Первое, что делают на другой день, — считают, кто может держать инструмент.
Не топоры. Инструмент.
Это Асгейр придумал, и я до сих пор считаю, что он в то утро спас посёлок вторично: пока люди сидели по дворам и смотрели в стену, он ходил и спрашивал у каждого, что тот умеет и чем может работать сегодня. Не завтра. Сегодня.
Набралось человек шестьдесят.
К полудню все шестьдесят разбирали завалы.
Завалов было четыре.
Два лодочных сарая на берегу — те, куда они пошли в первую очередь. От одного осталась половина, от второго — груда с торчащими из неё вёслами.
Стена кузни, вынутая по камню.
И кровля длинного дома.
Её не разбирали, её чинили — прямо в тот же день, потому что длинный дом это в первую очередь место общих собраний, а кто станет собираться в сарае с дырой в кровле. Да и осенью у нас дожди идут через день: оставь так на неделю — и зальёт всё, что внутри.
Меня поставили на кровлю.
Я не просил. Асгейр подошёл, посмотрел на меня и сказал:
— Дыра в кровле. Твоя.
— Асгейр...
— Твоя, — повторил он.
Я потом думал, знал ли он.
Скорее всего, знал: посёлок в четыреста дворов, к утру все знали, кого куда бросило. И всё-таки он поставил меня туда — не пожалел, не увёл, не дал работу помягче.
Я поднялся и стал разбирать пролом.
Дыра была в северном скате, ближе к коньку.
Дерновая кровля устроена просто: стропила, обрешётка, береста, дёрн.
Когда сквозь неё проходит взрослый мужчина, далеко не маленьких габаритов, и с той скоростью, с какой его бросили, — я даже не могу сказать, что именно там могло сломаться.
Сломалась обрешётка, одно стропило, и ещё одно треснуло у самого конька, по сучку. Я это увидел сразу — сучок был старый, тёмный, я бы такое бревно на кровлю не поставил.
Я стоял на коньке и смотрел на треснувшее стропило, и в голове у меня само собой пошло то, что идёт всегда: сучок, диаметр в полторы ладони, нагрузка поперёк волокна, если бы бревно было без сучка, оно бы выдержало.
Оно бы выдержало.
И я стоял с этой мыслью на кровле длинного дома, не зная, куда её деть, и практически возненавидел себя за свою слабость.
Я потом много раз возвращался к тому, что было дальше.
Я мог оставить это стропило.
Оно треснуло, но не переломилось: половина сечения держала, и если положить новую обрешётку с опорой на два соседних, оно простояло бы ещё минимум лет пять. Так делают постоянно — не меняют то, что можно починить, потому что стропило шесть локтей длиной, и помимо того, что его нужно подготовить, его надо будет тащить наверх вчетвером и пытаться засунуть под конёк, ещё и не разбирая кровлю.
День работы против получаса.
Я его снял.
Я сказал Асгейру, что оно негодное, и это была правда, и он даже не стал подниматься проверять — сказал: «Делай». Мы вчетвером тесали новое и вчетвером его корячили наверх, и я весь день провёл на кровле вместо того, чтобы к вечеру спуститься и пойти домой.
Я не хотел идти домой.
Вот и всё объяснение, и я до сих пор не знаю, считать ли его ложью самому себе или окружающим. Стропило действительно было негодное.
Я поймал себя на мысли, что начинаю использовать правду, чтобы получить нужное мне, чего раньше не делал.
Так как этим пользовался Бродир. На собраниях, на площади.
Работали до темноты.
Я менял стропило, затем делал обрешётку, потом бересту, затем мы вчетвером таскали дёрн — его режут на склоне и носят пластами, и это самая грязная и самая идиотская работа из всех, что бывают на севере: древесины у нас не так много, чтобы делать деревянные крыши. Но в тот самый день я был благодарен такой работе.
Пока я работал, моя голова была занята именно работой, и о другом я старался не думать.
Это оказалось единственным, что вообще помогало, и я запомнил это на всю оставшуюся жизнь: не разговоры, не утешения, не то, что мне говорили люди, поднимаясь на кровлю по делу и невзначай задерживаясь. Просто работа руками, много часов подряд.
К вечеру дыры не стало.
Я слез, посмотрел снизу — вышло хорошо. Заплата видна, потому что дёрн новый и другого цвета, и будет видна года три, а потом сравняется.
Хравн сказал бы, что теперь эта кровля переживёт всех нас.
Хравна тоже больше не было.
Про то, что убили на площади, к вечеру говорил весь посёлок.
И никто не мог сказать, что именно.
