К книге
Погрешность.Глава 18. Рог
38%
Глава 18. Рог
18

Насыпь рубили три дня.

Я говорил — полтора. Я ошибся вдвое, и это была моя первая ошибка в должности старшего по работе, о которой мне сообщили немедленно и все сразу.

— Полтора дня, — сказал Асгейр, глядя на разрытый склон к концу первого. — Ты сказал полтора.

— Я считал по объёму грунта.

— А считать надо по людям, — сказал Асгейр. — Люди, Стейн, устают, спорят и ходят обедать. Заложи треть сверху и никогда не ошибёшься больше чем на день.

Он сказал это без всякого раздражения — так же, как говорил бы про сырость доски, — и пошёл вниз.

Я записал.

Про то, каково это — первый раз в жизни распоряжаться взрослыми мужчинами, — стоит сказать отдельно, потому что оказалось совсем не так, как я себе представлял.

Я думал, будет тяжело заставить.

Заставлять не пришлось ни разу.

Пришло девять человек вместо шести.

Пришли, потому что накануне при всём Совете было сказано, что делать. И потому что делать больше было нечего: лодки не выходили, промысла не было, а сидеть по дворам и ждать людям тяжелее, чем копать.

Тяжело оказалось другое.

Тяжело было отвечать на вопросы.

«А почему с южной стороны, а не с северной?» «А если сложится не так?» «А сколько она провисит, пока не осыплется совсем?» «А если дождь?»

И на каждый вопрос надо было отвечать сразу, вслух, при девяти взрослых людях, из которых шестеро старше меня вдвое.

И отвечать не «я так посчитал», а объяснять. Человеку, который держит лопату, нужно понимать, зачем он ею машет, иначе он будет махать плохо.

К концу второго дня я охрип.

К концу третьего заметил, что вопросов почти не задают.

Гуннар пришёл, как и обещал.

Он появился на рассвете первого дня, с лопатой на плече, встал в общий ряд и за три дня не сказал мне ни одного лишнего слова.

Работал хорошо и молча — тем ровным манером, каким работают люди, привыкшие делать много и не быстро.

На второй день, когда мы вдвоём выбирали грунт из-под третьей сваи, он вдруг спросил:

— А ты почему решил, что она сложится внутрь, а не наружу?

— Потому что сваи вбиты с наклоном к склону, — сказал я. — Они всю жизнь держат насыпь от сползания вниз. Если убрать опору снизу, вся масса пойдёт туда, куда её тянет, а тянет её вниз и внутрь.

Гуннар подумал.

— Складно, — сказал он.

И больше не спрашивал.

Я потом сообразил, что это было то же самое слово, которое он сказал мне у колодца, — «складно говоришь», — и что тогда оно значило одно, а теперь другое.

На третий день он всё-таки заговорил снова.

Мы обедали — сидели на брёвнах у края тропы, все девять, и ели то, что принесли из посёлка.

Гуннар сел рядом со мной. Не напротив, не в стороне — рядом. И, как я понял по общему движению, это заметили все.

— Ты вот что скажи, — начал он, не глядя на меня. — Тот приезжий. Он правда видел такую в другом море?

— Правда.

— И записи есть?

— Он говорит, есть. В Сеймаре.

Гуннар пожевал.

— Я к чему, — сказал он. — Если весной кто-то пойдёт с обозом на юг, я бы сходил.

Я перестал жевать.

— Вы?

— А чего. — Он пожал плечами. — Я не старейшина, у меня спрашивать некому. Лодки у меня нет, дом брата теперь мой, а в доме баба и трое. К весне управятся без меня три месяца.

Он посмотрел на меня в первый раз за весь разговор.

— Мне это надо, — сказал он. — Мне надо знать, за что.

Я не знал, что отвечать.

— Я вам скажу вещь, которая вам не понравится, — сказал я наконец.

— Говори.

— Даже если в Сеймаре подтвердят, вы не узнаете «за что». Вы узнаете «откуда». Это разные вещи. «За что» там не будет.

