Насыпь рубили три дня.
Я говорил — полтора. Я ошибся вдвое, и это была моя первая ошибка в должности старшего по работе, о которой мне сообщили немедленно и все сразу.
— Полтора дня, — сказал Асгейр, глядя на разрытый склон к концу первого. — Ты сказал полтора.
— Я считал по объёму грунта.
— А считать надо по людям, — сказал Асгейр. — Люди, Стейн, устают, спорят и ходят обедать. Заложи треть сверху и никогда не ошибёшься больше чем на день.
Он сказал это без всякого раздражения — так же, как говорил бы про сырость доски, — и пошёл вниз.
Я записал.
Про то, каково это — первый раз в жизни распоряжаться взрослыми мужчинами, — стоит сказать отдельно, потому что оказалось совсем не так, как я себе представлял.
Я думал, будет тяжело заставить.
Заставлять не пришлось ни разу.
Пришло девять человек вместо шести.
Пришли, потому что накануне при всём Совете было сказано, что делать. И потому что делать больше было нечего: лодки не выходили, промысла не было, а сидеть по дворам и ждать людям тяжелее, чем копать.
Тяжело оказалось другое.
Тяжело было отвечать на вопросы.
«А почему с южной стороны, а не с северной?» «А если сложится не так?» «А сколько она провисит, пока не осыплется совсем?» «А если дождь?»
И на каждый вопрос надо было отвечать сразу, вслух, при девяти взрослых людях, из которых шестеро старше меня вдвое.
И отвечать не «я так посчитал», а объяснять. Человеку, который держит лопату, нужно понимать, зачем он ею машет, иначе он будет махать плохо.
К концу второго дня я охрип.
К концу третьего заметил, что вопросов почти не задают.
Гуннар пришёл, как и обещал.
Он появился на рассвете первого дня, с лопатой на плече, встал в общий ряд и за три дня не сказал мне ни одного лишнего слова.
Работал хорошо и молча — тем ровным манером, каким работают люди, привыкшие делать много и не быстро.
На второй день, когда мы вдвоём выбирали грунт из-под третьей сваи, он вдруг спросил:
— А ты почему решил, что она сложится внутрь, а не наружу?
— Потому что сваи вбиты с наклоном к склону, — сказал я. — Они всю жизнь держат насыпь от сползания вниз. Если убрать опору снизу, вся масса пойдёт туда, куда её тянет, а тянет её вниз и внутрь.
Гуннар подумал.
— Складно, — сказал он.
И больше не спрашивал.
Я потом сообразил, что это было то же самое слово, которое он сказал мне у колодца, — «складно говоришь», — и что тогда оно значило одно, а теперь другое.
На третий день он всё-таки заговорил снова.
Мы обедали — сидели на брёвнах у края тропы, все девять, и ели то, что принесли из посёлка.
Гуннар сел рядом со мной. Не напротив, не в стороне — рядом. И, как я понял по общему движению, это заметили все.
— Ты вот что скажи, — начал он, не глядя на меня. — Тот приезжий. Он правда видел такую в другом море?
— Правда.
— И записи есть?
— Он говорит, есть. В Сеймаре.
Гуннар пожевал.
— Я к чему, — сказал он. — Если весной кто-то пойдёт с обозом на юг, я бы сходил.
Я перестал жевать.
— Вы?
— А чего. — Он пожал плечами. — Я не старейшина, у меня спрашивать некому. Лодки у меня нет, дом брата теперь мой, а в доме баба и трое. К весне управятся без меня три месяца.
Он посмотрел на меня в первый раз за весь разговор.
— Мне это надо, — сказал он. — Мне надо знать, за что.
Я не знал, что отвечать.
— Я вам скажу вещь, которая вам не понравится, — сказал я наконец.
— Говори.
— Даже если в Сеймаре подтвердят, вы не узнаете «за что». Вы узнаете «откуда». Это разные вещи. «За что» там не будет.
Гуннар долго молчал.
