Хоронили на второй день.
У нас не жгут и не насыпают курганов. У нас кладут под камни, за посёлком, на склоне, где земли на локоть и дальше сплошная скала.
Каждому своя груда, и каждый год кто-нибудь из родни приходит и подкладывает камень. По тому, насколько высока груда, видно, сколько человек ещё помнят.
Четверо в тот день. Хравн, двое из дома Серого Паруса, приезжий.
Пятым был Гест.
За приезжим приехали с его берега на третий день и увезли — так положено, если родня успевает. Остальных клали свои.
Хравна клали мы с Брином и ещё четверо. Он был тяжёлый.
Пока мы его несли, я всё думал о том, что в последний раз разговаривал с ним про сундук, одержимый духом плохой просушки.
Ольгерд стоял тут же и плакал не скрываясь.
За Геста камни клали все, кто хотел.
У него не было никого. Жена умерла лет двадцать назад, детей не было, братья — на другом берегу и не приехали, потому что вести шли бы неделю.
Пришло сорок человек.
Асгейр, старейшины, все, кто когда-либо стоял на северной линии, и десятка два таких, кого я не ожидал увидеть вовсе.
Пришёл Торкель. Пришёл Хаук от Бродира — тот самый плотник, с которым мы ставили седьмую. Пришёл сам Бродир и стоял до конца.
Астрид говорила над ним недолго.
— Он одиннадцать раз дал сигнал, — сказала она. — Потом слез и пошёл сам. Восемьдесят два года. Четыре часа по скалам. Я тридцать четыре года сижу в этом доме и не помню, чтобы кто-нибудь сделал столько.
Она помолчала.
— Мы поставим над ним такую груду, какая ему полагается, — сказала она. — И я хочу, чтобы каждый, кто её увидит, помнил не то, что он умер. А то, что он сделал.
Потом клали камни, и каждый клал по одному, и когда очередь дошла до меня, я стоял с камнем в руках дольше, чем следовало, потому что вспомнил, как он сказал мне: «Ну и ладно. Я привязываюсь».
Работать я начал на следующий день.
Мысль, с которой я спустился с Плоского камня, была простая: я знаю, как устроен посёлок, и я знаю, как двигаются твари. Ни того ни другого не знает больше никто.
И я стал ходить и смотреть.
Начал с того места, где они вышли во второй раз, — с берега между лодочными сараями.
Прошёл его четырежды, туда и обратно, замеряя всё, что можно было замерить: ширину прохода, расстояния между сараями, высоту настилов, углы.
Потом поднялся по нижней улице тем же путём, каким шли они.
Потом сел и стал думать.
Получалось так. Тварь не отталкивается и не переносит вес — я это мерил на туше и видел на причале.
Значит, ей всё равно, какой под ней грунт. Галечник, песок, камень — для неё одно и то же. То, что мешает человеку, ей не мешает.
Но у неё есть длина. Семь шагов и три четверти. И ширина — три с половиной локтя в плечах.
А узкое место остаётся узким для всякого, у кого есть ширина.
Проход между сараями шириной в шесть шагов сработал: шестнадцать человек удержали там двоих. Значит, дело не в силе людей, дело в геометрии.
Я взял дощечку и стал рисовать посёлок.
К вечеру второго дня у меня получилось вот что.
Посёлок лежит на склоне и стянут к воде тремя спусками: причал, проход между сараями и старая тропа с южного края, по которой возят лес.
Всё остальное — либо скала, либо крутизна, по которой человек-то лезет на четвереньках.
Тварь по крутизне пройдёт. Ей всё равно.
Но пройдёт медленно и по одной, потому что ширины там как-раз на одну и есть.
Значит, посёлок можно закрыть в трёх местах.
Причал закрыли и без меня — там теперь стоят рогатки и лежат дрова. Проход между сараями показал себя сам: шесть шагов ширины, шестнадцать человек, двое тварей не прошли.
Оставалась южная тропа.
