К книге
Погрешность.Глава 17. Отказ
36%
Глава 17. Отказ
17

Дощечки я отдал Кассию накануне вечером.

Их было пять. Посёлок целиком, все три спуска к воде, замеры проходов, старая насыпь над промоиной с южной стороны и расчёт: двенадцать ударов сердца, восемь гарпунов, если стоят четверо.

Он разбирал их долго — дольше, чем я ожидал, и это было приятно.

— Тут ошибка, — сказал он наконец.

— Где?

— Не в счёте. — Он положил палец на дощечку с насыпью. — Ты пишешь: четверо с гарпунами. А кто эти четверо? Ты их назвал по именам?

— Нет.

— Назови. — Кассий вернул дощечку. — Не потому, что это важно для дела. Потому что, когда у тебя завтра спросят «а кто будет стоять на насыпи», ты должен ответить именами, а не числами. Числа — это лишь замысел. А имена — это уже работа.

Я просидел с этим до середины ночи.

Четверо у насыпи. Торкель — гарпун, восемь шагов, лучший в посёлке. Асгейр — сам вызовется, его не надо спрашивать. Хаук от Серого Паруса — он стоял со мной на седьмой вышке, я думаю, он не откажется.

Четвёртым я хотел записать Свенна и сразу вычеркнул, потому что у него ребро.

Вписал Ольгерда.

Ольгерд с его сундуком, одержимым духом плохой просушки, который в бою у сараев стоял в горловине и подавал вперёд гарпуны.

Я долго смотрел на эти четыре имени и понял, почему Кассий велел их написать.

Пока это были лишь числа, я решал задачу.

Когда это стали имена, я начал отвечать за то, что решил, и за тех, кого выбрал.

Утро было ясное.

Это тоже почему-то запомнилось: за весь месяц не было ни одного ясного утра, а в то, единственное, вышло солнце — низкое, осеннее, но настоящее, и фьорд под ним лежал синий вместо серого.

Я проснулся рано и вышел во двор.

Мать была уже там — а она в то утро, я думаю, и не ложилась. Она развешивала бельё — в такое утро, за час до Совета, на котором будут решать, вязать ли её сына на камни, она развешивала бельё.

Я стоял и смотрел.

— Не смотри так, — сказала она, не оборачиваясь. — Мне надо чем-нибудь занять руки, иначе я начну говорить, а говорить сейчас нечего.

— Мама.

— Не надо.

Она защипнула очередную рубаху и только тогда обернулась.

— Скажу одно, — сказала она. — Что бы там ни решили, ты сегодня выйдешь оттуда своими ногами. Так или иначе.

— Что значит «так или иначе»?

Мать посмотрела на меня и ничего не ответила.

Она вернулась к белью, а я пошёл к Брину — потому что стоять во дворе и думать о том, что означает «так или иначе», было невыносимо.

Брин работал.

Он всегда работал. Я думаю, если бы посёлок горел, Брин закончил бы паз, а потом уже вышел смотреть.

— Пришёл, — сказал он.

— Пришёл.

— Дощечки отдал?

— Отдал.

Он кивнул и продолжил строгать.

Я стоял, не зная, куда девать руки, и в конце концов взял метлу и начал сметать стружку — то самое бессмысленное дело, которым занимался в этой мастерской в первый месяц.

Через какое-то время Брин сказал, не поднимая головы:

— Я вчера сходил, посмотрел твою насыпь.

Я перестал мести.

— И?

— Плохая насыпь, — сказал Брин. — Ты прав. Сложится с одного удара по третьей свае, если бить с южной стороны.

Он отложил рубанок.

— И вот что скажу тебе как мастер, — сказал он. — Ты за два дня в одиночку нашёл на этом берегу единственное место, где можно поставить ловушку без единой доски и без единого гвоздя. Не потому, что ты умный. Потому что ты знаешь материал.

Он посмотрел на меня.

— Это ремесло, Стейн. Не врата. Ремесло. — Он вернулся к работе. — Запомни это на сегодня.

Совет собрали в полдень, в длинном доме, и двери, как всегда, держали открытыми.

Народу пришло больше, чем на прошлый — тогда съезжался весь клан и было тесно от чужих, а теперь были только свои, и оттого казалось хуже. Чужие приезжают и уезжают. Свои остаются.