— Знаю, — сказал он. — Я, парень, не дурак, я просто медленный. Я это ещё у колодца понял, когда ты сказал.
Он собрал крошки с колен.
— Только «откуда» — это тоже хоть что-то, — сказал он. — А «за что» мне никто нигде не даст, ни в Сеймаре, ни в длинном доме, ни на лудах. Я это тоже понял.
Он встал и пошёл к лопате.
Я сидел на бревне и думал, что пять дней назад этот человек просил оставить меня на камнях, а сейчас собирается весной идти на юг, чтобы прочесть чужие записи.
И что не изменилось при этом ничего, кроме одного: ему дали, чем занять руки.
Насыпь сложилась на четвёртое утро.
Мы подрубили последние две сваи и отошли, и она стояла ещё сколько-то. Я успел уже подумать, что просчитался.
А потом она просела вся разом, с низким мягким звуком, будто кто-то большой сел на плохую скамью.
Пыль стояла долго.
Когда осела, в тропе была яма: пять с небольшим шагов глубиной, шесть с половиной поперёк, с обрушенным южным краем и рваным северным.
Люди стояли и смотрели.
— Стейн, — сказал Ольгерд.
— Что?
— А как теперь лес возить?
Я открыл рот и закрыл.
Об этом я не подумал ни разу. Ни на одной из пяти дощечек, ни за три дня, ни за все ночи, что я это считал.
Южная тропа — единственная, по которой в посёлок возят лес волоком. Я только что перекопал единственную дорогу, по которой к нам приходит материал.
— Никак, — сказал Асгейр за моей спиной.
Он подошёл, встал рядом, посмотрел в яму.
— Никак, — повторил он. — До весны никак. Потом закидаем.
— Я не подумал.
— Знаю, что не подумал. — Асгейр сплюнул. — Я подумал. Позавчера.
Я обернулся.
— И промолчали?
— И промолчал, — сказал он спокойно. — Потому что лес до весны нам всё равно не нужен, а если бы я сказал при всех, у нас сегодня было бы полдня спора, и половина ушла бы со словами «дорогу ломать не дам». — Он повернулся ко мне. — Запомни это тоже. Иногда старший по работе молчит не потому, что не заметил.
Он хлопнул меня по плечу — впервые за семь лет — и пошёл распоряжаться насчёт брёвен для настила.
Ещё два дня ушло на то, что оказалось важнее самой ямы.
Стоять.
Я думал, что достаточно сказать четверым, где встать.
Оказалось, что четверых надо поставить, показать, куда бить, потом отвести и поставить снова.
Потом ещё раз: на третий раз выяснилось, что Ольгерд и Хаук стоят так, что при броске один задевает другого древком.
Отрабатывали шесть раз.
На пятом Торкель сказал:
— Хватит уже.
— Не хватит, — сказал я.
— Мальчик.
— Не хватит, — повторил я. — Если мы делаем это в шестой раз при свете и налегке, то в темноте, с мокрыми руками и когда орут, мы сделаем это как в третий. А третий был плохой.
Торкель посмотрел на меня, посмотрел на Асгейра, ничего не сказал и встал на место.
Отработали шестой.
На третий раз я придумал ещё одну вещь, за которую мне потом было и стыдно, и не стыдно одновременно.
Я велел им отрабатывать в темноте.
Не в сумерках — в настоящей темноте, за полночь, при одном факеле у ямы и без факелов у людей. Пришлось будить. Ругались все, кроме Асгейра, который молча встал первым и этим закрыл вопрос.
Выяснилось вот что.
При свете четверо стояли ровно и бросали хорошо.
В темноте Ольгерд не увидел края ямы и подошёл на два шага ближе, чем надо. А два шага у той ямы означают, что при промахе ты не отступишь: за спиной ничего.
Мы вбили колышки. Четыре штуки, по одному на каждого, обвязали белой тряпкой.
— Носком чувствуешь колышек — значит, стоишь правильно, — сказал я. — Смотреть не надо. Ногой.