От неё осталась куча. Не туша — куча: бесформенное, вывернутое наизнанку, вперемешку с той жижей, которая была у неё вместо крови и которой к утру пропитало половину площади. Ни головы, ни конечностей, ни кожи — ничего, по чему можно было бы понять, с чем мы дрались.
Асгейр пришёл смотреть.
Он ходил вокруг кучи, приседал, трогал палкой и молчал — а потом выпрямился и коротко выругался.
Потом сказал:
— Стейн. Ты её успел хоть немного разглядеть?
— Успел.
— Выкладывай.
И я стал рассказывать то, что успел заметить и запомнить.
Я говорил, наверное, четверть часа, и говорил плохо.
Я не мог никак и ничего изучить. У меня не было ни сажня, ни дощечки, ни уж тем более времени. А сейчас нет и туши. У меня было только то, что я успел ухватить глазом за те секунды, что бежал и стоял перед самой тварью, — поэтому я всё время оговаривался: кажется, вроде бы, не поручусь.
Морда короткая и тупая, не такая, как у прежних. Клыки торчали наружу и росли снаружи рта — не из челюсти вниз, а прямо сквозь губу, если у неё была губа. Глаза по всей голове вразброс, не меньше двух десятков. Двигалась не рывками, как те, а прыжками, безостановочно, от человека к человеку. И — вот это я запомнил точно, потому что успел удивиться ещё в бою, — она была почти ровная.
— В смысле ровная? — спросил Асгейр.
— Обе стороны одинаковые. У прежних не так. У той, что мы с Кассием мерили, справа рёбер больше, чем слева, и правая сторона доставала хуже.
— А у этой?
— А у этой я не заметил разницы.
Асгейр помолчал.
— И что это значит? — спросил он.
— Не знаю, — сказал я.
Это была правда, и мне понадобилось много времени, чтобы понять, до какой степени.
К вечеру я обнаружил, что на меня смотрят.
Не так, как смотрели раньше. Раньше смотрели на запястье — четверть секунды дольше, чем нужно, я эти четверть секунды научился считывать в семь лет.
Теперь смотрели в лицо.
И не отводили глаз, когда я смотрел в ответ.
Двое из тех пятерых, что стояли у кузни. Женщина с верхней улицы, которую я в ту ночь выводил из дома. Парень со второго сарая, которого я не знал по имени. Скьольд, тот самый сменщик Геста, который на Совете говорил «с середины лета» и не договаривал.
Скьольд подошёл, когда я слезал с кровли во второй раз.
Постоял.
— Слушай, — сказал он. — Я тогда на Совете...
— Я помню.
— Я не то хотел сказать.
Он потоптался и ушёл, не досказав, — и я до сих пор не знаю, что именно он не то хотел сказать и что хотел.
Я тогда об этом не думал.
Я думал о том, что за один день всё в посёлке стало по-другому, а во мне ничего не изменилось: я так же не мог драться, так же ничего не понимал и так же был бесполезен в бою.
Просто теперь я стоял на ступенях, когда всё кончилось.
Оказалось, что для людей этого достаточно.
Свенн работал на сараях.
С ребром, которое ему трогать было нельзя, — Уна запретила прямо, при мне. Он всё равно пошёл и таскал доски левой, а правой придерживал, и к вечеру побелел так, что его увели силой.
За весь день он не сказал никому ни слова.
Я знаю, потому что спрашивал у тех, кто с ним работал. Ни слова — ни ругани, ни просьбы, ничего. Показывал руками, брал и нёс.
Его дружки в тот день были на другом конце посёлка.
Оба.
Я не знаю, случайно или нет, и не хочу знать.
Мать в тот день пекла.
Я зашёл домой в полдень — за верёвкой, потому что своя порвалась, — и застал её у очага с тестом.
В доме было чисто. Не прибрано наспех, а вымыто: пол, стол, лавки. Куртка отца висела на крюке, шкот лежал там, где он его оставил, но всё остальное было выскоблено так, как выскабливают перед праздником.
— Мама.
— Верёвка в сенях, — сказала она, не оборачиваясь. — Вторая полка, слева.
— Мама.
— Стейн.
Она сказала это ровно, и я замолчал.
Потом она вытерла руки о передник и сказала уже другим голосом:
— Хлеб нужен. Всегда. И есть что-то тоже нужно.
И вернулась к тесту.
Я взял верёвку и ушёл, и всю дорогу до кровли думал о том, что вот это, наверное, и есть то, что мне всю жизнь не могли объяснить: люди в горе не рыдают, а делают.
Хельга третий день чинила сеть.
Одной рукой, придерживая зубами, — сеть, которую всё равно некому и негде было ставить, потому что лодки не выходили и вода была мёртвая.
Она это знала.
И чинила.
Кассий нашёл меня, когда я в очередной раз слезал с кровли.