Отец вошёл внутрь. Мать осталась на площади со мной — не сказала ни слова, просто встала рядом и не отходила.

Хельга пришла тоже.

Ей было нельзя вставать. Она встала, дошла сама, с рукой, притянутой к телу, бледная так, что Уна, увидев её у площади, сказала вслух что-то короткое и злое.

— Ты что творишь, — сказал я.

— Стою, — ответила Хельга.

И встала слева от меня, со стороны здоровой руки.

Гуннар говорил первым.

Он говорил так же, как у колодца, — медленно, не повышая голоса, и это работало сильнее любого крика.

Он рассказал про брата. Как нашли, где нашли, в каком виде. Как хоронили. Сказал, что у него нет ни к кому вражды и что он не обвиняет, а просит рассмотреть.

Потом сказал:

— Я знаю, что говорят про обычай. Что он старый и что его давно не брали. Ну так и такого лета давно не было. — Он оглядел дом. — Я прошу рассмотреть, а не решить. Решать вам.

И сел.

Это было очень честно, и от этого стало только хуже, потому что честного человека невозможно опровергнуть — с ним можно только не согласиться.

Вторым говорил Скьольд.

Это был тот самый сменщик Геста, о котором Хельга сказала, что стыд всегда куда-нибудь идёт.

Он говорил не так, как Гуннар. Он говорил быстро, громко и всё время как будто оправдывался, хотя его никто ни в чём не обвинял.

— Я скажу, — начал он. — Я, может, не старейшина, но я на линии стоял. Я знаю, как оно там.

Дальше он говорил долго и в основном не по делу. Что линию развалили. Что смены путают. Что на второй вышке в ту ночь не было никого.

Всё это была чистая правда, которую половина дома уже слышала от Асгейра.

А потом он сказал:

— Гест умер потому, что пошёл сам. А почему он пошёл сам? Потому что до него не докричались. А почему не докричались? Потому что весь этот месяц у нас всё идёт наперекосяк!

И вот тут, добравшись до места, где надо было объяснить, почему всё идёт наперекосяк, он остановился, набрал воздуха и сказал:

— С середины лета.

Больше он ничего не добавил.

Ему и не надо было.

Я стоял на пороге и смотрел на человека, который две недели ходил без вахты и без доли, потому что старик не захотел уходить с поста. А потом старик умер героем.

Хельга разобрала его быстрее и точнее, чем я разобрал бы за месяц.

Он не желал мне зла. Он просто нёс тяжесть, которую надо было куда-то положить, и клал её туда, куда указывал весь посёлок.

Он сел, красный и злой на самого себя.

Кассий говорил третьим, после кого-то из старейшин.

Его слушали настороженно. Он это знал и потому начал не с себя.

— Я не буду говорить, виноват мальчик или нет, — сказал он. — Я не здешний, моё слово в этом ничего не весит, и я это понимаю не хуже вас. Я скажу другое.

Он раскрыл тубус и достал несколько листов — плотной желтоватой бумаги, исписанных мелко и с двух сторон. Не дощечки. Бумага, привезённая издалека и исписанная задолго до того, как он сюда пришёл.

— Двадцать два года назад я видел такую же тварь, — сказал он. — На юге, в другом море, за тысячу вёрст отсюда. Одиннадцать лет назад — вторую, уже в другом месте. Ту, что вы убили на причале, я мерил вместе с вашим Асгейром и с этим мальчиком. Это одно и то же существо, тот же костяк, та же кожа заплатами, та же серая труха внутри кости.

По дому прошёл шорох.

— Двадцать два года назад, — повторил Кассий. — Мальчику сейчас шестнадцать.

Он подождал, пока это уляжется.

— Я знаю, что это не доказательство, — сказал он. — Вы меня видите семнадцатый день и не обязаны верить мне на слово. Поэтому я говорю не «поверьте», а «проверьте». Место называется Сеймара, это южный берег Солана. Там про ту тварь помнят, там есть люди и есть записи. Пошлите с торговым обозом весной — вам ответят.

— Весной, — сказал кто-то из дома.

— Весной, — согласился Кассий. — Я знаю, что вам решать сегодня. Я просто говорю, что то, что я сказал, можно проверить, а то, что говорят про даты, — нельзя.

И сел.

Он не переубедил их.

