишут не тогда, когда объясняют отъезд.
Так пишут, когда всё остальное — предлог, чтобы дойти до третьего пункта.
Перстень был гномьей работы.
Я увидел это сразу, хотя гномьих вещей в руках не держал: у нас всё делают крупно и просто, а тут по ободу шла резьба такой мелкости, что глаз не разбирал рисунка без света.
Камня не было. Вместо камня — плоская печатка с оттиском: что-то вроде наковальни, но не наковальня, а под ней три черты.
Тяжёлый.
Я взвесил его на ладони и подумал, что если это золото, то его хватит на две лодки.
Вторым был тот самый камушек, которым придавило записку.
Я его теперь разглядел как следует. По цвету и слою — стужень, но из очень старого куска, темнее того, что растёт на склоне.
Граней у него было двадцать. Я сосчитал.
И знаки шли по всем двадцати сразу, вплотную, без единого просвета.
Я взял его в руку.
Он был не совсем деревянный.
То есть деревянный — я держал его в пальцах, я семь лет держу дерево в пальцах и не ошибаюсь. Слой, вес, тепло — всё было деревянное.
А внутри у него что-то было.
Не двигалось, не грелось, не дрожало. И не в самом камушке — а как будто внутри слоёв самого дерева, между годовыми кольцами, там, куда пальцем не доберёшься.
То же самое, что идёт во мне с той ночи: ровно, в одну сторону, не останавливаясь.
Я сидел на чурбаке в пустой мастерской, держал в пальцах вырезанный из дерева камушек и чувствовал в нём то же самое, что чувствую в себе.
До того утра я не знал, что так бывает.
Шар лежал третьим.
Из стуженя — настолько старого, что дерево успело почернеть. И примерно пятая часть резьбы на нём была свежей.
Размером с два кулака. Идеально круглый — я проверил на глаз с трёх сторон и не нашёл, к чему придраться, а придираться я умею.
И весь в рунах.
Резьба шла сплошняком, покрывая шар целиком, без единого пустого места, и знаки были глубокие, в полпальца, и очень точные — резаны без единого срыва инструмента.
Я знаю, сколько это работы.
Старая резьба и свежая различались легко: старая потемнела вровень с деревом, свежая была светлее по краям прорезей, как всякий новый рез.
Свежей было немного — примерно пятая часть.
И вот на эту пятую часть, по моему счёту, ушло бы не меньше недели непрерывной работы.
У Брина было две ночи.
И руны светились.
Не ярко. Так, что при распахнутых ставнях я не заметил этого сразу, а заметил, только когда наклонился и загородил свет плечом: в каждой прорези стояло слабое ровное свечение — по цвету ближе к тому, каким светит луна, когда лежит низко и отдаёт голубым. Холодное и слегка завораживающее.
Я протянул руку и не дотронулся.
Постоял так, наверное, полминуты — с рукой в двух ладонях от шара — и понял, что не могу заставить себя его коснуться.
Он был неправильный.
Кассия я нашёл у Асгейра.
Он сидел на крыльце и, кажется, всё-таки поспал — впервые за все дни выглядел не как человек, который чем-то болен.
— Пойдёмте, — сказал я.
— Куда?
— В мастерскую Брина. Он ушёл.
Кассий встал сразу.
Вот это я потом вспоминал не раз: он не спросил ни «когда», ни «куда», ни «ты уверен». Он встал и пошёл, как встают, когда услышали ожидаемое.
В мастерской он первым делом обошёл её всю.
Медленно, вдоль стен, глядя не на вещи, а куда-то между ними, — и я, стоя у двери, впервые сообразил, что он, вероятно, смотрит совсем не то, что вижу я.
Потом подошёл к верстаку.
Записку прочёл дважды. Отложил.
Перстень взял, повертел в пальцах, посмотрел на печатку дольше, чем нужно, чтобы её разглядеть, — и положил обратно, не сказав ни слова.
А потом увидел деревянный камушек.
Кассий остановился.
Не удивился, не переменился в лице — просто перестал двигаться, целиком, на несколько ударов сердца. Точно так же, как перестал двигаться тогда, у туши, когда мы оказались вплотную.
Потом протянул руку и взял камушек.
— Ты знаешь, что это? — спросил он.
— Нет.
