Сначала было тихо.
Это оказалось хуже всего, к чему я готовился.
Я три дня считал, три дня объяснял, три дня ставил людей на колышки — и ни разу не подумал о том, что делать в промежутке между «все на местах» и «оно пришло».
Оказалось, надо стоять.
Просто стоять на холодном склоне, в трёх шагах позади четверых взрослых мужчин с гарпунами, смотреть в темноту вниз по тропе — и слушать, как внизу, в посёлке, что-то начинается.
Началось не сразу.
Сначала были только рог и крики — общие, невнятные, какие бывают, когда весь посёлок разом делает то, что ему велено.
Потом крики стали реже и злее.
Потом донёсся звук, который я слышал раньше только один раз и узнал мгновенно: треск ломающегося дерева. Не одной доски — сразу многих.
Ольгерд шевельнулся.
— Сараи, — сказал он.
— Стой на месте.
— Я и стою.
Он стоял. Он простоял так, наверное, полчаса, ни разу не сойдя с колышка, и всё это время у него ходили желваки.
С насыпи посёлок не виден.
Это я тоже не учёл, хотя должен был: южная тропа идёт по склону за гребнем, и оттуда видно только небо над крышами. Если в посёлке горит, зарево заметно. Если не горит — не видно ничего.
Не горело.
Я цеплялся за это первые полчаса как за единственное известное мне число: не горит, значит, лампы не опрокинули, значит, они ещё не в домах.
Потом сообразил, что это ничего не значит.
Огня нет и там, где всех уже убили.
Хаук считал вслух.
Не громко, себе под нос, но в тишине было слышно.
— Сорок один... сорок два...
— Что ты считаешь? — спросил Торкель.
— Дыхания.
— Зачем?
— Затем, что если не считать, я начну думать, — сказал Хаук. — А думать мне сейчас нельзя, у меня в посёлке двое.
Торкель помолчал.
— Считай, — сказал он.
И через минуту начал считать сам, вполголоса, только не дыхания, а что-то своё.
Я стоял и не считал ничего.
Впервые за всю мою вторую жизнь я не мог заставить себя считать.
Числа приходили — сколько людей внизу, сколько времени прошло, сколько ударов сердца до рассвета — и рассыпались, не удерживаясь ни на чём.
Как будто у меня отобрали единственный инструмент и оставили с пустыми руками.
Внизу что-то тяжело ухнуло, и крики поднялись волной.
Я потом много раз возвращался к тому часу и всякий раз находил в нём одно и то же.
Я всю жизнь жаловался, что мне не дали силы. Всю жизнь считал, что моя беда — в закрытых вратах, и что будь они открыты, всё было бы иначе.
В ту ночь у меня отняли не силу.
У меня отняли возможность действовать — а это, как выяснилось, совсем другое и куда хуже.
Врата или не врата, руки или голова — не имело значения ничего.
Я стоял в двух верстах от места, где решалось, останутся ли живы отец, мать и сестра, и не мог ни помочь, ни узнать, ни даже посмотреть.
Есть беспомощность от слабости. С ней я прожил шестнадцать лет и притерпелся.
А есть беспомощность от расстояния.
Она хуже, потому что от слабости можно тренироваться, а от расстояния нельзя ничего.
Гуннар за весь час не сказал ни слова.
Он стоял крайним слева, чуть выше остальных, и смотрел не вниз по тропе, а вбок, на склон. Я сначала решил, что он отвлёкся, и хотел одёрнуть.
Потом сообразил, что он стоит правильнее всех нас.
— Ты смотришь на склон, — сказал я.
— Смотрю.
— Почему?
— Потому что снизу его первым увидит тот, кому уже поздно, — сказал Гуннар. — А сверху всегда виднее.
Он говорил не отрываясь от склона.
— Я так на волка стоял, — добавил он. — В молодости, у нас на выпасе. Волк по тропе не ходит. Волк ходит там, где ты не смотришь.
Я записал это в голове — под тем же заголовком, под которым лежало «носком чувствуешь колышек».
Вещи, которые люди знают и не считают знанием.
Торкель начал говорить примерно на середине второго часа.
Не со мной — вообще. Он рассказывал, как в позапрошлом году ходил на луденя и как у них порвало сеть, и рассказывал подробно, длинно, с именами и мелочами, и мы все слушали и молчали.
Потом Хаук вставил что-то про южные снасти.
Потом Асгейр рассказал, как ставили вторую вышку при его отце.
Я стоял и слушал взрослых мужчин, которые в двух верстах от смерти своих родных стояли на посту и разговаривали про снасти, — и понимал, что это не равнодушие и не выдержка.
Это то же самое, что счёт дыханий у Хаука.
Просто у них у всех руки были заняты гарпунами, и занимать оставалось только голову.