Я видел по лицам: половина слушала внимательно, четверть кивала, и всё равно это было не то, что нужно. Он дал им проверяемое утверждение, а им нужно было решение сегодня к вечеру.

Тогда я вышел вперёд.

Отец не запрещал мне говорить в этот раз. Мы вообще об этом не разговаривали — ни вчера, ни утром. Думаю, он не мог заставить себя произнести вслух ни «молчи», ни «говори».

Я подошёл к дверям и остановился на пороге, потому что внутрь мне было нельзя, а с порога слышно и там и там.

— Меня зовут Стейн, сын Хальвара, — сказал я. — Я не буду говорить, виноват я или нет. Мне всё равно никто не поверит.

В доме стало тихо.

— Я скажу про то, что умею.

И развернул дощечки.

Я говорил, наверное, четверть часа.

Про то, что тварь не отталкивается и не переносит вес — я мерил её два часа и видел на причале, — и поэтому ей всё равно, какой под ней грунт: галечник, камень, крутизна. По любому склону она пройдёт.

Но у неё есть длина, семь шагов и три четверти, и ширина, три с половиной локтя в плечах.

И поэтому узкое место остаётся для неё узким.

Про то, что в первый раз мы держали причал и она пришла на причал. А во второй они обошли причал и пошли берегом, потому что берег мы не держали.

И про то, что у посёлка всего три спуска к воде и все три можно закрыть.

Про южную тропу, четырнадцать шагов ширины, единственную, где закрыть нечем.

Про насыпь над промоиной, которую я два года назад просил перебрать и которую не перебрали.

— Её надо не чинить, — сказал я. — Её надо подрубить. С южной стороны, у третьей сваи. Она сложится внутрь, и получится провал в пять шагов глубиной и шесть поперёк.

— И что? — спросил кто-то. — Она перелезет.

— Перелезет, — согласился я. — Всем корпусом. Задирая перед и опуская зад. И на это ей понадобится около двенадцати ударов сердца, в течение которых она будет стоять на месте и не сможет ни рвануться, ни сместиться.

Я поднял глаза.

— Торкель кладёт гарпун с восьми шагов. Двенадцать ударов сердца — это восемь гарпунов, если стоят четверо. Стоять там могут Торкель, Асгейр, Хаук от Серого Паруса и Ольгерд.

Ольгерд, стоявший у самых дверей, вздрогнул и оглянулся, как будто позвали не его.

— Работы на полтора дня, — сказал я. — Шестеро с лопатами и топорами. Материала не надо, надо только ломать.

Я свернул дощечки.

— Вот всё, что я умею, — сказал я. — Больше у меня ничего нет.

Асгейр встал раньше, чем кто-либо успел ответить.

— Насыпь дрянь, — сказал он. — Это я подтверждаю. Он мне про неё говорил два года назад, я не сделал. Виноват.

Он сел.

Больше он ничего не сказал, и этого хватило.

Дальше заговорил Бродир.

— Я против платы кровью, — сказал он. — Я это уже говорил у себя во дворе и повторю здесь, при всех, чтобы потом не пересказывали.

Он говорил в свою обычную половину силы.

— Гуннар в своём праве, и я его понимаю, — сказал он. — У меня в этот раз тоже двое. Но я скажу так: обычай складывали в те времена, когда клан не умел ничего другого. А мы сегодня выслушали приезжего, который назвал место, где можно проверить, и мальчишку, который принёс план обороны южной тропы. Это больше, чем было у наших дедов. И если, имея это, мы всё равно пойдём вязать мальчишку на камни, то мы не обычай соблюдаем, а от страха прячемся.

Он сел.

По площади прошёл гул одобрения.

Я стоял на пороге и очень отчётливо понимал две вещи.

Первая: он только что спас мне жизнь, и говорил при этом правду, и говорил хорошо.

Вторая: он сделал это так, что теперь весь посёлок будет помнить, кто заступился за сына Хальвара, — и что Хальвар при этом не сказал ещё ни слова.

Отец встал последним.

Он говорил недолго.

— Я не буду спорить с Гуннаром, — сказал он. — У него горе, и я тридцать лет знаю его дом. Я скажу одно, и повторять не стану.

Он обвёл длинный дом взглядом.

— Сына я не отдам.

Тишина.