Гуннар долго молчал.

— Знаю, — сказал он. — Я, парень, не дурак, я просто медленный. Я это ещё у колодца понял, когда ты сказал.

Он собрал крошки с колен.

— Только «откуда» — это тоже хоть что-то, — сказал он. — А «за что» мне никто нигде не даст, ни в Сеймаре, ни в длинном доме, ни на лудах. Я это тоже понял.

Он встал и пошёл к лопате.

Я сидел на бревне и думал, что пять дней назад этот человек просил оставить меня на камнях, а сейчас собирается весной идти на юг, чтобы прочесть чужие записи.

И что не изменилось при этом ничего, кроме одного: ему дали, чем занять руки.

Насыпь сложилась на четвёртое утро.

Мы подрубили последние две сваи и отошли, и она стояла ещё сколько-то. Я успел уже подумать, что просчитался.

А потом она просела вся разом, с низким мягким звуком, будто кто-то большой сел на плохую скамью.

Пыль стояла долго.

Когда осела, в тропе была яма: пять с небольшим шагов глубиной, шесть с половиной поперёк, с обрушенным южным краем и рваным северным.

Люди стояли и смотрели.

— Стейн, — сказал Ольгерд.

— Что?

— А как теперь лес возить?

Я открыл рот и закрыл.

Об этом я не подумал ни разу. Ни на одной из пяти дощечек, ни за три дня, ни за все ночи, что я это считал.

Южная тропа — единственная, по которой в посёлок возят лес волоком. Я только что перекопал единственную дорогу, по которой к нам приходит материал.

— Никак, — сказал Асгейр за моей спиной.

Он подошёл, встал рядом, посмотрел в яму.

— Никак, — повторил он. — До весны никак. Потом закидаем.

— Я не подумал.

— Знаю, что не подумал. — Асгейр сплюнул. — Я подумал. Позавчера.

Я обернулся.

— И промолчали?

— И промолчал, — сказал он спокойно. — Потому что лес до весны нам всё равно не нужен, а если бы я сказал при всех, у нас сегодня было бы полдня спора, и половина ушла бы со словами «дорогу ломать не дам». — Он повернулся ко мне. — Запомни это тоже. Иногда старший по работе молчит не потому, что не заметил.

Он хлопнул меня по плечу — впервые за семь лет — и пошёл распоряжаться насчёт брёвен для настила.

Ещё два дня ушло на то, что оказалось важнее самой ямы.

Стоять.

Я думал, что достаточно сказать четверым, где встать.

Оказалось, что четверых надо поставить, показать, куда бить, потом отвести и поставить снова.

Потом ещё раз: на третий раз выяснилось, что Ольгерд и Хаук стоят так, что при броске один задевает другого древком.

Отрабатывали шесть раз.

На пятом Торкель сказал:

— Хватит уже.

— Не хватит, — сказал я.

— Мальчик.

— Не хватит, — повторил я. — Если мы делаем это в шестой раз при свете и налегке, то в темноте, с мокрыми руками и когда орут, мы сделаем это как в третий. А третий был плохой.

Торкель посмотрел на меня, посмотрел на Асгейра, ничего не сказал и встал на место.

Отработали шестой.

На третий раз я придумал ещё одну вещь, за которую мне потом было и стыдно, и не стыдно одновременно.

Я велел им отрабатывать в темноте.

Не в сумерках — в настоящей темноте, за полночь, при одном факеле у ямы и без факелов у людей. Пришлось будить. Ругались все, кроме Асгейра, который молча встал первым и этим закрыл вопрос.

Выяснилось вот что.

При свете четверо стояли ровно и бросали хорошо.

В темноте Ольгерд не увидел края ямы и подошёл на два шага ближе, чем надо. А два шага у той ямы означают, что при промахе ты не отступишь: за спиной ничего.

Мы вбили колышки. Четыре штуки, по одному на каждого, обвязали белой тряпкой.

— Носком чувствуешь колышек — значит, стоишь правильно, — сказал я. — Смотреть не надо. Ногой.