Свенн простоял час.
На втором он подошёл ко мне.
Я знал, что он подойдёт, знал даже примерно когда, и всё равно не придумал, что сказать.
— Стейн.
— Нет.
— Ты даже не выслушал.
— Ты хочешь вниз.
Свенн не стал отпираться.
— Там мой отец, — сказал он. — И там наш дом. У нас три двора у сараев, все три с той стороны, откуда трещало.
— У всех там кто-нибудь.
— Знаю. — Он перехватил гарпун. — Поэтому и говорю тебе, а не ухожу молча.
Я стоял и понимал, что это тот самый случай, о котором предупреждала Хельга.
Люди не бегут, когда страшно. Люди уходят с поста, когда за спиной их дом, — уходят спокойно.
— Если ты уйдёшь, нас четверо, — сказал я. — Расчёт был на четверых, ты пятый, ничего не сломается.
— Значит, можно.
— Значит, можно.
Я помолчал.
— И ещё, — сказал я. — Ты пойдёшь с ребром, ночью, вниз по склону, к тому, что ломает сараи. Один.
— Не один. — Свенн мотнул головой в сторону тропы. — Там Хравнов племянник с двумя, они ниже стоят, при факеле. Я к ним.
Я знал, о ком он. Трое парней его возраста, из тех, с кем он вырос и с кем всю жизнь ходил рядом.
— Иди, — сказал я.
Он пошёл. На повороте оглянулся.
— Стейн.
— Что.
— Хорошая яма, — сказал Свенн. — Правда хорошая. Ты не думай, что зря.
Через четверть часа после того, как он ушёл, оно пришло.
Я не увидел.
Первым увидел Гуннар — потому и смотрел на склон.
Он не крикнул. Он поднял руку.
Мы все повернулись.
Оно шло по тропе снизу, ровно, не разгоняясь, — той самой походкой без подготовки, которую я видел на причале и которую невозможно ни с чем спутать.
Одно.
Крупное — крупнее той, что мы мерили с Кассием: длиннее на добрых полтора шага.
Оно шло к яме.
Дальше было двенадцать ударов сердца, и я их прожил медленнее, чем что-либо в обеих своих жизнях.
Первое, что я почувствовал, — не страх.
Стыд.
Потому что первая мысль, пришедшая мне в голову при виде того, как оно идёт по моей тропе к моей яме, была: «сейчас увидим, правильно ли я посчитал».
Я стоял, у меня внизу умирали люди, а я хотел проверить расчёт.
Я не горжусь этим и не собираюсь притворяться, что было иначе. Было как было.
Оно дошло до края и не остановилось.
Вот это было второе, чего я не учёл: я думал, оно затормозит, оглядится, поищет обход. Оно не искало. Оно просто пошло дальше, туда, где тропы уже не было, — и передние конечности ушли в пустоту.
Корпус пошёл следом.
И вот тут яма сработала.
Не так, как я представлял себе на дощечке. Совсем не так — но по существу верно.
Оно не упало. Оно легло на провал: передом на дальний край, задом на ближний, корпусом над пустотой.
И повисло, распластавшись, потому что девять с четвертью шагов длины на шесть с половиной поперёк ямы означают ровно это.
Дальше ему надо было либо подтягиваться вперёд, либо сползать назад.
Оно стало подтягиваться.
И перестало двигаться.
Вот теперь я считал.
Раз. Оно упёрлось передними в дальний край и потянуло корпус на себя.
Два. Дальний край поехал — я оставил его ровным, а надо было укрепить, и я это увидел в ту же секунду и запомнил навсегда.
Три. Оно перехватилось.
Четыре. Задние скребли по осыпи ближнего края и не находили опоры, потому что осыпь на то и осыпь.
Пять.
— Бей! — заорал Торкель, и они ударили.
Восемь гарпунов.
Я насчитал восемь и не ошибся, потому что это оказалось единственным, что я в ту ночь сумел сосчитать.
Первый — Торкеля, с восьми шагов, в бок под переднюю конечность, куда я и просил. Вошёл.
Второй — Асгейра, ниже, туда же. Вошёл.
Третий — Хаука, выше и левее, скользнул по кости и ушёл в сторону.
Четвёртый — Ольгерда.
Ольгерд промахнулся.
Он промахнулся с шести шагов по цели длиной в девять с четвертью шагов, и я до сих пор не знаю, как это возможно, и он, думаю, тоже не знает.
Пятый, шестой, седьмой пошли уже без счёта, тремя руками сразу, и два из трёх вошли.
Восьмой — снова Торкеля, он успел взять запасной, — вошёл под нижнюю челюсть.
Тварь дёрнулась вбок, и её перекосило на провале.
И тогда обрушился северный край ямы.