Он был плох — я это увидел сразу, потому что за месяц привык к его ровности, а тут ровности не было. Он двигался медленнее обычного и держался прямее, чем нужно, — так держатся люди, которым нехорошо и которые не хотят, чтобы это было видно.
— Садись, — сказал он.
Я сел на нижнюю ступень.
Он не сел. Он встал напротив, шагах в двух, и стоял.
Долго.
— Что? — спросил я наконец.
— Ничего. Смотрю.
— На что?
— На тебя, — сказал Кассий.
Я потом узнал, что он делал.
Тогда я не знал ничего и просто сидел на ступеньке, и мне было неуютно — так, как бывает, когда на тебя смотрят слишком долго и слишком внимательно, а ты не понимаешь зачем.
Он смотрел, наверное, с полсотни ударов сердца.
Потом отвернулся.
— Ты сегодня целый день работал наверху, — сказал он.
— Работал.
— Устал?
Я подумал.
И вот тут в первый раз заметил.
Я не устал.
Я почти весь день занимался ремонтом крыши — менял стропило, тесал обрешётку, таскал дёрн пластами по склону, — и не устал.
Спина не ныла. Руки не гудели. Ладони были стёрты, но стёрты снаружи, а внутри ничего не тянуло.
Я поднял руку и посмотрел на неё.
Она не дрожала.
Ночью дрожала — я помнил это отчётливо, я тогда стоял на ступенях и разглядывал её, — а сейчас нет.
— Нет, — сказал я. — Не устал.
Кассий кивнул.
Он не удивился. Он именно кивнул — так, будто получил ожидаемое.
— И спал ты сегодня сколько? — спросил он.
— Не спал.
— Совсем?
— Совсем, — сказал я.
Он молчал довольно долго.
— Хорошо, — сказал он потом.
— Что хорошо?
— Ничего хорошего, — сказал Кассий. — Я неудачно сформулировал.
Он потёр лицо. У него дрожали пальцы — я это видел ещё утром, когда он пил воду.
— Слушай меня внимательно, — сказал он. — Я тебе вчера велел не тянуться туда. Ты не тянулся?
— Нет.
— Совсем?
— Совсем, — сказал я. — Я весь день на кровле.
— Хорошо. — Он опять сказал «хорошо» и опять поморщился. — Продолжай в том же духе.
— Почему?
— Потому что я тебе объясню, и объясню полно, — сказал Кассий. — Но не сегодня.
— Вы это говорите шестой раз.
— Седьмой, — сказал он. — Я считаю.
Я разозлился.
Впервые за все дни, что его знал, — по-настоящему разозлился, и, наверное, это было накопившееся, и, наверное, дело было не в нём.
— У меня отец погиб на дальнем скате кровли, — сказал я. — А я эту кровлю сегодня чинил весь день. Кровлю, через которую его бросили. А вы вчера что-то сделали с тварью и свалились без памяти, и никто не знает почему.
Кассий выслушал не перебивая.
— Три вещи, — сказал он. — Первая: я вчера потратил все свои силы, что в моём состоянии у меня были, и до сих пор не могу нормально соображать. А то, что я тебе собираюсь сказать, надо говорить точно — а сейчас из точного я могу только ещё раз потерять сознание.
— Вторая?
— Вторая: ты не спал сутки и похоронишь отца через два дня. Я знаю, как люди слушают в таком состоянии. Они слышат первую половину и достраивают вторую сами, а достраивают всегда хуже, чем есть.
Он помолчал.
— А третья?
— А третья тебе не понравится.
— Говорите.
— Я ещё не решил, как её тебе объяснить и стоит ли, — сказал Кассий.
Я встал.
— То есть вы решаете, — сказал я.
— Решаю.
— За меня.
— За тебя, — согласился он спокойно. — И буду решать дальше, потому что у меня есть основания, а у тебя нет ничего, кроме желания знать. Желание знать — плохое основание, Стейн. Оно у всех есть.
— Это моё тело.
— Это твоё тело, — сказал Кассий. — И я не собираюсь тебе врать про него ни одним словом. Всё, что я скажу, будет правдой.
Он сказал это без тени вины.
И вот это, если честно, разозлило меня сильнее всего остального: он не оправдывался. Он не считал, что делает что-то дурное.
Я сел обратно.
— Одно, — сказал я. — Одно скажите сейчас. Любое, на ваш выбор. Иначе я перестану с вами разговаривать, и вам придётся объяснять это Асгейру.
Кассий издал короткий звук, который у него, вероятно, означал смех.
— Хорошо, — сказал он. — Одно.
Он подумал.