Хаук хмыкнул.

— Как на палубе, — сказал он.

— Как на палубе, — согласился я.

И вот тут они впервые перестали смотреть на меня как на мальчишку, который что-то там насчитал.

Не потому, что я оказался умным. Потому что я сказал им вещь на их языке.

Свенн стоял пятым.

Ребро у него не срослось — Уна прямо сказала, что не срослось и до зимы не срастётся, — но гарпун он держал, и держал уверенно.

Один раз он взялся не так, дёрнулся и побелел.

Я это увидел и ничего не сказал.

Он потом сам подошёл.

— Ты видел.

— Видел.

— И?

— И ты сказал, что если ребро не пустит — уйдёшь сам, — сказал я. — Я тебе поверил. Проверять не буду.

Свенн постоял, кивнул и ушёл.

Хельга, сидевшая на камне выше по склону — ей нельзя было ходить, а она ходила, — проводила его взглядом.

— Он тебя боится, — сказала она.

— Меня?

— Не тебя. Того, что ты про него думаешь. — Она поморщилась, устраивая руку. — Это, братец, страшнее.

Она помолчала.

— И вот ещё что, — сказала она. — Ты сегодня Торкелю сказал, что шестой раз нужен затем, чтобы в темноте вышло как в третий.

— Сказал.

— Я тебе это четыре года говорю, — сказала Хельга. — Слово в слово. Я думала, ты не слушал.

— Слушал.

— Ага. — Она отвернулась к яме. — Только раньше ты слушал и спорил, а теперь берёшь и повторяешь чужим людям как своё.

— Извини.

— Дурак, — сказала Хельга. — Это я тебя хвалю.

Последние два вечера были странно тихие.

Не спокойные — тихие. Люди возвращались с работ, ели и ложились рано, и с темнотой посёлок будто вжимался в склон.

Ночная стража у длинного дома стояла уже не по двое, а по четверо. Её никто не назначал: приходили сами.

Мать в те дни делала запасы.

Не еды — воды. Она натаскала полную бочку и три ведра и держала их у входа, и когда я спросил зачем, ответила коротко:

— Огонь.

Я не сразу понял.

— Если они дойдут до домов, кто-нибудь опрокинет лампу, — сказала мать. — Так всегда бывает. Тварь тварью, а сгорим сами.

Я об этом не подумал ни разу.

Я три дня считал длину, ширину и удары сердца — и ни разу не подумал про опрокинутую лампу, а женщина, которая за всю жизнь не открыла ни одних врат и не сделала ни одного замера, подумала.

Я пошёл и обошёл верхнюю улицу и сказал про воду в двенадцати дворах.

В девяти мне ответили, что уже поставили.

На шестой день я пошёл к Брину.

Не по делу — просто пошёл. Я не был в мастерской почти неделю, и мне это, если честно, было не по себе: за семь лет я не пропускал больше двух дней подряд.

Дверь была приоткрыта, и оттуда шли голоса.

Я узнал оба и остановился, не доходя шагов десять.

Говорил Кассий.

Слов я не разобрал — он вообще говорит негромко, а тут говорил ещё тише. Разобрал только, что говорил долго, а Брин отвечал коротко, по два-три слова, с большими промежутками.

Один раз Кассий, кажется, повысил голос.

Я никогда не слышал, чтобы он повышал голос.

Потом стало тихо, а потом дверь открылась, и он вышел.

Я стоял на виду, на тропе, и он не мог меня не заметить.

Он и заметил.

И прошёл мимо.

Не грубо — просто прошёл, как проходят мимо предмета, и я даже не обиделся, потому что был слишком занят его лицом.

У Кассия за всё время, что я его знал, лицо было ровно одно. Спокойное. Не безразличное, а именно ровное, как поверхность, у которой нет причин колебаться.

Сейчас у него между бровями стояла складка.

Он был зол. Или растерян. Или и то и другое — я не разобрал, и в этом было самое неприятное: я за месяц научился читать его достаточно, чтобы понимать, что читаю впервые.

