К книге
Погрешность.Глава 23. Погребение.
49%
Глава 23. Погребение.
23

Хоронили на второй день, как и сказал Асгейр.

Погибших было одиннадцать.

Их называли на площади накануне, по порядку, и этот порядок я помню до сих пор — хотя половину из них знал только в лицо.

Одиннадцать человек из посёлка в четыреста дворов. За одну ночь.

Отца клали последним.

Так вышло не нарочно.

Камни носят все и на все груды разом — иначе за день не управиться. А кладку каждой ведёт своя родня, и Астрид обходит их по очереди, начиная с тех, у кого родни меньше: чтобы у каждой груды всякий раз стояло больше людей, а не меньше.

У нашего дома родни было довольно, и наша очередь пришла к вечеру.

Камни носят от осыпи, шагов за двести.

Это тяжёлая работа и делается она долго, потому что груда над человеком — это не куча, а кладка: камни подбирают по размеру и кладут плотно, ряд за рядом.

Я носил.

Свенн носил рядом, с ребром, и Уна на него в тот день не смотрела — я думаю, нарочно.

Носили все, кто мог.

К полудню у меня уже не было ни одной мысли, и я поймал себя на том, что рад этому.

Груду кладут не для того, чтобы закрыть.

Закрыть можно землёй, и на юге, говорят, так и делают. У нас земли на локоть, а под ней скала, и в неё не закопаешь; но дело даже не в этом.

Груда — это счёт.

Каждый год, кто помнит, приходит и подкладывает камень. Один, свой, принесённый от осыпи. Через десять лет по высоте видно, сколько человек ещё ходит; через тридцать — осталась ли родня; через сто — помнит ли кто-нибудь вообще.

Есть груды, к которым не ходят полвека, и они оседают и зарастают.

Есть груда старого Эйнара — того, у которого судно ходило двенадцать лет лучше всех в трёх фьордах, а на тринадцатый не вернулось со всей командой. К ней ходят до сих пор, хотя ни одного человека из его семьи в посёлке не осталось лет двадцать.

Гудрун ходит.

Отца клали Асгейр, Торкель и я.

Хельга носить не могла — у неё одна рука, — и она подавала камни, сидя у самой груды, брала их с земли и передавала нам, по одному, и делала это от первого ряда до последнего без единого слова.

Ей никто не стал говорить, что можно этого не делать.

Я потом думал, что это и было самым правильным из всего, что сделал в тот день посёлок.

Мать стояла.

Она пришла первой и ушла последней, и всё это время стояла в трёх шагах от груды, прямая, с сухими глазами, и на её лице не было ничего.

К ней подходили.

Подходили весь день — сначала родня, потом соседи, потом просто люди, и каждый говорил ей то, что говорят в таких случаях. Она отвечала каждому. Каждому по имени, коротко и правильно, и всякий раз находила, что сказать про них самих: у кого сын на промысле, у кого мать болеет, у кого в ту ночь погиб брат.

Она держала на себе весь этот день целиком.

Я в какой-то момент понял, что не смогу так, и, кажется, впервые в жизни позавидовал матери по-настоящему.

Один раз она всё-таки села.

Это было под вечер, когда у нашей груды клали последний ряд и людей вокруг осталось человек десять. Она отошла к камню шагах в двадцати, села на него и просидела, наверное, четверть часа.

Не плакала. Просто сидела и смотрела в сторону фьорда.

Я не подошёл.

Я не знаю, правильно ли это было, и склоняюсь к тому, что правильно: подойди я тогда, ей пришлось бы что-то мне отвечать, а ей нужны были эти четверть часа, чтобы никому ничего не отвечать.

Потом она встала и вернулась.

И до конца дня больше не садилась.

Астрид говорила над всеми одиннадцатью сразу.

Она пришла к первой груде и осталась до последней, и всякий раз говорила недолго — по два-три десятка слов, и всякий раз про самого человека, а не про смерть вообще.

Про отца она сказала так.

