Сердце пропустило удар где-то на десятом шаге. Я это отметил лишь мимолётом.
Шаги я тоже не помню.
Помню только, что земля под ногами была с уклоном, а я бежал поперёк, и меня всё время сносило вправо.
Тот же самый уклон.
Тот, на котором за полминуты до этого оступился Бродир. Тот, про который я говорил Асгейру два года назад. Тот, который надо было переделать, и мы не переделали, потому что руки не доходили.
Тридцать шагов — это недолго.
Взрослый человек проходит их шагом за полминуты, а бегом — за пять секунд.
Тридцать шагов — это от нашего порога до колодца, от мастерской Брина до третьей сваи, от камня на площади до дверей длинного дома.
Тридцать шагов — ничто.
В ту ночь их хватило ровно на то, чтобы человек, стоявший на другом конце площади, успел умереть, а всё остальное успело случиться.
Раз.
Кольцо смыкается. Одиннадцать человек берут её в круг, и я вижу это сбоку, на бегу, и вижу, что делают это правильно и быстро.
Двадцать шагов.
Два.
Дверь длинного дома открывается, и оттуда идёт крик.
Пятнадцать.
Три.
Кто-то орёт запереть дверь, и никто её не запирает, потому что в дверях стоит женщина, а за женщину держится однорукая девушка, и обе они смотрят не туда, куда надо смотреть.
Двенадцать.
Четыре.
Кольцо подаётся.
Нож я не метал.
Потом мне об этом говорили разное и говорили лестное, и я устал отнекиваться.
Я не метал.
Хельга четыре года учила меня, что нож не метают. Нож — это последнее, что у тебя есть, и, выпустив его из руки, ты остаёшься с пустыми руками перед тем, кто вооружён.
Она повторяла это, наверное, раз двести. Я знал это лучше, чем собственное имя.
Третье правило. Самое важное из трёх.
Я нарушил его на бегу, не вспомнив о нём ни на четверть удара сердца, — а после обнаружил, что не могу даже толком устыдиться.
Она учила меня выживать в стычке с человеком.
То, что шло к дверям длинного дома, человеком не было, и правило к нему просто не относилось. Я это понял потом, когда стал разбирать.
А в ту секунду я его не нарушал и не соблюдал — я про него не помнил. В такую ночь выученного нет вовсе. Есть только то, что успеешь сделать.
Я выхватил его на бегу и швырнул.
Не бросил, не метнул — швырнул, как швыряют камень в собаку. Всей рукой от плеча, без замаха и без прицела.
Прицеливаться было некогда, а держать его дальше бессмысленно: ножом я бы этой твари не сделал ничего.
Я швырнул его в огромную тушу с десяти шагов.
Промахнуться было невозможно.
И я попал в глаз.
Про её голову я тогда не думал вовсе и собирал её потом по обрывкам — из того, что успел ухватить глазом на бегу, и из того, что видел уже в четырёх шагах от неё.
Глаза у неё были не там, где у зверя. Их было много, и они сидели по всей голове вразброс — не парами, не рядами, а как будто кто-то взял горсть и швырнул, а они прилипли где попало.
Так что попасть в глаз с десяти шагов, швыряя не глядя, было не то чтобы вероятно.
Но и не то чтобы чудом.
Сосчитать их я потом уже не мог — считать было не по чему.
Но и по памяти выходило не меньше двух десятков: на морде, на лбу, на скулах, два даже на нижней челюсти. Если бросить в такую голову что-нибудь острое, попасть в глаз — дело почти обычное.
Все шестнадцать лет мне объясняли, что моя удача только в дереве. В ту секунду я впервые в жизни получил другую — и она оказалась не чудом, а просто плотностью целей.
Тварь дёрнула головой.
На одну секунду — не больше — она перестала идти к ступеням и повернулась ко мне.
Это была пятая.
И вот тут во мне сломалась стена.
Я не знаю, как это описать.
Всю жизнь у меня внутри, в том месте, где у людей врата, была ровная стена. Не запертая дверь — отсутствие её вовсе.
Я приходил туда сто сорок шесть раз, вёл по ней рукой и находил одно и то же: гладкую поверхность без косяка, без петель, без малейшего намёка на то, что здесь когда-нибудь предполагался проход.
В ту секунду я даже не думал.
Мне нужна была сила. Нужна была так, как никогда, — и я ударил.
Я ударил в эту стену всей своей волей и всем, что во мне на тот момент было.
И она поддалась. Но не открылась.
