Дощечки я отдал Кассию накануне вечером.
Их было пять. Посёлок целиком, все три спуска к воде, замеры проходов, старая насыпь над промоиной с южной стороны и расчёт: двенадцать ударов сердца, восемь гарпунов, если стоят четверо.
Он разбирал их долго — дольше, чем я ожидал, и это было приятно.
— Тут ошибка, — сказал он наконец.
— Где?
— Не в счёте. — Он положил палец на дощечку с насыпью. — Ты пишешь: четверо с гарпунами. А кто эти четверо? Ты их назвал по именам?
— Нет.
— Назови. — Кассий вернул дощечку. — Не потому, что это важно для дела. Потому что, когда у тебя завтра спросят «а кто будет стоять на насыпи», ты должен ответить именами, а не числами. Числа — это лишь замысел. А имена — это уже работа.
Я просидел с этим до середины ночи.
Четверо у насыпи. Торкель — гарпун, восемь шагов, лучший в посёлке. Асгейр — сам вызовется, его не надо спрашивать. Хаук от Серого Паруса — он стоял со мной на седьмой вышке, я думаю, он не откажется.
Четвёртым я хотел записать Свенна и сразу вычеркнул, потому что у него ребро.
Вписал Ольгерда.
Ольгерд с его сундуком, одержимым духом плохой просушки, который в бою у сараев стоял в горловине и подавал вперёд гарпуны.
Я долго смотрел на эти четыре имени и понял, почему Кассий велел их написать.
Пока это были лишь числа, я решал задачу.
Когда это стали имена, я начал отвечать за то, что решил, и за тех, кого выбрал.
Утро было ясное.
Это тоже почему-то запомнилось: за весь месяц не было ни одного ясного утра, а в то, единственное, вышло солнце — низкое, осеннее, но настоящее, и фьорд под ним лежал синий вместо серого.
Я проснулся рано и вышел во двор.
Мать была уже там — а она в то утро, я думаю, и не ложилась. Она развешивала бельё — в такое утро, за час до Совета, на котором будут решать, вязать ли её сына на камни, она развешивала бельё.
Я стоял и смотрел.
— Не смотри так, — сказала она, не оборачиваясь. — Мне надо чем-нибудь занять руки, иначе я начну говорить, а говорить сейчас нечего.
— Мама.
— Не надо.
Она защипнула очередную рубаху и только тогда обернулась.
— Скажу одно, — сказала она. — Что бы там ни решили, ты сегодня выйдешь оттуда своими ногами. Так или иначе.
— Что значит «так или иначе»?
Мать посмотрела на меня и ничего не ответила.
Она вернулась к белью, а я пошёл к Брину — потому что стоять во дворе и думать о том, что означает «так или иначе», было невыносимо.
Брин работал.
Он всегда работал. Я думаю, если бы посёлок горел, Брин закончил бы паз, а потом уже вышел смотреть.
— Пришёл, — сказал он.
— Пришёл.
— Дощечки отдал?
— Отдал.
Он кивнул и продолжил строгать.
Я стоял, не зная, куда девать руки, и в конце концов взял метлу и начал сметать стружку — то самое бессмысленное дело, которым занимался в этой мастерской в первый месяц.
Через какое-то время Брин сказал, не поднимая головы:
— Я вчера сходил, посмотрел твою насыпь.
Я перестал мести.
— И?
— Плохая насыпь, — сказал Брин. — Ты прав. Сложится с одного удара по третьей свае, если бить с южной стороны.
Он отложил рубанок.
— И вот что скажу тебе как мастер, — сказал он. — Ты за два дня в одиночку нашёл на этом берегу единственное место, где можно поставить ловушку без единой доски и без единого гвоздя. Не потому, что ты умный. Потому что ты знаешь материал.
Он посмотрел на меня.
— Это ремесло, Стейн. Не врата. Ремесло. — Он вернулся к работе. — Запомни это на сегодня.
Совет собрали в полдень, в длинном доме, и двери, как всегда, держали открытыми.
Народу пришло больше, чем на прошлый — тогда съезжался весь клан и было тесно от чужих, а теперь были только свои, и оттого казалось хуже. Чужие приезжают и уезжают. Свои остаются.
Отец вошёл внутрь. Мать осталась на площади со мной — не сказала ни слова, просто встала рядом и не отходила.