Этого я тоже не считал.
Северный край мы оставили рваным — там нечего было ровнять, и я решил, что это неважно.
Оказалось, важно.
Под весом твари, дёрнувшейся вбок, край не выдержал и осыпался внутрь.
Она провалилась — не целиком, но задом, до середины корпуса. Теперь она висела уже не поперёк ямы, а торчала из неё под углом, скребя передними конечностями по краю.
Она не могла вылезти.
Она вообще ничего не могла, кроме как скрести.
— Стоять! — крикнул Асгейр, потому что двое уже шагнули вперёд. — Никто не подходит! Гарпунами!
Добивали её, наверное, ещё столько же.
Когда всё кончилось, стало очень тихо.
Внизу по-прежнему шёл бой, — но вокруг нас стало тихо, и в этой тишине было слышно, как дышат пятеро взрослых мужчин.
Гуннар сел прямо на землю, где стоял.
Ольгерд стоял и смотрел на свои руки.
— Я промахнулся, — сказал он.
— Я видел.
— С шести шагов.
— Ольгерд.
— Я в жизни так не мазал, — сказал он. — Я в жизни, Стейн, вообще так не мазал.
Я подошёл и забрал у него запасной гарпун, потому что он держал его неправильно и мог порезаться.
— Ты стоял на колышке, — сказал я. — Ты не сошёл. Ты бросил вовремя. Всё остальное неважно.
Он посмотрел на меня.
— Правда неважно?
— Правда, — сказал я. — Мы считали на четверых с двумя бросками. Ты дал один из восьми. Восемь и вышло.
Это была не совсем правда: я считал на восемь попаданий, а не на восемь бросков.
Я решил, что сейчас можно.
Пока остальные переводили дух, я подошёл к краю и посмотрел вниз.
Она лежала на дне ямы, наполовину засыпанная осыпью, с пятью древками в боку, и была мертва настолько несомненно, насколько это вообще бывает.
И я, разумеется, стал смотреть.
Не мог не смотреть — это как с деревом: если вещь передо мной, я её меряю, и остановить это невозможно.
Она была крупнее той, что мы разбирали с Кассием: длиннее на полтора шага, шире в плечах, и кость под шкурой шла толще.
Но устроена была так же — те же лишние суставы, та же кожа заплатами. И на дне ямы, где осыпь содрала ей бок, я увидел ребро.
Оно было цело, а под ним торчал обломок другого — старого, давно сросшегося.
— Опять старая, — сказал я вслух.
— Что? — спросил Асгейр.
— У неё старые переломы. Как у той. — Я показал. — Ей не год и не два. Ей много лет, и она всё это время где-то была.
Асгейр посмотрел вниз, потом на север, потом ничего не сказал.
Хаук сказал за него.
— Слушай, парень, — сказал он. — Я тебя уважаю, но давай ты будешь мерить их завтра.
— Извини.
— Да не извиняйся. — Он вытер лицо рукавом. — Просто у меня в посёлке двое, а ты тут про переломы.
Я замолчал.
Он был прав, и мне понадобилось несколько лет, чтобы понять, насколько именно.
Я в ту минуту делал то единственное, что умел. А он в ту же минуту не мог делать ничего — и моя работа при нём выглядела не работой, а холодностью.
С тех пор я стараюсь мерить молча.
Асгейр подошёл ко мне, когда я стоял у края и смотрел вниз, в яму.
— Работает, — сказал он.
— Работает.
— Ты доволен?
Я подумал.
— Нет, — сказал я.
— Почему?
— Потому что она пришла одна.
Асгейр помолчал.
— Ну да, — сказал он. — Их десять.
— Девять внизу, — сказал я.
— Девять внизу, — повторил Асгейр.
Мы стояли и слушали.
Внизу шло уже дольше часа. Треск прекратился, крики стали другими — не общими, а короткими, отдельными, какие бывают, когда каждый уже кричит по своему делу.
Один раз донёсся звук, которого я не смог опознать: низкий, длинный, не человеческий и не деревянный.
— Ещё придут? — спросил Хаук.
— Не знаю.
— Ты же считал.
— Считал, — сказал я. — Я считал, что если они пойдут на дома, то часть пойдёт по южной тропе, потому что она единственная широкая. Одна пошла. Почему одна, а не три, я не знаю.
— А если больше не пойдёт?
Я не ответил.
Потому что ответ был очевиден всем пятерым, и произносить его вслух должен был не я.
Его произнёс Гуннар — так же ровно, как говорил всегда.
— Тогда мы тут стоим зря, — сказал он. — А там наши.
Я стоял у ямы и в первый раз в жизни решал не задачу.
Задача была решена. Яма работала, расчёт сошёлся, тварь лежала внизу.