— Кристалл посланий, — сказал Кассий. — Их делают артефакторы. В нём лежит записанный образ — не письмо и не голос, а именно образ того, кто его наполнял. Человек говорит в него послание, а после отдаёт камень другому. Тот раскрывает — и видит говорившего. Так, будто он стоит перед тобой и говорит.
— Дорого?
— Одноразовый — как хорошая лодка и дом. Многоразовый — смотря из чего сделан и на сколько раз. Такой может стоить как несколько северных кланов вместе с людьми, что в них живут.
Он повертел камушек в пальцах.
— Только вот, — сказал он.
И замолчал.
Я ждал.
Кассий держал камушек на раскрытой ладони и смотрел на него, и это длилось долго — я успел сосчитать до сорока.
— Он деревянный, — сказал он наконец.
— И?
— И такого не бывает.
Он поднял лицо.
— Я видел их из горного хрусталя, из лунного камня, из костей разных магических тварей. Поговаривают даже, что в империи у императорской семьи есть такие из мифрила, — сказал Кассий. — Но я считаю это бредом.
Он повертел камушек.
— Дерево не должно держать дольше нескольких минут. Энергия должна вытекать, как вода из решета.
— Значит, он пустой?
— В том-то и дело, что нет. И энергия из него не вытекает, а циркулирует.
Он положил камушек обратно на верстак — аккуратно, как кладут вещь, за которую не хочется отвечать.
— Тогда почему вы говорите, что такого не бывает?
— Потому что такого не бывает, — сказал Кассий с раздражением, которого я у него ни разу не слышал. — Это не мои слова, это устройство вещей. Дерево не держит. А это держит.
Он помолчал.
— Одноразовый, — сказал он уже спокойнее. — Почти наверняка одноразовый. Раскроешь — увидишь один раз и потеряешь навсегда.
— Откуда вы знаете?
— Не знаю. Предполагаю. Потому что если кто-то сумел вложить в дерево образ, то удержать его там дважды он бы точно не сумел.
Он ещё раз посмотрел на камушек.
— Стейн.
— Да.
— Не раскрывай.
— Я и не собирался. Он не мне.
— Правильно, — сказал Кассий. — Он не тебе.
Шар он рассматривал дольше всего.
Не подходя близко. Встал шагах в двух и стоял, повернув к нему лицо, и стоял так долго, что я успел устать ждать и сесть на чурбак.
— Ну? — сказал я.
— Погоди.
— Ты его трогал? — спросил он.
— Нет.
— Почему?
Я подумал, как это объяснить.
— Он неправильный, — сказал я. — Лучше сказать не могу. Я семь лет учился отличать хорошую вещь от плохой. Эта — не плохая. Она просто такая, какой вещь не бывает.
Кассий повернулся ко мне.
— Вот это, — сказал он, — самое умное, что ты сказал за все дни, что я тебя знаю.
— Так что это? — спросил я.
— Защитная сфера, — сказал Кассий.
— Что?
— Артефакт защитной сферы. — Он показал на шар, не касаясь. — Кладёшь куда-нибудь и настраиваешь. Если активировать перед шаром — купол не выпускает. Если шар остаётся внутри — не впускает. Внутри можно творить любую магию и бить любыми боевыми техниками, и за его пределы не выйдет ничего.
— Зачем такое делать?
— Затем, что в школах на аренах именно такие и стоят, — сказал Кассий. — Иначе первый же мастер, отрабатывающий дальний удар, снесёт полшколы и половину зрителей заодно. На каждой приличной арене стоит сфера. Их в основном для этого и делают.
Я сидел и пытался это уложить.
— То есть Брин оставил нам то, чем в школах огораживают площадку для боя.
— Оставил, — сказал Кассий.
Он наконец сел, напротив меня, на второй чурбак.
Вид у него был усталый.
— Слушай внимательно, — сказал он. — Я скажу то, что понимаю, и отдельно скажу, чего не понимаю. Это разные вещи, и путать их не надо.
— Хорошо.
— Что понимаю. Брин оставил сферу, которая создаёт охранный купол.
Он помолчал.
— Зачем он это сделал, я уже понял, — сказал Кассий. — И расскажу подробно сразу всем, на Совете. Не люблю повторяться.
Я открыл рот.
— Нет, — сказал он, не дав мне ничего произнести. — И это не то, о чём мы с тобой спорим четвёртый день. Тут я не отказываюсь. Тут я говорю: не тебе одному и не сегодня по частям.