— Хальвар, сын Стейна, — сказала она, и я вздрогнул, потому что за шестнадцать лет успел забыть, что назван по деду. — Тридцать лет ходил в этих водах. Дважды спасал чужаков, чьи лодки тонули в его водах, рискуя собственной жизнью.

Она помолчала.

— Он умер, закрыв собой человека, с которым враждовал, — сказала Астрид. — Я знала его сорок лет и говорю: он бы и посмотрев закрыл.

И всё.

Больше она не сказала ничего, и это было правильно.

Бродир стоял у нашей груды до конца.

Он пришёл к первой могиле, как все, и обошёл все одиннадцать, как многие, — но у нашей остался.

Он ничего не говорил.

Он не подошёл к матери. Не подошёл ко мне. Не сказал ни слова ни одному человеку — просто стоял в стороне, шагах в десяти, и стоял так, что уйти было бы заметно, а подойти он не мог.

Я на него смотрел.

Не со злостью — злости у меня в тот день не было ни на кого. Я смотрел, потому что мне было любопытно, а любопытство — единственное, что во мне тогда работало.

И вот что я увидел.

Ему было плохо. Не так, как бывает плохо на похоронах, — по-другому. Он стоял, как стоят люди, которым надо что-то сделать и которые понимают, что сделать это нельзя ни сейчас, ни потом.

Один раз он двинулся в сторону матери.

Прошёл два шага и остановился.

И вернулся обратно, на своё место в десяти шагах, и достоял там до конца.

Я понял его много позже.

Ему нечего было ей сказать.

Не в том смысле, что он не нашёл слов, — слова он находил всегда, он тридцать лет находил такие слова, что за ними шли шестьдесят два главы домов. Тут было другое.

Всё, что он мог сказать вдове Хальвара, было бы либо ложью, либо признанием.

«Соболезную» — ложь: он не соболезнует, он должен. «Он был хорошим человеком» — ложь: тридцать один год он делал всё, чтобы у этого хорошего человека отняли голос. «Он погиб, спасая меня» — правда, и после неё пришлось бы стоять и ждать, что она ответит.

А она бы ответила.

Я знаю мать: она ответила бы ему по имени, коротко и правильно, и нашла бы, что сказать про него самого, — как отвечала всем в тот день.

И вот этого он, я думаю, и не вынес бы.

Люди подходили и ко мне.

Я отвечал. Кажется, отвечал правильно — во всяком случае, никто не отшатнулся и не посмотрел странно.

Гуннар пришёл ближе к вечеру, встал рядом и постоял молча, а потом сказал:

— Груда хорошая.

— Спасибо.

— Камень крупный внизу, мелкий сверху. Так и надо. — Он потрогал верхний ряд. — У Хравна я сам клал. Тоже так.

И ушёл.

Ольгерд плакал. Он вообще много плакал в ту осень и не стеснялся этого, и я до сих пор думаю, что он был честнее нас всех.

Рольф пришёл и не сказал ничего вовсе. Просто встал рядом и простоял со мной час, и это оказалось лучше всех слов, какие я в тот день слышал.

Скьольд не подошёл.

Я видел его у дальних груд — он весь день носил камни, больше всех, и ушёл раньше, чем закончили у нашей.

Кассий пришёл к середине дня.

Он не носил — я думаю, не смог бы: он и шёл-то с трудом, хотя старался этого не показывать. Он встал у дальнего края, там, где обычно стоят те, кто пришёл, но не был роднёй.

За весь день он подошёл ко мне один раз.

— Соболезную, — сказал он.

Одно слово, и правильное слово, и ничего больше — ни про то, что отец был хорошим человеком, ни про то, что время лечит, ни про что-либо ещё, из того, что говорят.

Я был ему за это благодарен.

Он постоял ещё немного, глядя на груду.

— Груды у вас складывают долго, — сказал он.

— По-разному.

— Я видел, как хоронят по всему свету, — сказал Кассий. — Быстро, красиво и с речами — везде. Долго и молча — почти нигде.

Он повернул ко мне лицо.

— Долго и молча лучше, — сказал он. — Не для мёртвых. Для тех, кто кладёт.

И отошёл обратно к дальнему краю.

Хельга подала мне камень и не отпустила.