По всякому здравому смыслу пятерым надо было оставаться на месте: если пойдёт вторая, а нас тут не будет, она выйдет прямо к домам верхней улицы.
Так было правильно.
А внизу были все.
Отец на причале. Мать в длинном доме, и с ней три сотни человек — старики, дети и просто те, кто не может за себя постоять.
Хельга у двери с ножом и одной рукой. Свенн, ушедший час назад с ребром, к парням у факела. Брин в мастерской у самых сараев.
И я стоял на склоне, за гребнем, откуда даже зарева не видно, и был совершенно, безупречно прав.
— Стейн, — сказал Асгейр.
— Да.
— Я старше тебя на сорок лет, и я тебе сейчас не приказываю, — сказал он. — Ты старший по работе, работа твоя. Скажи, и мы останемся до утра.
Я посмотрел на него.
Я понял, что он делает, и был ему за это благодарен так, как не был благодарен, кажется, ни за что в своей жизни.
Он не снимал с меня решение. Он говорил вслух, что решение моё, — чтобы я потом не думал, будто меня уговорили.
Я посмотрел на яму. На четверых. На небо над крышами, где не было зарева.
Числа наконец вернулись.
— Двое остаются, — сказал я. — Ольгерд и Гуннар. Не потому, что вы хуже, — потому что Ольгерду шестой десяток, а Гуннар единственный из нас видит в темноте. Если пойдёт вторая, у вас четыре гарпуна на двоих и яма. Не бейте. Кричите и уходите вверх, к длинному дому. Кричите громко.
— А если... — начал Ольгерд.
— Не бейте, — повторил я. — Вдвоём вы её не возьмёте. Ваша работа — крикнуть.
Ольгерд открыл рот и закрыл.
— Асгейр, Торкель, Хаук — вниз, — сказал я. — Я с вами.
— Ты с нами не идёшь, — сказал Асгейр.
— Иду.
— Стейн.
— Я знаю посёлок лучше вас, — сказал я. — Я знаю, где узко, где настил гнилой и куда они не пройдут. Вам это понадобится, а мне для этого не нужны врата.
Асгейр смотрел на меня секунды три.
— Пошли, — сказал он.
Уходя, я обернулся.
Ольгерд и Гуннар стояли у ямы — двое пожилых мужчин с четырьмя гарпунами на двоих, при одном факеле, на тропе, по которой уже пришла одна тварь и могла прийти другая.
Я велел им кричать и уходить.
Я знал, стоя там и глядя на них, что если пойдёт вторая, они не побегут.
Гуннар не побежит, потому что за спиной у него посёлок, где живёт вдова его брата с тремя. Ольгерд не побежит, потому что рядом будет стоять Гуннар.
Я знал это совершенно точно и всё равно сказал «кричите и уходите», потому что больше сказать было нечего.
— Стейн, — окликнул Ольгерд.
— Да?
— Скажи там... — Он замялся. — Скажи там моей, что я на посту. А то она думает, я опять с сундуком вожусь.
— Скажу.
Мы побежали вниз.
Бежать по южной тропе в темноте оказалось трудно даже мне, а я эти сорок шагов над промоиной три дня подряд мерил сажнем и знал на них каждый камень.
Хаук дважды падал. Торкель, немолодой уже, дышал так, что было слышно за десять шагов, и не сбавлял.
Асгейр бежал молча и ровно, как двигаются люди, сорок лет проработавшие спиной и научившиеся её беречь.
Я обогнал всех троих на середине — не потому, что легче бежал, а потому что знал, где тропа идёт по сыпучему и где надо взять левее.
И на повороте, где тропа выходит из-за гребня, посёлок открылся весь.
Он не горел.
Он был цел — крыши, дворы, длинный дом на месте, и даже часть лодочных сараев ещё стояла.
Я успел выдохнуть.
А потом посмотрел на воду.
Фьорд был не тот.
Я увидел это раньше, чем понял, что вижу: вода в горловине лежала неправильно. Не темнее и не светлее — просто в ней не отражалась луна.
Луна стояла высоко и полная, и по всему фьорду шла её дорожка — обычная, дрожащая, какая бывает всегда.
На середине дорожка обрывалась.
Ровной чертой, поперёк, как отрезанная. За чертой было чёрное и гладкое, и по нему не шло ни блика, ни ряби, ни малейшего движения.
Я стоял на повороте, и мимо меня, тяжело дыша, пробежали трое, и никто из них не посмотрел на воду.
По моему счёту она должна была войти сегодня.
Она и вошла. Я не ошибся ни на день.
Мёртвая вода вошла в наш фьорд этой ночью — той самой, в которую пришли они.
И я понял ещё одну вещь, и от неё мне стало по-настоящему страшно.
Они пришли не перед ней и не после.
Они пришли с ней.