— Почему не мне?
— Потому что тебе шестнадцать лет и ты не решаешь за клан, — сказал Кассий. — А это придётся решать клану. Всему.
Он сказал это без всякой обиды, как говорят очевидное.
И вот тут я впервые за всё время, что его знал, почувствовал не досаду, а холод.
Потому что если человек, который месяц ходил по берегу с бечевой и мерил воду, вдруг собирается говорить перед Советом — значит, он собрал что-то, чего хватит на Совет.
— А чего вы не понимаете? — спросил я.
Кассий довольно долго молчал.
— Двух вещей, — сказал он. — Первая: я не понимаю, чем это сделано.
— В смысле — чем? Резцом.
— Резьба — это половина работы, и не главная, — сказал Кассий. — Резьбой ты задаёшь, что артефакт делает. А чтобы он это делал, в него надо вложить силу.
Он показал на шар, не касаясь.
— Артефакты наполняют через вторые врата. Всегда. Без исключений. Для этого нужен опыт и умение, и это, собственно, и есть работа артефактора: чтобы вложить в вещь силу, надо пропустить её через себя.
Он посмотрел на шар долго.
— А у человека без врат сила не задерживается, — сказал он. — Протекает сквозь тело, и всё.
Я подумал и сказал очевидное.
— Значит, это не он.
— Это он, — сказал Кассий.
Без паузы. Без «вероятно», без «судя по всему», без «скорее всего» — тем самым ровным тоном, каким называют вес доски.
Я это отметил.
Не понял — отметил и отложил, как откладывал всё, что не сходилось: сухую обувь, гряду, ночной разговор на пристани.
Потому что человек, который не знает, кто сделал вещь, говорит «не знаю».
А человек, который час назад впервые эту вещь увидел, не отвечает «это он» так, будто видел его за работой.
— А вторая вещь? — спросил я.
— Вторая хуже.
Он встал и подошёл к тому концу верстака, где лежал разложенный по величине инструмент.
— Я не понимаю, зачем человеку, который уезжает к брату, выметать всю стружку из мастерской.
Мы вышли, когда солнце стояло уже высоко.
Клин я вставил обратно.
Не знаю зачем — мастерская всё равно осталась пустая, и запирать в ней было нечего, и через день туда всё равно кто-нибудь зайдёт, потому что в посёлке ничто не стоит пустым дольше недели.
Просто мне показалось неправильным оставить дверь на вынутом клине.
Записку я забрал.
Перстень и деревянный камушек завернул в тряпицу и положил за пазуху, потому что нести их было больше некуда, а оставлять — нельзя.
Шар забрал Кассий.
По дороге я спросил про записку.
— Вы её прочли дважды.
— Прочёл.
— И?
Кассий шёл, глядя под ноги.
— Она хорошо написана, — сказал он. — Очень хорошо. Я такие видел.
— Какие «такие»?
— В которых каждое слово правда, — сказал Кассий.
Я остановился.
— Вы хотите сказать, что он соврал?
— Наоборот. Я хочу сказать, что он не соврал ни разу. — Кассий тоже остановился. — Прочти её ещё раз вечером, только медленно. И заметь: он нигде не пишет, куда едет. Нигде не пишет, когда вернётся. Нигде не пишет «до весны», «через месяц», «жди». Ни одного слова о возвращении.
— Он написал, что оставляет мне мастерскую.
— Вот именно, — сказал Кассий и пошёл дальше.
Уже на улице, у самого спуска, я задал вопрос, который держал в себе с той минуты, как он встал с крыльца.
— Вы не удивились.
Кассий не остановился.
— Когда я пришёл и сказал, что Брин ушёл, — сказал я. — Вы не спросили ни когда, ни куда. Вы просто встали.
— Да.
— Почему?
Он шёл ещё шагов десять.
— Потому что три дня назад в мастерской я сказал ему одну вещь, — сказал Кассий. — А он мне ответил. И после его ответа я примерно понимал, чем это кончится.
Я остановился посреди тропы.
— Что вы ему сказали?
— Вот этого, — сказал Кассий, — я тебе не скажу ни сегодня, ни через год.
— Восьмой раз.
— Восьмой, — согласился он. — Я считаю.
И пошёл дальше, вниз, к воде.