Врата открываются — я знаю, как это, у меня есть вторые, они открылись в девять лет тихо и сами. Было закрыто, стало открыто, и ничего больше.
Здесь сломалось.
Внутри пошло по краю — не звуком, но я до сих пор помню это как звук.
В ровном месте образовалось отверстие, у которого не было ни формы, ни границ. Края у него были рваные. Я это чувствовал так же ясно, как чувствую сучок под рубанком.
И через него хлынуло.
Больно не было.
В тот момент я не думал о боли вовсе.
Было слишком много всего сразу — больше, чем в человека может поместиться.
Как если бы всю жизнь тебе перекрывали воздух, а потом перестали это делать, и он хлынул весь, и сразу.
Я оглох.
Не по-настоящему — я слышал и крик, и Торкеля. Но всё это отодвинулось и стало каким-то плоским.
А на его место пришло то, для чего у меня нет слов. Ближе всего — как если бы весь посёлок разом надавил на меня сверху.
И ещё одно, о чём я не догадался тогда и сообразил гораздо позже.
Я не почувствовал того, о чём рассказывают другие.
Хельга, когда у неё открылись первые, две недели ходила с раскалывающейся головой и жаловалась, что свет режет, а звуки идут слишком громко.
Свенн говорил, что его тошнило от количества всего, что он вдруг стал замечать.
В них пошёл мир. Не сила — мир: свет, звук, запах, чужое дыхание за стеной, — всё разом и громче, чем человек привык вмещать. Этим они и захлёбывались, пока не научились не смотреть на всё сразу.
Так и должно быть. Так это у всех: открывается дверь, за ней стоит весь мир, и человек к нему постепенно привыкает.
Со мной было не так.
Со мной было так, будто в стене дома пробили дыру, и в дом пошло не «больше воздуха», а погода — вся, какая была снаружи.
Не то, к чему привыкают. То, от чего дом сначала выстывает, а потом рассыпается.
Я, разумеется, не думал этого тогда.
Тогда я успел подумать одну вещь.
Одну-единственную, очень короткую и очень глупую: «так вот оно как».
Шестнадцать лет.
Сто сорок шесть ночей на Плоском камне. Сто восемьдесят четыре пробы. Час на камне посреди трёхсот человек в середине лета, когда Астрид держала мою руку и говорила слова, которых я не запомнил.
Половина годовой доли с промысла, отданная за приезжего мастера, который сказал отцу: сундука нет.
Всё это — ради того, чтобы однажды почувствовать вот это.
И я почувствовал это на бегу, между четвёртым ударом сердца и пятым, не успев ни обрадоваться, ни испугаться, ни понять, и уж точно не выбрав ни времени, ни способа.
Мне понадобился ещё не один месяц, чтобы додумать эту мысль до конца.
Тогда я успел только: «так вот оно как».
Я добежал.
Я не помню последних шагов и не помню, как разворачивался.
Помню, что оказался на второй ступени, спиной к двери. Мать была позади меня, Хельга — позади матери, и я стоял между ними и тварью.
Она была в четырёх шагах.
Секунды кончились, и она возвращалась к тому, зачем шла, — и обнаружила, что перед дверью теперь стою я.
Я смотрел на неё снизу вверх.
У меня не было ничего. Нож остался в её голове.
Врат — если то, что во мне только что проломилось, вообще можно так называть — не было ещё четверть удара сердца назад. И что с ними делать, я не знал.
Я просто стоял.
Это всё, что я тогда сделал, и я не буду делать вид, что сделал больше.
Она смотрела на меня.
Не всеми своими глазами — я потом сообразил, что всеми глазами она смотреть, вероятно, и не умеет, — но теми, что сидели в передней части головы, где их было гуще всего. И в одном из них был мой нож.
Из него торчала рукоять.
Мне было шестнадцать лет, и я стоял в четырёх шагах от того, что подняло взрослого мужчину и швырнуло его сквозь кровлю, и у меня в голове в ту секунду не было ни расчёта, ни плана, ни страха.
Была одна тупая, совершенно бесполезная мысль.
Что если она пойдёт вперёд, то мать за моей спиной этого не увидит, потому что смотрит вправо, на кровлю.
И что это, пожалуй, к лучшему.
Она не успела.
Что произошло дальше, я видел с четырёх шагов, в упор, и до сих пор не могу это разложить на составляющие.
Она стояла — пытались держать одиннадцать человек, и делали это как могли.
А потом её не стало.