— Кассий.

Он остановился шагах в пяти.

— Что он вам сказал?

— Ничего, чего тебе стоило бы знать, — сказал Кассий.

— Это не ответ.

— Знаю.

— Вы обещали отвечать на всё, что касается воды, тварей и того, как мне не умереть.

Он повернул ко мне лицо.

И вот тут я понял, что дело плохо, потому что он не ответил сразу — а он всегда отвечал сразу.

— Это не касается ни того, ни другого, ни третьего, — сказал он наконец.

— Тогда почему у вас такое лицо?

— Потому что я узнал вещь, которую предпочёл бы не знать, — сказал Кассий. — Это со мной случается примерно раз в столетие, и всякий раз это неприятно.

Он пошёл дальше.

— Стейн.

— Да?

— Сходи к нему, — сказал Кассий, не оборачиваясь. — Не завтра. Сегодня.

Брин работал.

Он всегда работал, но в тот раз я не сразу понял, что именно он делает, потому что делал он то, чего в мастерской не делают: убирался.

Не мёл — этим он никогда не занимался, для этого был я. Он разбирал.

Инструмент лежал на верстаке рядами. Не так, как обычно — по руке, чтобы дотянуться, — а по величине, ровно, как выкладывают вещи, которые собираются пересчитать.

— Пришёл, — сказал он.

— Пришёл.

— Насыпь сложилась?

— Сложилась. Пять с небольшим на шесть с половиной.

— Внутрь?

— Внутрь.

Брин кивнул, продолжая раскладывать.

Я стоял и смотрел, как он это делает, и мне становилось всё более не по себе, а почему — я сформулировать не мог.

— Что тебе сказал Кассий? — спросил я.

— Спроси у него.

— Он не сказал.

— Значит, не надо, — сказал Брин.

Я прожил рядом с ним семь лет и знаю его манеру: он не увиливает. Если Брин не хочет отвечать, он говорит «не хочу» и берётся за рубанок.

Тут он не сказал «не хочу».

Он сказал «значит, не надо», — а это уже согласие с кем-то другим, и это было настолько на него не похоже, что я стоял и молчал.

— Стейн.

— Да.

— Возьми вон тот молоток, — сказал Брин, показав подбородком. — Малый, с медным обушком.

Я взял. Молоток был хороший — я знал его семь лет, им ставят мелкий крепёж, где нельзя мять.

— Он твой, — сказал Брин.

— В смысле?

— В прямом. Забирай. — Он не поднял головы. — Ты им работаешь чаще, чем я.

— Брин, это твой молоток.

— Это молоток, — сказал он. — Молоток должен лежать у того, кто им работает. Всё остальное — от лишних мыслей.

Я стоял с молотком в руке и очень отчётливо чувствовал, что происходит что-то, чего я не понимаю.

— Ты уезжаешь? — спросил я прямо.

Брин наконец поднял голову.

Он смотрел на меня секунды три — дольше, чем ему обычно требовалось на что бы то ни было.

— У тебя завтра дело, — сказал он. — Иди спать.

Я не ушёл сразу.

Я постоял, потом сделал то, чего не делал ни разу за семь лет: сел на верстак напротив него, как он сам однажды сел напротив меня, когда сказал про Ледяной Пик.

— Ты семь лет молчал про то, что у тебя нет врат, — сказал я. — Я узнал случайно, потому что спросил.

— И?

— И я хочу спросить ещё раз. Что-нибудь. Что угодно, чего я про тебя не знаю.

Брин отложил инструмент.

Мне показалось — на одно мгновение, и я потом сто раз спрашивал себя, не придумал ли я это, — что он собирается сказать.

— Хорошее ремесло — это когда после тебя вещь работает, — сказал он. — Вот и всё, что я про себя знаю.

Он вернулся к работе.

— Иди, — сказал он. — Правда иди.

Я пошёл.

Уже у двери он окликнул.

— Стейн.

Я обернулся.