Хаук хмыкнул.
— Как на палубе, — сказал он.
— Как на палубе, — согласился я.
И вот тут они впервые перестали смотреть на меня как на мальчишку, который что-то там насчитал.
Не потому, что я оказался умным. Потому что я сказал им вещь на их языке.
Свенн стоял пятым.
Ребро у него не срослось — Уна прямо сказала, что не срослось и до зимы не срастётся, — но гарпун он держал, и держал уверенно.
Один раз он взялся не так, дёрнулся и побелел.
Я это увидел и ничего не сказал.
Он потом сам подошёл.
— Ты видел.
— Видел.
— И?
— И ты сказал, что если ребро не пустит — уйдёшь сам, — сказал я. — Я тебе поверил. Проверять не буду.
Свенн постоял, кивнул и ушёл.
Хельга, сидевшая на камне выше по склону — ей нельзя было ходить, а она ходила, — проводила его взглядом.
— Он тебя боится, — сказала она.
— Меня?
— Не тебя. Того, что ты про него думаешь. — Она поморщилась, устраивая руку. — Это, братец, страшнее.
Она помолчала.
— И вот ещё что, — сказала она. — Ты сегодня Торкелю сказал, что шестой раз нужен затем, чтобы в темноте вышло как в третий.
— Сказал.
— Я тебе это четыре года говорю, — сказала Хельга. — Слово в слово. Я думала, ты не слушал.
— Слушал.
— Ага. — Она отвернулась к яме. — Только раньше ты слушал и спорил, а теперь берёшь и повторяешь чужим людям как своё.
— Извини.
— Дурак, — сказала Хельга. — Это я тебя хвалю.
Последние два вечера были странно тихие.
Не спокойные — тихие. Люди возвращались с работ, ели и ложились рано, и с темнотой посёлок будто вжимался в склон.
Ночная стража у длинного дома стояла уже не по двое, а по четверо. Её никто не назначал: приходили сами.
Мать в те дни делала запасы.
Не еды — воды. Она натаскала полную бочку и три ведра и держала их у входа, и когда я спросил зачем, ответила коротко:
— Огонь.
Я не сразу понял.
— Если они дойдут до домов, кто-нибудь опрокинет лампу, — сказала мать. — Так всегда бывает. Тварь тварью, а сгорим сами.
Я об этом не подумал ни разу.
Я три дня считал длину, ширину и удары сердца — и ни разу не подумал про опрокинутую лампу, а женщина, которая за всю жизнь не открыла ни одних врат и не сделала ни одного замера, подумала.
Я пошёл и обошёл верхнюю улицу и сказал про воду в двенадцати дворах.
В девяти мне ответили, что уже поставили.
На шестой день я пошёл к Брину.
Не по делу — просто пошёл. Я не был в мастерской почти неделю, и мне это, если честно, было не по себе: за семь лет я не пропускал больше двух дней подряд.
Дверь была приоткрыта, и оттуда шли голоса.
Я узнал оба и остановился, не доходя шагов десять.
Говорил Кассий.
Слов я не разобрал — он вообще говорит негромко, а тут говорил ещё тише. Разобрал только, что говорил долго, а Брин отвечал коротко, по два-три слова, с большими промежутками.
Один раз Кассий, кажется, повысил голос.
Я никогда не слышал, чтобы он повышал голос.
Потом стало тихо, а потом дверь открылась, и он вышел.
Я стоял на виду, на тропе, и он не мог меня не заметить.
Он и заметил.
И прошёл мимо.
Не грубо — просто прошёл, как проходят мимо предмета, и я даже не обиделся, потому что был слишком занят его лицом.
У Кассия за всё время, что я его знал, лицо было ровно одно. Спокойное. Не безразличное, а именно ровное, как поверхность, у которой нет причин колебаться.
Сейчас у него между бровями стояла складка.
Он был зол. Или растерян. Или и то и другое — я не разобрал, и в этом было самое неприятное: я за месяц научился читать его достаточно, чтобы понимать, что читаю впервые.