Хельга пришла тоже.
Ей было нельзя вставать. Она встала, дошла сама, с рукой, притянутой к телу, бледная так, что Уна, увидев её у площади, сказала вслух что-то короткое и злое.
— Ты что творишь, — сказал я.
— Стою, — ответила Хельга.
И встала слева от меня, со стороны здоровой руки.
Гуннар говорил первым.
Он говорил так же, как у колодца, — медленно, не повышая голоса, и это работало сильнее любого крика.
Он рассказал про брата. Как нашли, где нашли, в каком виде. Как хоронили. Сказал, что у него нет ни к кому вражды и что он не обвиняет, а просит рассмотреть.
Потом сказал:
— Я знаю, что говорят про обычай. Что он старый и что его давно не брали. Ну так и такого лета давно не было. — Он оглядел дом. — Я прошу рассмотреть, а не решить. Решать вам.
И сел.
Это было очень честно, и от этого стало только хуже, потому что честного человека невозможно опровергнуть — с ним можно только не согласиться.
Вторым говорил Скьольд.
Это был тот самый сменщик Геста, о котором Хельга сказала, что стыд всегда куда-нибудь идёт.
Он говорил не так, как Гуннар. Он говорил быстро, громко и всё время как будто оправдывался, хотя его никто ни в чём не обвинял.
— Я скажу, — начал он. — Я, может, не старейшина, но я на линии стоял. Я знаю, как оно там.
Дальше он говорил долго и в основном не по делу. Что линию развалили. Что смены путают. Что на второй вышке в ту ночь не было никого.
Всё это была чистая правда, которую половина дома уже слышала от Асгейра.
А потом он сказал:
— Гест умер потому, что пошёл сам. А почему он пошёл сам? Потому что до него не докричались. А почему не докричались? Потому что весь этот месяц у нас всё идёт наперекосяк!
И вот тут, добравшись до места, где надо было объяснить, почему всё идёт наперекосяк, он остановился, набрал воздуха и сказал:
— С середины лета.
Больше он ничего не добавил.
Ему и не надо было.
Я стоял на пороге и смотрел на человека, который две недели ходил без вахты и без доли, потому что старик не захотел уходить с поста. А потом старик умер героем.
Хельга разобрала его быстрее и точнее, чем я разобрал бы за месяц.
Он не желал мне зла. Он просто нёс тяжесть, которую надо было куда-то положить, и клал её туда, куда указывал весь посёлок.
Он сел, красный и злой на самого себя.
Кассий говорил третьим, после кого-то из старейшин.
Его слушали настороженно. Он это знал и потому начал не с себя.
— Я не буду говорить, виноват мальчик или нет, — сказал он. — Я не здешний, моё слово в этом ничего не весит, и я это понимаю не хуже вас. Я скажу другое.
Он раскрыл тубус и достал несколько листов — плотной желтоватой бумаги, исписанных мелко и с двух сторон. Не дощечки. Бумага, привезённая издалека и исписанная задолго до того, как он сюда пришёл.
— Двадцать два года назад я видел такую же тварь, — сказал он. — На юге, в другом море, за тысячу вёрст отсюда. Одиннадцать лет назад — вторую, уже в другом месте. Ту, что вы убили на причале, я мерил вместе с вашим Асгейром и с этим мальчиком. Это одно и то же существо, тот же костяк, та же кожа заплатами, та же серая труха внутри кости.
По дому прошёл шорох.
— Двадцать два года назад, — повторил Кассий. — Мальчику сейчас шестнадцать.
Он подождал, пока это уляжется.
— Я знаю, что это не доказательство, — сказал он. — Вы меня видите семнадцатый день и не обязаны верить мне на слово. Поэтому я говорю не «поверьте», а «проверьте». Место называется Сеймара, это южный берег Солана. Там про ту тварь помнят, там есть люди и есть записи. Пошлите с торговым обозом весной — вам ответят.
— Весной, — сказал кто-то из дома.
— Весной, — согласился Кассий. — Я знаю, что вам решать сегодня. Я просто говорю, что то, что я сказал, можно проверить, а то, что говорят про даты, — нельзя.
И сел.
Он не переубедил их.