— Ты хороший мастер, — сказал Брин. — Я тебе этого ни разу не говорил, потому что от похвалы руки портятся. Считай, что сказал.

Рог ударил на следующую ночь.

Три коротких. Один долгий.

С первой вышки — той, что в часе ходьбы. Не с четвёртой, не с седьмой. Значит, они уже прошли всю линию, и никто не подал сигнала раньше, потому что подавать было некому.

Я вылетел на улицу и понял, что рог не смолкает.

Он не повторялся с промежутками, как положено. Он шёл сплошняком, три и один, три и один, без пауз, и это означало ровно одно: на первой вышке видят такое, ради чего не жалеют ни рога, ни горла.

Отец был уже во дворе. Он натягивал куртку и одновременно говорил, коротко и по делу:

— Мать в длинный дом. Хельга с ней.

— Я никуда не пойду, — сказала Хельга из дверей.

— Хельга.

— У меня одна рука, а не ноги, — сказала она. — Я пойду в длинный дом и встану у двери с ножом. Туда снесут детей и стариков со всей верхней улицы — сотни три наберётся, отец. Кто-то должен стоять у двери.

Отец посмотрел на неё.

— Иди, — сказал он.

Он повернулся ко мне.

— Ты на насыпь.

— Да.

— Стейн. — Он взял меня за плечо, коротко, крепко. — Твоя работа — четверо с гарпунами и яма. Дальше не лезь. Ты меня понял?

— Понял.

— Скажи вслух.

— Моя работа — четверо и яма. Дальше не лезу.

Отец кивнул и побежал вниз, к причалу, туда, где собирались все.

С верхней улицы, пока я бежал к южной тропе, было видно фьорд.

Луна стояла высоко, вода лежала гладкая, и на ней было отчётливо видно всё, что двигалось.

Я насчитал четыре полосы, потом шесть, потом сбился и начал заново.

Вышло десять.

Я остановился посреди тропы и пересчитал ещё раз, потому что десять не укладывалось никуда.

В первый раз пришла одна. Во второй — четыре, и клан положил четверых убитыми и одиннадцать ранеными, и Хельга с раздробленным плечом.

Я считал, что в третий раз придёт пять. Может, шесть.

Десять.

Все мои расчёты — яма, горловина, четверо с гарпунами — были сделаны на то, что они пойдут в три места. При десяти они пойдут всюду.

Я побежал дальше, и тропа пошла вниз, и вода скрылась за крышами.

По дороге меня обогнали дважды.

Первый раз — Торкель. Он бежал тяжело, немолодой уже человек с гарпуном наперевес, и, обгоняя, крикнул через плечо:

— Колышки!

— Что?

— Колышки, говорю, помню!

И убежал вперёд.

Второй раз — Хаук. Этот не крикнул ничего, просто на бегу хлопнул меня по спине так, что я чуть не полетел с тропы.

Я добежал последним из пятерых.

Они уже стояли — все четверо на своих местах, носками у колышков, и Свенн пятым чуть позади. Факел горел один, у самого края ямы, как и было условлено, и от него на дне лежала длинная кривая тень.

Ольгерд оглянулся на меня.

— Правильно стою?

Я посмотрел.

— Правильно.

— Точно правильно?

— Точно, — сказал я. — Ты носком чувствуешь?

— Чувствую.

— Значит, правильно.

Он выдохнул и перехватил гарпун.

Я стоял в трёх шагах позади них — там, где мне и полагалось стоять, потому что старший по работе не бросает гарпун, — и смотрел вниз, на тропу, туда, откуда они должны были прийти.

И поймал себя на том, что считаю не полосы на воде, а людей.

Шестеро на насыпи. Шестнадцать в горловине между сараями.

Треть всех, кто может держать оружие, — вокруг длинного дома: их поставили кольцом, и Хельга у двери.

Остальные внизу. На берегу и на причале, где их больше всего и нужно.

Отец среди них.

Триста в длинном доме.

И одна — у двери, с ножом, с одной рукой.

Предыдущая главаГлава 18 из 47Следующая глава