— Кассий.
Он остановился шагах в пяти.
— Что он вам сказал?
— Ничего, чего тебе стоило бы знать, — сказал Кассий.
— Это не ответ.
— Знаю.
— Вы обещали отвечать на всё, что касается воды, тварей и того, как мне не умереть.
Он повернул ко мне лицо.
И вот тут я понял, что дело плохо, потому что он не ответил сразу — а он всегда отвечал сразу.
— Это не касается ни того, ни другого, ни третьего, — сказал он наконец.
— Тогда почему у вас такое лицо?
— Потому что я узнал вещь, которую предпочёл бы не знать, — сказал Кассий. — Это со мной случается примерно раз в столетие, и всякий раз это неприятно.
Он пошёл дальше.
— Стейн.
— Да?
— Сходи к нему, — сказал Кассий, не оборачиваясь. — Не завтра. Сегодня.
Брин работал.
Он всегда работал, но в тот раз я не сразу понял, что именно он делает, потому что делал он то, чего в мастерской не делают: убирался.
Не мёл — этим он никогда не занимался, для этого был я. Он разбирал.
Инструмент лежал на верстаке рядами. Не так, как обычно — по руке, чтобы дотянуться, — а по величине, ровно, как выкладывают вещи, которые собираются пересчитать.
— Пришёл, — сказал он.
— Пришёл.
— Насыпь сложилась?
— Сложилась. Пять с небольшим на шесть с половиной.
— Внутрь?
— Внутрь.
Брин кивнул, продолжая раскладывать.
Я стоял и смотрел, как он это делает, и мне становилось всё более не по себе, а почему — я сформулировать не мог.
— Что тебе сказал Кассий? — спросил я.
— Спроси у него.
— Он не сказал.
— Значит, не надо, — сказал Брин.
Я прожил рядом с ним семь лет и знаю его манеру: он не увиливает. Если Брин не хочет отвечать, он говорит «не хочу» и берётся за рубанок.
Тут он не сказал «не хочу».
Он сказал «значит, не надо», — а это уже согласие с кем-то другим, и это было настолько на него не похоже, что я стоял и молчал.
— Стейн.
— Да.
— Возьми вон тот молоток, — сказал Брин, показав подбородком. — Малый, с медным обушком.
Я взял. Молоток был хороший — я знал его семь лет, им ставят мелкий крепёж, где нельзя мять.
— Он твой, — сказал Брин.
— В смысле?
— В прямом. Забирай. — Он не поднял головы. — Ты им работаешь чаще, чем я.
— Брин, это твой молоток.
— Это молоток, — сказал он. — Молоток должен лежать у того, кто им работает. Всё остальное — от лишних мыслей.
Я стоял с молотком в руке и очень отчётливо чувствовал, что происходит что-то, чего я не понимаю.
— Ты уезжаешь? — спросил я прямо.
Брин наконец поднял голову.
Он смотрел на меня секунды три — дольше, чем ему обычно требовалось на что бы то ни было.
— У тебя завтра дело, — сказал он. — Иди спать.
Я не ушёл сразу.
Я постоял, потом сделал то, чего не делал ни разу за семь лет: сел на верстак напротив него, как он сам однажды сел напротив меня, когда сказал про Ледяной Пик.
— Ты семь лет молчал про то, что у тебя нет врат, — сказал я. — Я узнал случайно, потому что спросил.
— И?
— И я хочу спросить ещё раз. Что-нибудь. Что угодно, чего я про тебя не знаю.
Брин отложил инструмент.
Мне показалось — на одно мгновение, и я потом сто раз спрашивал себя, не придумал ли я это, — что он собирается сказать.
— Хорошее ремесло — это когда после тебя вещь работает, — сказал он. — Вот и всё, что я про себя знаю.
Он вернулся к работе.
— Иди, — сказал он. — Правда иди.
Я пошёл.
Уже у двери он окликнул.
— Стейн.
Я обернулся.