Не разорвало, не отбросило, не сожгло. Она сложилась.
Внутрь себя, вся сразу, без единого звука — вернее, звук был, но такой, какого не бывает: короткий глухой хлопок, будто где-то очень далеко закрыли очень тяжёлую дверь.
Тварь в четырнадцать шагов стала чем-то размером с бочку.
И только фонтан мерзкой жижи, что заменяла ей кровь, брызнул во все стороны дождём, а огромный бесформенный кусок того, что от неё осталось, упал на землю.
Её сложило со всех сторон разом и к середине. Так не бывает. Так бывает только тогда, когда что-то кладут под пресс, — но пресс при этом должен давить со всех сторон одновременно.
Разумеется, ничего подобного не было и быть не могло.
Я стоял в четырёх шагах и смотрел прямо на неё, и между ней и Кассием на краю площади не было ничего — ни дыма, ни свечения, ни воздуха, который бы дрогнул.
Просто в какой-то момент вокруг неё образовалось то, чему я тогда смог бы дать только одно описание: еле заметный мираж.
А затем мираж сжался — и четырнадцать шагов костей и шкуры этого не выдержали.
На площади стало тихо.
По-настоящему тихо — я такого не слышал ни до, ни после. Одиннадцать человек стояли с гарпунами, наставленными в пустоту, и не опускали их, потому что не понимали того, что уже можно.
Торкель первым сказал что-то вслух.
Я не разобрал его слов.
Об этом я забыл начисто — и забыл, судя по всему, не я один.
Одиннадцать человек стояли и смотрели в пустое место, где только что была огромная тварь, и никто из них первые несколько ударов сердца не оборачивался.
Двух других держали по краям площади те, кого поставили кольцом с вечера.
Держали давно и на пределе.
Когда крупной не стало, туда наконец пошли руки — Асгейр повёл семерых на левую, Торкель забрал четверых на правую, — и вот это было уже не то, что я видел весь вечер. Это была работа.
Обеих положили довольно быстро.
Я стоял на ступени и смотрел, как двадцать человек делают то, чего двенадцать не могли сделать с одной, — и сообразил простую вещь, которую надо было сообразить давно.
Люди были рассредоточены, а многие дрались с тварями впервые.
Твари вошли в посёлок не потому, что нам нечем было их встретить.
Они вошли потому, что мы разделились на три места. А часть прошла там, где мы не рассчитывали и не могли рассчитывать: никому не пришло в голову, что они могут просто обойти по скалам.
Я стоял на ступени и трясся.
Не от страха. Страх был раньше, а тогда его уже не осталось — вместо него было то, для чего у меня по-прежнему нет названия.
Меня трясло изнутри, мелко и ровно, как трясётся доска, которую пилят слишком быстро.
Я поднял руку и посмотрел на неё.
Она дрожала.
Я сжал кулак — дрожь прошла. Разжал — вернулась.
Я стоял на ступенях длинного дома посреди ночи, вокруг добивали двух тварей, за спиной триста человек, на дальнем скате лежал мой отец — а я разглядывал собственную руку.
Ничего умнее я в ту ночь не сделал.
Потом я обернулся, потому что меня дёрнули за плечо.
Мать смотрела не на меня.
Она держалась за мою куртку — крепко, обеими руками, так что потом остались следы, — и смотрела мимо меня, на дальний скат кровли.
— Отпусти, — сказала Хельга.
— Он там.
— Мама.
— Он там, — сказала мать. — Пусти меня.
Хельга посмотрела на меня поверх её головы.
Я никогда не забуду этот взгляд, потому что в нём был вопрос, на который я должен был ответить, — и я на него ответил, и до сих пор не знаю, правильно ли поступил.
Я кивнул.
И Хельга отпустила.
Мать пошла к кровле.
Не побежала — пошла, тем же своим шагом, каким выходила из дверей, каким ходила по двору, каким ходила всю жизнь.
Хельга пошла за ней, держась в двух шагах.
Я остался стоять на ступенях, потому что не мог сдвинуться.
Я себе это потом объяснял по-разному. Что ноги не держали. Что надо было пропустить их первыми. Что я лишь мешал бы.
Правда проще и хуже: я не хотел смотреть.
Шестнадцать лет, прожитых в этом мире, я смотрел на всё, что попадалось, потому что не смотреть не умел, — на гниль под шкурой, на трещину под краской, на лишние рёбра.
А там смотреть было незачем.
И я не пошёл.
Я стоял на ступенях, пока меня не увели.