Придержала — так, что я не мог его взять, и мне пришлось посмотреть на неё.

— Ты как? — спросила она.

Я хотел сказать «нормально».

— Не знаю, — сказал я.

— Не знаешь?

— Хельга, я ничего не чувствую.

Она посмотрела на меня снизу вверх — она сидела, я стоял, — и держала камень ещё пару ударов сердца.

— И я, — сказала она.

— Что?

— И я ничего не чувствую, — сказала Хельга. — Со вчера. Как будто мне про чужого человека рассказали.

— Мама говорит, это придёт, — сказала она. — Не сразу и не сегодня.

— А если не придёт?

— Придёт, — сказала Хельга. — Мама знает. У неё отец утонул, когда ей было четырнадцать.

Она ослабила хватку.

— Носи, — сказала она. — Тут ещё два ряда.

Я ничего не чувствовал.

Не был спокоен. Я не «держался», как держалась мать, и не «ушёл в работу», как ушёл в неё Свенн. Держаться и уходить в работу — это когда внутри есть что-то, от чего ты закрываешься.

У меня внутри не было ничего.

Ровно, гладко и пусто, как то место в самом себе, куда я ходил сто сорок шесть раз.

Я носил камни и думал про то, что кладка идёт правильно и что нижний ряд надо было заложить на полторы ладони шире. Я слушал Астрид и отмечал, что она говорит короче, чем говорила на площади в середине лета. Я смотрел на Бродира и разбирал, почему он не подошёл.

Я ни разу за весь день не подумал, что моего отца больше нет.

Один раз я попробовал заставить себя это почувствовать.

Специально — как трогают больной зуб языком, чтобы проверить, болит ли ещё.

Я стоял у груды, уже почти доложенной, и сказал себе прямо, про себя, всеми словами: он умер, я видел, он лежит вот тут, под этими камнями, которые я сам сюда принёс.

И ничего не произошло.

Слова были верные, и я знал, что они верные, и они не значили ничего — как не значит ничего запись на дощечке, если её пытается прочесть человек, что не умеет читать.

Тогда мне стало страшно.

Не от того, что я его потерял. От того, что я, похоже, потерял способность это заметить.

Я подумал, что это из-за пролома.

Мысль пришла сразу, и я почти сразу её принял, потому что мне очень хотелось её принять: со мной что-то происходит, и происходит третьи сутки, и теперь оно выело у меня все чувства.

Я держал эту мысль до вечера.

Потом вспомнил, что не чувствовал ничего и раньше — на площади, когда стоял в тридцати шагах и считал, вместо того чтобы кричать.

Значит, дело было не в проломе.

Значит, это был я.

Я стал перебирать, когда это началось.

Оказалось, что давно.

Первый раз — ещё в начале осени, когда я стоял в тени между лодочными сараями и смотрел, как складывается настил причала, который сам перебирал два года назад. Я знал, что он сложится, за пятнадцать ударов сердца до того, как он сложился. И не крикнул.

Я себе это объяснял тем, что не успел бы.

А правда была в том, что я эти пятнадцать ударов сердца смотрел. Мне было интересно, где именно он пойдёт.

Второй раз — на площади. Тридцать шагов, левый бок, до него от кольца двенадцать, добежит только тот, кто уже там.

Третий — сегодня, у груды.

Три раза за осень я оказывался там, где человеку положено чувствовать, и три раза вместо этого работала голова.

Всю жизнь я думал, что моя беда — закрытые врата.

Оказалось, есть вторая, и о ней мне никто никогда не говорил, потому что её не видно снаружи. Снаружи она выглядит как выдержка. Люди в тот день подходили, видели, что я держусь, и говорили матери, что сын у неё крепкий.

А я не держался.

Мне нечего было держать.

Про то, что я не сплю, догадались другие.

Первым — Асгейр.

Он подошёл, когда мы клали верхний ряд, посмотрел на меня и спросил без предисловий:

— Сколько не спишь?

— Третьи сутки.

Он ничего не сказал, но через полчаса рядом со мной оказался Торкель, который до этого носил камни у дальних груд, и с тех пор до конца дня он ходил за мной шагах в пяти.