— Не потому, что он мой, — сказал отец. — То есть и потому тоже, я не буду врать. Но не только. Если сегодня решат, что можно вязать человека на камни за то, что ему не открылись врата, — то завтра этого человека найдут в любом доме. У нас в каждом втором дворе есть кто-нибудь, у кого что-нибудь не заладилось. И через десять лет в этом доме будут решать, кого отдать морем, каждый раз, когда сдохнет рыба.

Он помолчал.

— Я не отдам сына, — сказал он. — Если Совет решит иначе, я пойду вместо него. Я старше, я тяжелее, и если морю нужен кто-то из нашего дома, пусть берёт того, кто в этом доме отвечает.

Мать не издала ни звука.

Я потом об этом думал очень долго.

Она стояла рядом, не шевельнувшись, и по лицу у неё нельзя было прочесть ничего. А я стоял и понимал, что она знала.

Знала заранее, что он это скажет. И, скорее всего, они говорили об этом ночью, и она его не отговорила.

Хельга взяла меня за локоть здоровой рукой.

Сжала так, что завтра на локте останутся следы от пальцев.

Астрид дала им поговорить ещё с полчаса, а потом встала.

— Плата кровью, — сказала она. — Я в этом доме тридцать четыре года. Скажу, что знаю.

Она оперлась на палку обеими руками.

— Мой дед помнил, как её брали. Он рассказывал один раз, при мне, когда мне было девять. Больше не рассказывал никогда, и я его больше не просила.

Она обвела дом взглядом.

— Взяли тогда мальчика. Не такого, как этот, — совсем маленького, лет семи. У него, говорят, глаза были разного цвета, и в тот год пропало три лодки. Его оставили на лудах.

Пауза.

— Утром его не нашли. Ни живого, ни мёртвого. И лодки в тот год больше не пропадали, потому что зима встала рано и никто не выходил.

Она опустила голову.

— Вот и весь обычай, — сказала Астрид. — Дальше решайте сами, а я скажу, как считаю. Я считаю, что мы за один месяц потеряли десять человек, и что нам сегодня очень хочется сделать хоть что-нибудь. Понимаю. Сама хочу.

Она подняла палку и стукнула ею об пол.

— Только «сделать хоть что-нибудь» и «сделать дело» — это разные вещи, — сказала она. — Мальчик принёс дело. Насыпь и четверо с гарпунами — это дело, его можно начать завтра утром. А камни на лудах — это чтобы нам легче спалось.

Она села.

— Кто за плату кровью?

Подняли руки шестеро.

Я считал. Шестеро из шестидесяти с чем-то.

Гуннар руку не поднял.

Я смотрел на него и ничего не понимал, и он, кажется, это увидел, потому что потом, уже когда расходились, подошёл ко мне сам.

— Я просил рассмотреть, — сказал он. — Рассмотрели. Дальше не моё дело.

— Вы могли поднять.

— Мог. — Гуннар потёр шею. — Я, пока сидел, слушал про твою насыпь.

— И?

— И у меня теперь есть куда пойти завтра утром, — сказал он. — Я тебе, парень, ничего не должен и прощения просить не буду, я всё сделал по правилам. Но с лопатой приду.

Он ушёл.

Шестеро из шестидесяти.

Я шёл домой и пересчитывал это число всю дорогу, потому что не считать не умею, и всякий раз выходило по-разному.

Один раз выходило, что это мало. Девять из десяти сказали «нет» — по любому счёту это победа, и с таким перевесом обычай не возьмут ни завтра, ни через месяц.

Другой раз выходило, что шестеро взрослых людей, которых я знаю по именам, сегодня подняли руку за то, чтобы отвести меня на луды и уйти.

Оба счёта были верные.

Раньше мне казалось, что если разложить любую вещь на числа, она станет понятнее.

В тот день я впервые обнаружил, что бывают вещи, которые от этого становятся только хуже. Оба ответа остаются правдой, и ни один не отменяет другой.

Свенн догнал меня на верхней улице.

Он ходил уже сам, но медленно, и на подъёме ему было тяжело.

— Стой, — сказал он.

Я остановился.

— Насыпь, — сказал Свенн. — Ты назвал четверых. Меня там нет.

— У тебя ребро.

— К послезавтра срастётся.

— Не срастётся.

— Срастётся достаточно, — сказал он с раздражением. — Мне не мешки таскать. Мне гарпун держать.