Увёл меня Свенн.
Он добрался до площади последним из всех, кто вообще на неё добрался, — с ребром, в гору, — и добрался как раз к тому, чтобы увидеть, как двадцать человек добивают вторую тварь, и всё.
Он подошёл, постоял рядом и посмотрел туда, куда я не хотел смотреть.
— Это твой отец, — сказал он.
Не вопросом.
— Да.
Он ещё постоял.
— Пойдём, — сказал он. — Сядешь.
— Я постою.
— Я вижу, как ты стоишь, — сказал Свенн. — Пойдём.
И взял меня за локоть, здоровой рукой, и повёл, и я пошёл, потому что оказалось, что если тебя ведут, то идти можно.
Кассий упал через несколько ударов сердца после этого.
Я не видел как — как раз в этот момент Свенн вёл меня под руку. Мне рассказали: он стоял на краю площади там же, где стоял всё это время, и не шевелился, а потом просто сел, а затем и лёг.
Его подхватили двое.
Я подошёл, когда его уже переносили под навес у длинного дома.
Он был без сознания и дышал, и, кроме этого, про него нельзя было сказать ничего: ни раны, ни ожога, ни следа.
Только из носа шла кровь — тонкой ровной струйкой. Целый человек, которого просто выключили.
— Что с ним? — спросил я у Уны.
Уна посмотрела, потрогала шею, оттянула веко.
И отдёрнула руку.
Я успел заметить только одно — и заметил впервые за всё время, что его знал, потому что впервые видел его глаз открытым.
Он был чёрный. Весь, от края до края, — и только по самому ободу шла полоса цвета, такая узкая, что её и полосой-то назвать было нельзя.
Радужка у него всё-таки была.
Просто увидеть её было практически невозможно: она шла по самому краю глаза, а глаза он всегда держал полуприкрытыми.
И вот тут я первый и последний раз за ту осень увидел, как Уна растерялась.
— Не знаю, — сказала она. — Живой. Дышит ровно. Сердце ходит. Только я такого не видела. Он не ранен и не отравлен. Он просто пустой.
— В смысле пустой?
— В прямом, — сказала Уна. — Как ведро, из которого вылили воду.
Она накрыла его и пошла к раненым, потому что раненых было много, а с этим она не знала, что делать.
Он пришёл в себя, когда уже стало светать. На площади считали погибших и раненых.
Этот счёт шёл дольше всех, и я к нему не подходил.
Считали и убитых тварей — вышло семь: одна на насыпи, две на нижней улице, три здесь и одна у складских ворот, которую взяли восемь человек.
И считали, сколько тварей не нашли.
Их было три.
Их так и не нашли — ни в ту ночь, ни на другой день. Они ушли из посёлка тем же путём, каким пришли, и вода в горловине лежала гладкая и чёрная, и по ней не шло ни блика.
Кассий сел под навесом и первым делом спросил, сколько прошло времени. Ему ответил кто-то из проходивших мимо.
Он кивнул — так, будто получил ожидаемое, — и попросил воды. Потом спросил, скольких потеряли. Ему назвали число, и он опять кивнул, и по нему нельзя было понять, много это по его меркам или мало.
А потом он посмотрел на меня.
Он смотрел долго — дольше, чем смотрел когда-либо за весь этот месяц, — и я в первый раз пожалел, что не вижу его глаз.
— Ты что-то сделал, — сказал он.
Не вопросом.
— Я бросил нож.
— Не это.
Я молчал.
— Стейн.
— Я не знаю, что я сделал, — сказал я. — Правда не знаю. Там что-то... — Я поискал слово и не нашёл. — Открылось.
— Не открылось, — сказал Кассий.
Я поднял голову.
— Что?
Он допил воду и отставил кружку. Руки у него дрожали — мелко и ровно, точно так же, как у меня час назад.
— Ничего, — сказал он. — Потом. Не сейчас.
— Вы опять...
— Не сейчас, — повторил Кассий. — Сейчас я не соображаю, а ты не в том состоянии, чтобы слушать. Поговорим об этом позже.
Он лёг обратно и закрыл лицо локтем.
— И вот что, — сказал он из-под локтя. — Пока не поймёшь, что с тобой, — не пробуй ничего. Ничего, слышишь? Не тянись туда, не щупай, не проверяй. Просто оставь.
— Почему?
— Потому что я тебя, кажется, вижу насквозь, — сказал Кассий. — И мне это не нравится.
Больше в то утро он не сказал ничего.