Я это заметил и не стал ничего говорить.

К вечеру спросила Уна.

— Не спишь, — сказала она. Не вопросом.

— Не сплю.

— И не хочешь?

Я подумал.

— Не хочу, — сказал я.

Она взяла меня за запястье и постояла так, считая. Потом посмотрела в лицо, оттянула веко — тем же движением, каким оттягивала Кассию, — и хмыкнула.

— Ляжешь сегодня, — сказала она. — Хочешь или не хочешь.

— Я не устал.

— Я вижу, что ты не устал, — сказала Уна. — Ты второй такой за три дня. Первый лежал под навесом без памяти.

Она не отпустила запястье.

— Голова тяжёлая? — спросила она.

Я хотел сказать «нет».

— Тяжёлая, — сказал я.

— Мутит?

— Немного.

— В глазах?

— Мутно.

Уна отпустила руку и вытерла ладонь о передник — она всегда так делала, когда не знала, что думать.

— Слушай сюда, — сказала она. — Я тридцать лет лечу. Человек, который весь день таскает камни в гору и не устаёт, — это здоровый человек. Человека, которого при этом мутит и у которого тяжёлая голова, — это больной человек. Одновременно так не бывает.

— И что это значит?

— Это значит, что я не знаю, что с тобой, — сказала Уна. — Я тебе это говорю прямо и врать не буду. И знаешь, что мне не нравится больше всего?

— Что?

— Что я это уже второй раз за три дня говорю. — Она подобрала свою сумку. — Про твоего приезжего я тогда сказала: пустой, как ведро, из которого вылили воду.

Она посмотрела на меня.

— А ты полный, — сказала она. — Как ведро, в которое льют и льют.

Она была права дважды.

Я весь день таскал камни от осыпи, по двести шагов в гору, и мышцы не гудели, и спина не ныла, и дыхание не сбивалось. И при этом всё время ловил себя на том, что смотрю в одну точку и не помню, сколько уже так смотрю.

Тело работало, а всё остальное — нет.

Как будто из меня вынули человека и оставили того, кто носит камни.

Вечером я обошёл все одиннадцать груд.

Не знаю зачем. Просто обошёл, посмотрел на каждую и на каждой поправил один-два камня, где кладка легла неровно.

У последней остановился.

Последней была отцовская.

И меня прорвало.

Не постепенно. Не так, что защипало в глазах, а потом стало хуже. Я стоял, наклонившись к нижнему ряду, чтобы поправить камень, который лёг на палец левее, чем надо, — и вдруг обнаружил, что не могу разогнуться и что у меня трясутся руки.

Я сел на землю рядом с грудой и заревел.

Никогда до того я так не ревел — ни в детстве, ни в ту жизнь, ни разу за все годы. Это было не похоже на плач. Это не было похоже ни на что: тело делало это само, без меня, и остановиться я не мог, даже когда захотел.

Я просидел так не меньше четверти часа.

Все мои расчёты за день оказались неверны.

Я весь день разбирал, почему ничего не чувствую. Я вывел, что это не из-за пролома, — потому что не чувствовал и раньше. Я вывел три случая за осень, и они сложились в ровную линию, и линия эта показывала на меня.

Я построил на этом целое объяснение, и оно было стройное, и в нём сходилось всё.

Оно было неверно от первого до последнего слова.

Ничего со мной не сделалось. Ничего во мне не выело. Я не разучился чувствовать и никогда не умел меньше других.

Просто до меня доходило дольше.

Вот и всё. Вот и весь ответ, за которым я гонялся с полудня.

Мне надо было положить одиннадцать груд, обойти их все и вернуться к отцовской, чтобы понять то, что мать поняла на второй ступени длинного дома, когда посмотрела вправо, на дальний скат кровли.

Потом кончилось.

Так же, как началось: само. Я сидел на земле у груды, мокрый и пустой, и было уже темно, и с фьорда тянуло холодом.

И вот когда мысли наконец собрались обратно, я сообразил то, что должен был сообразить утром.