— Ты не устал сегодня не потому, что стал сильнее, — сказал он. — Тебе просто пока некуда девать то, что в тебя идёт. Это разные вещи, и вторая гораздо хуже первой.
— Насколько хуже?
— Это уже второе.
— Кассий.
— Это уже второе, — повторил он и пошёл прочь.
Шагов через десять остановился.
— Стейн.
— Что.
— Ты сегодня весь день таскал дёрн и не устал, — сказал он, не оборачиваясь. — Тебе это кажется хорошим.
— Мне это кажется странным.
— Правильно кажется. — Он всё-таки повернулся. — Запомни, что ты сейчас чувствуешь. Не как оно называется — как оно ощущается.
И ушёл.
Асгейр в тот вечер собрал у длинного дома человек тридцать.
Не Совет — просто тех, кто был рядом и мог стоять. Говорил недолго.
Сказал, что убитых снесли в холодный сарай и что похороны через день, когда доделают вторую кровлю. Сказал, что лодки не выйдут, пока вода такая. Сказал, что ели сегодня все и завтра будут есть все, а как дальше — решать через неделю.
А потом сказал то, ради чего собирал.
— Их было десять, — сказал Асгейр. — Семь мы взяли. Трёх не нашли.
Люди молчали.
— Я не знаю, ушли они или нет, — сказал он. — Никто не знает. Поэтому с сегодняшней ночи заступаем в дозор: десять человек в пеший и ещё по двое на причал, на берег и к длинному дому.
— Надолго? — спросил кто-то.
— Не знаю, — сказал Асгейр.
И это, кажется, было самое честное, что говорили в тот день.
Ночью я лежал и не спал вторые сутки подряд.
Дом был странный.
Я вырос в нём и знаю его на слух: как скрипит вторая половица от двери, как гудит в трубе при северном ветре, как поворачивается на своей лежанке Хельга. В ту ночь всё это было на месте, но неправильным оставалось лишь одно.
В доме не было отца.
Не в том смысле, что его не было, — а в том, что дом был устроен вокруг него. Куртка на крюке у двери. Место у очага, куда никто не садился, потому что оно его. Шкот, который он чинил три недели и не дочинил, лежащий там, где он его оставил.
Мать не убрала ничего.
Хельга спала — я слышал по дыханию. Мать не спала, я это тоже слышал.
Мы пролежали так до рассвета, каждый в своём углу, и ни один не сказал ни слова, потому что говорить было нечего, а вставать было незачем.
Под утро Хельга всё-таки заговорила.
Тихо, чтобы не слышала мать.
— Не спишь.
— Не сплю.
— Вторые сутки.
— Вторые.
Она помолчала.
— Я тебе благодарна, — сказала она. — За то, что было на ступенях.
Я не ответил.
— Ты стоял между, — сказала Хельга. — Я тебя всю жизнь учила не лезть. Четыре года. Бежать и кричать, помнишь?
— Помню.
— Ну вот.
Она опять замолчала, и молчала долго — так долго, что я решил, будто она уснула.
— Я не про то, что ты нарушил, — сказала она наконец. — Я про то, что я тебя учила бежать, потому что была уверена, что иначе ты умрёшь. Я в этом была уверена шестнадцать лет.
— Ты была права.
— Я была права, — согласилась она. — Я и сейчас права. Ты не боец, у тебя ничего нет, и если ты ещё раз так встанешь, тебя убьют.
— Знаю.
— Знаешь, — повторила Хельга. — И всё равно встанешь.
Я не стал спорить, потому что спорить было не с чем.
— Вот это меня и мучает, — сказала она в темноту. — Что я тебя четыре года учила правильному, а правильное оказалось не тем, что было нужно в ту минуту.
Она повернулась на своей лежанке — неловко, с одной рукой, — и больше в ту ночь не сказала ничего.
Под утро я всё-таки попробовал.
Не потянулся — я обещал и не тянулся. Я просто прислушался к себе, как прислушиваются к дому.
И услышал.
То, что шло внутрь, было неоднородным.
Я это понял не сразу и понял бы, наверное, ещё позже, если бы не лежал в темноте вторые сутки без сна и без единого дела.
Их было две.
Не одна река — две. Разные на ощупь, разные на вкус, если у этого бывает вкус, и текли они по-разному: одна плотнее и медленнее, другая тоньше и быстрее. Они сливались где-то за проломом и дальше шли уже вместе, но у самого края их ещё можно было различить.
Я не звал ни ту, ни другую. Я вообще ничего не делал.
Они просто шли.
И вот тогда, лёжа в темноте в доме, устроенном вокруг человека, которого больше нет, я в первый раз испугался того, что со мной случилось.
Не того, что стена сломалась.
Того, что её теперь нечем закрыть.