Я посмотрел на него.

Месяц назад он объяснял мне у сушильных навесов, что всё решается, если ты не жалеешь себя, и что он три часа стоял на льду и отморозил два пальца.

Теперь он стоял передо мной, перекошенный, с зашитой бровью, и просился в мой расчёт.

— Свенн.

— Что.

— Ты понимаешь, что я вписал Ольгерда?

— Понимаю.

— Ольгерда. Который третий год чинит сундук.

— И правильно вписал, — сказал Свенн. — Ольгерд у сараев в третьем ряду стоял и гарпуны подавал, я его видел. Он не побежит.

Он помолчал.

— А я побегу? — спросил он.

— Ты не побежишь. Ты умрёшь.

Свенн засмеялся — коротко и сразу оборвал, из-за ребра.

— Слушай, — сказал он. — Я тебя шестнадцать лет считал никем. Ты про это знаешь, я знаю, что ты знаешь, и я не собираюсь тут ходить и извиняться, потому что от извинений никому легче не станет.

— Я не жду.

— Я знаю, что не ждёшь. Это и бесит. — Он поморщился и перехватился за стену. — Ты сегодня встал на пороге и при всех объяснял, где у твари слабое место и почему у неё лишние рёбра. А я в это время стоял и думал, что за два месяца ни разу не спросил, чем ты вообще занят.

Он оттолкнулся от стены.

— Впиши меня пятым, — сказал он. — Не вместо. Пятым. Если ребро не пустит — сам уйду, слова не скажу.

Я подумал.

— Хорошо, — сказал я. — Пятым.

— Вот и ладно.

Он побрёл дальше вверх по улице, и на середине подъёма ему пришлось остановиться и постоять.

Я не пошёл помогать. Я примерно представлял, что бы он на это ответил.

Про то, что было потом дома, рассказывать почти нечего, и в этом всё дело.

Мы просто ужинали.

Мать сварила похлёбку и достала остатки мёда-хмеля — того, что берегут на праздники, — и сказала, что если беречь дальше, то он скиснет. Никто не стал спорить.

Хельгу усадили ближе к очагу и подложили под спину свёрнутый плащ. Она ворчала, что не калека, и ела правой рукой очень медленно, и один раз уронила ложку, и никто на это не посмотрел.

Отец рассказывал, как в молодости ходил с обозом на юг и как их там кормили какой-то южной кашей с маслом, от которой всю обратную дорогу мутило троих из шести.

Мать рассказала сагу — не про Хравна Одноглазого, а другую, короткую, про то, как жена рыбака переспорила зиму. Я эту сагу слышал, наверное, раз двадцать и всё равно слушал до конца.

Хельга сказала, что если завтра рубить насыпь, то её надо сначала обвязать сверху, а то съедет не туда.

Я сказал, что уже подумал об этом.

Она сказала: «Ну хоть чему-то я тебя научила».

Поздно вечером, когда все легли, отец вышел во двор, и я вышел за ним.

Он стоял и смотрел на фьорд.

— Не спрашивай, — сказал он, не оборачиваясь.

— Я не собирался.

— Собирался.

Я помолчал.

— Собирался, — признал я.

Отец усмехнулся.

— Я бы пошёл, — сказал он. — Ты это хотел спросить. Да. Пошёл бы.

— Зачем?

— А ты бы не пошёл?

Я хотел ответить сразу и не смог.

Потому что честный ответ был «не знаю», и мне было шестнадцать лет, и я в первый раз в жизни столкнулся с вопросом, на который у меня не было ни расчёта, ни метода, ни даже мнения.

— Вот и не спрашивай, — сказал отец.

Он постоял ещё немного.

— Завтра с рассветом на насыпь, — сказал он. — Ты старшим по работе. Асгейр согласился.

— Я?

— Ты придумал — ты и веди. — Он пошёл к дому. — И вот что, Стейн.

— Да.

— Ты сегодня хорошо говорил, — сказал отец. — Я, если честно, не думал, что ты вообще выйдешь.

Он зашёл в дом.

Я остался во дворе.

Было тихо, и с воды тянуло холодом, и до прихода мёртвой воды оставалось семь дней.

Это был последний спокойный вечер в моей жизни.

Я тогда, разумеется, этого не знал.

Предыдущая главаГлава 17 из 47Следующая глава