Брина не было.

Я стал вспоминать день с самого начала и не нашёл его нигде.

Не было у первой груды. Не было у нашей. Не носил камни — а он носил бы, он камни носил всегда, при его росте это неудобно, и он всё равно носил.

Не стоял в толпе.

Не подошёл ко мне — а Брин подошёл бы. Он ничего не сказал бы, он вообще редко что-нибудь говорит в таких случаях, но он подошёл бы и постоял, как постоял Рольф.

Я в тот день видел половину посёлка и разговаривал с третью.

Его не было.

Я встал и пошёл вниз.

На склоне уже никого не было — все разошлись, пока я сидел, и последние огни на тропе успели уйти к посёлку. Груды в темноте не видно совсем; я шёл на ощупь и один раз чуть не свернул ногу.

Асгейра нашёл у длинного дома.

Он и в тот вечер не сидел дома: обходил дозоры, ставил людей и сверял, кто где встал.

— Брина сегодня не видел? — спросил я.

Асгейр подумал.

— Нет, — сказал он. — А что?

— Ничего.

Он посмотрел на меня — я не стал ничего объяснять и пошёл дальше.

Рольфа я встретил на верхней улице, Ольгерда застал во дворе.

Никто не видел.

Ольгерд сказал, что заходил вчера насчёт сундука — того самого, — и мастерская была заперта. Он решил, что Брин на завалах, и не стал искать.

Хаука я нашёл у сараев: он как раз заступал в дозор.

Он сказал, что видел свет в мастерской — вчера, когда возвращался с площади.

— Когда именно? — спросил я.

— Да уже под утро. Мы там до рассвета провозились.

— Он работал?

— Не знаю, — сказал Хаук. — Свет был. Я мимо шёл, стучать не стал: думал, человек занят.

Я пошёл домой, потому что Уна велела лечь, а спорить с Уной в тот вечер было выше моих сил.

Лёг.

Не спал.

Дом в тот вечер был другой, чем накануне.

Накануне он стоял пустой — в нём не было отца, и это было первое, что чувствовалось с порога.

Теперь в нём было полно людей.

Приходили, похоже, с самого вечера, и разошлись ближе к утру: несли еду, потому что так положено, и оставались посидеть, потому что так тоже положено. Мать всех принимала, кормила и разговаривала, и с каждым говорила о нём, а не о себе.

Хельга сидела в углу и молчала.

И когда за последними закрылась дверь, дом стал уже совсем не тот: в нём остался запах чужой еды, сдвинутые лавки и три человека, которым нечего было друг другу сказать.

Мать собрала посуду и вымыла её всю, до последней миски, хотя спать оставалось всего ничего.

Потом легла.

Я лежал в темноте с тяжёлой головой и мутью в глазах, слушал, как не спит мать, и складывал.

Брин не пришёл на похороны Хальвара.

Он знал отца давно — я никогда не спрашивал сколько. Он ставил кровлю на нашем доме. Он молча выходил ночью на тропу, чтобы кто-то знал число моих попыток.

Он не пришёл.

Мастерская заперта с позавчерашнего дня. Свет в ней горел вчера под утро.

Вчера под утро — то есть сразу после боя, когда на площади ещё считали убитых.

Я сел на лежанке.

За два дня до этого он раскладывал инструмент рядами — не по руке, как всегда, а по величине. Он отдал мне молоток. Он сказал: «Ты хороший мастер, я тебе этого ни разу не говорил, потому что от похвалы руки портятся».

Он сказал: «У тебя завтра дело. Иди спать».

И на прямой вопрос, уезжает ли он, не ответил.

Я вспомнил всё это разом, целиком, как вспоминают то, что и так лежало на виду.

Он прощался.

Он прощался при мне, в открытую, два дня назад, и я стоял в трёх шагах и не понял ни одного слова.

Я собрался идти в мастерскую.

Не потому что надеялся на что-то хорошее.

Просто из всех вещей, которые я в ту осень мог сделать, эта была единственной, которую я ещё не опоздал сделать.

Предыдущая главаГлава 23 из 47Следующая глава