Я видел по лицам: половина слушала внимательно, четверть кивала, и всё равно это было не то, что нужно. Он дал им проверяемое утверждение, а им нужно было решение сегодня к вечеру.
Тогда я вышел вперёд.
Отец не запрещал мне говорить в этот раз. Мы вообще об этом не разговаривали — ни вчера, ни утром. Думаю, он не мог заставить себя произнести вслух ни «молчи», ни «говори».
Я подошёл к дверям и остановился на пороге, потому что внутрь мне было нельзя, а с порога слышно и там и там.
— Меня зовут Стейн, сын Хальвара, — сказал я. — Я не буду говорить, виноват я или нет. Мне всё равно никто не поверит.
В доме стало тихо.
— Я скажу про то, что умею.
И развернул дощечки.
Я говорил, наверное, четверть часа.
Про то, что тварь не отталкивается и не переносит вес — я мерил её два часа и видел на причале, — и поэтому ей всё равно, какой под ней грунт: галечник, камень, крутизна. По любому склону она пройдёт.
Но у неё есть длина, семь шагов и три четверти, и ширина, три с половиной локтя в плечах.
И поэтому узкое место остаётся для неё узким.
Про то, что в первый раз мы держали причал и она пришла на причал. А во второй они обошли причал и пошли берегом, потому что берег мы не держали.
И про то, что у посёлка всего три спуска к воде и все три можно закрыть.
Про южную тропу, четырнадцать шагов ширины, единственную, где закрыть нечем.
Про насыпь над промоиной, которую я два года назад просил перебрать и которую не перебрали.
— Её надо не чинить, — сказал я. — Её надо подрубить. С южной стороны, у третьей сваи. Она сложится внутрь, и получится провал в пять шагов глубиной и шесть поперёк.
— И что? — спросил кто-то. — Она перелезет.
— Перелезет, — согласился я. — Всем корпусом. Задирая перед и опуская зад. И на это ей понадобится около двенадцати ударов сердца, в течение которых она будет стоять на месте и не сможет ни рвануться, ни сместиться.
Я поднял глаза.
— Торкель кладёт гарпун с восьми шагов. Двенадцать ударов сердца — это восемь гарпунов, если стоят четверо. Стоять там могут Торкель, Асгейр, Хаук от Серого Паруса и Ольгерд.
Ольгерд, стоявший у самых дверей, вздрогнул и оглянулся, как будто позвали не его.
— Работы на полтора дня, — сказал я. — Шестеро с лопатами и топорами. Материала не надо, надо только ломать.
Я свернул дощечки.
— Вот всё, что я умею, — сказал я. — Больше у меня ничего нет.
Асгейр встал раньше, чем кто-либо успел ответить.
— Насыпь дрянь, — сказал он. — Это я подтверждаю. Он мне про неё говорил два года назад, я не сделал. Виноват.
Он сел.
Больше он ничего не сказал, и этого хватило.
Дальше заговорил Бродир.
— Я против платы кровью, — сказал он. — Я это уже говорил у себя во дворе и повторю здесь, при всех, чтобы потом не пересказывали.
Он говорил в свою обычную половину силы.
— Гуннар в своём праве, и я его понимаю, — сказал он. — У меня в этот раз тоже двое. Но я скажу так: обычай складывали в те времена, когда клан не умел ничего другого. А мы сегодня выслушали приезжего, который назвал место, где можно проверить, и мальчишку, который принёс план обороны южной тропы. Это больше, чем было у наших дедов. И если, имея это, мы всё равно пойдём вязать мальчишку на камни, то мы не обычай соблюдаем, а от страха прячемся.
Он сел.
По площади прошёл гул одобрения.
Я стоял на пороге и очень отчётливо понимал две вещи.
Первая: он только что спас мне жизнь, и говорил при этом правду, и говорил хорошо.
Вторая: он сделал это так, что теперь весь посёлок будет помнить, кто заступился за сына Хальвара, — и что Хальвар при этом не сказал ещё ни слова.
Отец встал последним.
Он говорил недолго.
— Я не буду спорить с Гуннаром, — сказал он. — У него горе, и я тридцать лет знаю его дом. Я скажу одно, и повторять не стану.
Он обвёл длинный дом взглядом.
— Сына я не отдам.
Тишина.