— Ты хороший мастер, — сказал Брин. — Я тебе этого ни разу не говорил, потому что от похвалы руки портятся. Считай, что сказал.
Рог ударил на следующую ночь.
Три коротких. Один долгий.
С первой вышки — той, что в часе ходьбы. Не с четвёртой, не с седьмой. Значит, они уже прошли всю линию, и никто не подал сигнала раньше, потому что подавать было некому.
Я вылетел на улицу и понял, что рог не смолкает.
Он не повторялся с промежутками, как положено. Он шёл сплошняком, три и один, три и один, без пауз, и это означало ровно одно: на первой вышке видят такое, ради чего не жалеют ни рога, ни горла.
Отец был уже во дворе. Он натягивал куртку и одновременно говорил, коротко и по делу:
— Мать в длинный дом. Хельга с ней.
— Я никуда не пойду, — сказала Хельга из дверей.
— Хельга.
— У меня одна рука, а не ноги, — сказала она. — Я пойду в длинный дом и встану у двери с ножом. Туда снесут детей и стариков со всей верхней улицы — сотни три наберётся, отец. Кто-то должен стоять у двери.
Отец посмотрел на неё.
— Иди, — сказал он.
Он повернулся ко мне.
— Ты на насыпь.
— Да.
— Стейн. — Он взял меня за плечо, коротко, крепко. — Твоя работа — четверо с гарпунами и яма. Дальше не лезь. Ты меня понял?
— Понял.
— Скажи вслух.
— Моя работа — четверо и яма. Дальше не лезу.
Отец кивнул и побежал вниз, к причалу, туда, где собирались все.
С верхней улицы, пока я бежал к южной тропе, было видно фьорд.
Луна стояла высоко, вода лежала гладкая, и на ней было отчётливо видно всё, что двигалось.
Я насчитал четыре полосы, потом шесть, потом сбился и начал заново.
Вышло десять.
Я остановился посреди тропы и пересчитал ещё раз, потому что десять не укладывалось никуда.
В первый раз пришла одна. Во второй — четыре, и клан положил четверых убитыми и одиннадцать ранеными, и Хельга с раздробленным плечом.
Я считал, что в третий раз придёт пять. Может, шесть.
Десять.
Все мои расчёты — яма, горловина, четверо с гарпунами — были сделаны на то, что они пойдут в три места. При десяти они пойдут всюду.
Я побежал дальше, и тропа пошла вниз, и вода скрылась за крышами.
По дороге меня обогнали дважды.
Первый раз — Торкель. Он бежал тяжело, немолодой уже человек с гарпуном наперевес, и, обгоняя, крикнул через плечо:
— Колышки!
— Что?
— Колышки, говорю, помню!
И убежал вперёд.
Второй раз — Хаук. Этот не крикнул ничего, просто на бегу хлопнул меня по спине так, что я чуть не полетел с тропы.
Я добежал последним из пятерых.
Они уже стояли — все четверо на своих местах, носками у колышков, и Свенн пятым чуть позади. Факел горел один, у самого края ямы, как и было условлено, и от него на дне лежала длинная кривая тень.
Ольгерд оглянулся на меня.
— Правильно стою?
Я посмотрел.
— Правильно.
— Точно правильно?
— Точно, — сказал я. — Ты носком чувствуешь?
— Чувствую.
— Значит, правильно.
Он выдохнул и перехватил гарпун.
Я стоял в трёх шагах позади них — там, где мне и полагалось стоять, потому что старший по работе не бросает гарпун, — и смотрел вниз, на тропу, туда, откуда они должны были прийти.
И поймал себя на том, что считаю не полосы на воде, а людей.
Шестеро на насыпи. Шестнадцать в горловине между сараями.
Треть всех, кто может держать оружие, — вокруг длинного дома: их поставили кольцом, и Хельга у двери.
Остальные внизу. На берегу и на причале, где их больше всего и нужно.
Отец среди них.
Триста в длинном доме.
И одна — у двери, с ножом, с одной рукой.