— Не потому, что он мой, — сказал отец. — То есть и потому тоже, я не буду врать. Но не только. Если сегодня решат, что можно вязать человека на камни за то, что ему не открылись врата, — то завтра этого человека найдут в любом доме. У нас в каждом втором дворе есть кто-нибудь, у кого что-нибудь не заладилось. И через десять лет в этом доме будут решать, кого отдать морем, каждый раз, когда сдохнет рыба.
Он помолчал.
— Я не отдам сына, — сказал он. — Если Совет решит иначе, я пойду вместо него. Я старше, я тяжелее, и если морю нужен кто-то из нашего дома, пусть берёт того, кто в этом доме отвечает.
Мать не издала ни звука.
Я потом об этом думал очень долго.
Она стояла рядом, не шевельнувшись, и по лицу у неё нельзя было прочесть ничего. А я стоял и понимал, что она знала.
Знала заранее, что он это скажет. И, скорее всего, они говорили об этом ночью, и она его не отговорила.
Хельга взяла меня за локоть здоровой рукой.
Сжала так, что завтра на локте останутся следы от пальцев.
Астрид дала им поговорить ещё с полчаса, а потом встала.
— Плата кровью, — сказала она. — Я в этом доме тридцать четыре года. Скажу, что знаю.
Она оперлась на палку обеими руками.
— Мой дед помнил, как её брали. Он рассказывал один раз, при мне, когда мне было девять. Больше не рассказывал никогда, и я его больше не просила.
Она обвела дом взглядом.
— Взяли тогда мальчика. Не такого, как этот, — совсем маленького, лет семи. У него, говорят, глаза были разного цвета, и в тот год пропало три лодки. Его оставили на лудах.
Пауза.
— Утром его не нашли. Ни живого, ни мёртвого. И лодки в тот год больше не пропадали, потому что зима встала рано и никто не выходил.
Она опустила голову.
— Вот и весь обычай, — сказала Астрид. — Дальше решайте сами, а я скажу, как считаю. Я считаю, что мы за один месяц потеряли десять человек, и что нам сегодня очень хочется сделать хоть что-нибудь. Понимаю. Сама хочу.
Она подняла палку и стукнула ею об пол.
— Только «сделать хоть что-нибудь» и «сделать дело» — это разные вещи, — сказала она. — Мальчик принёс дело. Насыпь и четверо с гарпунами — это дело, его можно начать завтра утром. А камни на лудах — это чтобы нам легче спалось.
Она села.
— Кто за плату кровью?
Подняли руки шестеро.
Я считал. Шестеро из шестидесяти с чем-то.
Гуннар руку не поднял.
Я смотрел на него и ничего не понимал, и он, кажется, это увидел, потому что потом, уже когда расходились, подошёл ко мне сам.
— Я просил рассмотреть, — сказал он. — Рассмотрели. Дальше не моё дело.
— Вы могли поднять.
— Мог. — Гуннар потёр шею. — Я, пока сидел, слушал про твою насыпь.
— И?
— И у меня теперь есть куда пойти завтра утром, — сказал он. — Я тебе, парень, ничего не должен и прощения просить не буду, я всё сделал по правилам. Но с лопатой приду.
Он ушёл.
Шестеро из шестидесяти.
Я шёл домой и пересчитывал это число всю дорогу, потому что не считать не умею, и всякий раз выходило по-разному.
Один раз выходило, что это мало. Девять из десяти сказали «нет» — по любому счёту это победа, и с таким перевесом обычай не возьмут ни завтра, ни через месяц.
Другой раз выходило, что шестеро взрослых людей, которых я знаю по именам, сегодня подняли руку за то, чтобы отвести меня на луды и уйти.
Оба счёта были верные.
Раньше мне казалось, что если разложить любую вещь на числа, она станет понятнее.
В тот день я впервые обнаружил, что бывают вещи, которые от этого становятся только хуже. Оба ответа остаются правдой, и ни один не отменяет другой.
Свенн догнал меня на верхней улице.
Он ходил уже сам, но медленно, и на подъёме ему было тяжело.
— Стой, — сказал он.
Я остановился.
— Насыпь, — сказал Свенн. — Ты назвал четверых. Меня там нет.
— У тебя ребро.
— К послезавтра срастётся.
— Не срастётся.
— Срастётся достаточно, — сказал он с раздражением. — Мне не мешки таскать. Мне гарпун держать.
Я посмотрел на него.
Месяц назад он объяснял мне у сушильных навесов, что всё решается, если ты не жалеешь себя, и что он три часа стоял на льду и отморозил два пальца.
Теперь он стоял передо мной, перекошенный, с зашитой бровью, и просился в мой расчёт.
— Свенн.
— Что.
— Ты понимаешь, что я вписал Ольгерда?
— Понимаю.
— Ольгерда. Который третий год чинит сундук.
— И правильно вписал, — сказал Свенн. — Ольгерд у сараев в третьем ряду стоял и гарпуны подавал, я его видел. Он не побежит.
Он помолчал.
— А я побегу? — спросил он.
— Ты не побежишь. Ты умрёшь.
Свенн засмеялся — коротко и сразу оборвал, из-за ребра.
— Слушай, — сказал он. — Я тебя шестнадцать лет считал никем. Ты про это знаешь, я знаю, что ты знаешь, и я не собираюсь тут ходить и извиняться, потому что от извинений никому легче не станет.
— Я не жду.
— Я знаю, что не ждёшь. Это и бесит. — Он поморщился и перехватился за стену. — Ты сегодня встал на пороге и при всех объяснял, где у твари слабое место и почему у неё лишние рёбра. А я в это время стоял и думал, что за два месяца ни разу не спросил, чем ты вообще занят.
Он оттолкнулся от стены.
— Впиши меня пятым, — сказал он. — Не вместо. Пятым. Если ребро не пустит — сам уйду, слова не скажу.
Я подумал.
— Хорошо, — сказал я. — Пятым.
— Вот и ладно.
Он побрёл дальше вверх по улице, и на середине подъёма ему пришлось остановиться и постоять.
Я не пошёл помогать. Я примерно представлял, что бы он на это ответил.
Про то, что было потом дома, рассказывать почти нечего, и в этом всё дело.
Мы просто ужинали.
Мать сварила похлёбку и достала остатки мёда-хмеля — того, что берегут на праздники, — и сказала, что если беречь дальше, то он скиснет. Никто не стал спорить.
Хельгу усадили ближе к очагу и подложили под спину свёрнутый плащ. Она ворчала, что не калека, и ела правой рукой очень медленно, и один раз уронила ложку, и никто на это не посмотрел.
Отец рассказывал, как в молодости ходил с обозом на юг и как их там кормили какой-то южной кашей с маслом, от которой всю обратную дорогу мутило троих из шести.
Мать рассказала сагу — не про Хравна Одноглазого, а другую, короткую, про то, как жена рыбака переспорила зиму. Я эту сагу слышал, наверное, раз двадцать и всё равно слушал до конца.
Хельга сказала, что если завтра рубить насыпь, то её надо сначала обвязать сверху, а то съедет не туда.
Я сказал, что уже подумал об этом.
Она сказала: «Ну хоть чему-то я тебя научила».
Поздно вечером, когда все легли, отец вышел во двор, и я вышел за ним.
Он стоял и смотрел на фьорд.
— Не спрашивай, — сказал он, не оборачиваясь.
— Я не собирался.
— Собирался.
Я помолчал.
— Собирался, — признал я.
Отец усмехнулся.
— Я бы пошёл, — сказал он. — Ты это хотел спросить. Да. Пошёл бы.
— Зачем?
— А ты бы не пошёл?
Я хотел ответить сразу и не смог.
Потому что честный ответ был «не знаю», и мне было шестнадцать лет, и я в первый раз в жизни столкнулся с вопросом, на который у меня не было ни расчёта, ни метода, ни даже мнения.
— Вот и не спрашивай, — сказал отец.
Он постоял ещё немного.
— Завтра с рассветом на насыпь, — сказал он. — Ты старшим по работе. Асгейр согласился.
— Я?
— Ты придумал — ты и веди. — Он пошёл к дому. — И вот что, Стейн.
— Да.
— Ты сегодня хорошо говорил, — сказал отец. — Я, если честно, не думал, что ты вообще выйдешь.
Он зашёл в дом.
Я остался во дворе.
Было тихо, и с воды тянуло холодом, и до прихода мёртвой воды оставалось семь дней.
Это был последний спокойный вечер в моей жизни.
Я тогда, разумеется, этого не знал.