Она была шириной в четырнадцать шагов и шла ровно, без единого поворота, — по ней в хорошую погоду возят лес волоком. Её никто не считал опасной, потому что с юга никогда ничего не приходило.
Я прошёл её и понял, что если бы я был тварью, я бы шёл сюда.
Сузить её было нечем — ставить стену не из чего и некогда. Но её можно было сломать.
Не всю. В одном месте, верстах в двух от нижних дворов, за гребнем, тропа идёт по насыпи над старой промоиной — шагов сорок насыпи над пустотой.
Насыпь клали ещё при деде, на живую нитку, и она уже тогда была плохой. Я сам два года назад говорил Асгейру, что её надо перебирать. Не перебрали: руки не дошли.
Если её подрубить с одной стороны, она сложится внутрь.
Получится провал шагов в пять глубиной и шагов в шесть поперёк.
Человек через такой перелезет. Тварь — тоже перелезет, я не строил иллюзий.
Но перелезать ей придётся всем корпусом в семь шагов с лишним длиной, задирая перед и опуская зад. На это уйдёт время, и всё это время она будет неподвижна и на виду.
Я посчитал трижды и получил около двенадцати ударов сердца.
Двенадцать ударов сердца, когда цель стоит и не может ни рвануться, ни сместиться.
Хельга бьёт с трёх шагов. Торкель кладёт гарпун с восьми. Двенадцать ударов сердца — это восемь гарпунов, если стоят четверо.
Я записал это на дощечке и очень долго на неё смотрел.
Потому что это был первый раз в моей жизни, когда я придумал, как кого-то убить.
Меня заметили на второй день.
Я не прятался — прятаться было бы глупо и подозрительно вдвойне. Я ходил при свете, с сажнем и верёвкой, мерил проходы между дворами и записывал.
Первым спросил Ольгерд.
— Ты чего тут делаешь?
— Мерю.
— Чего мерю?
— Проходы, — сказал я. — Хочу посмотреть, где есть узкие места.
Ольгерд посмотрел на меня, на сажень, на дощечку и ничего не сказал.
К вечеру того же дня по посёлку пошло, что мальчик Хальвара ходит и что-то высматривает.
Началось у колодца на верхней улице.
Я узнал об этом от Рольфа, который прибежал ко мне в мастерскую с таким лицом, что Брин отложил рубанок раньше, чем тот открыл рот.
— Там про тебя говорят, — сказал Рольф. — У колодца. Стейн, там уже не просто говорят.
— Кто?
— Гуннар. Брат Хравна.
Я знал Гуннара. Мы с ним никогда не разговаривали — он старше на пятнадцать лет, живёт на среднем краю, — но я его знал, как знают в посёлке всех.
— Что он говорит?
Рольф замялся.
— Говори.
— Он говорит, что надо просить плату кровью, — сказал Рольф. — И его слушают.
Про плату кровью в клане знают все и никто не помнит, чтобы её брали.
Это старый обычай. Настолько старый, что даже старейшины называют разные сроки: Астрид говорит — при её деде, Торкель говорит — что вообще не при людях, а в сагах.
Устроено так.
Если беда пришла с воды и клан решил, что причина в человеке, — этого человека не убивают. Клан не убивает своих; за это отвечают перед всеми шестью берегами, и никакой старейшина такого не подпишет.
Его отводят на луды при отливе. Оставляют. И уходят.
Если к утру человек жив — значит, море его не взяло, значит, причина не в нём, и клан перед ним виноват и платит виру.
Если не жив — значит, взяло. Значит, море получило то, чего хотело, и больше не придёт.
Я, когда мне впервые об этом рассказали лет в семь, спросил, а как же те, кто просто не умеет плавать.
Мне тогда сказали, что это глупый вопрос.
К колодцу я пошёл сам.
Рольф пытался меня отговорить, потом пытался пойти со мной, потом сдался и пошёл всё равно, шагах в десяти позади, делая вид, что просто идёт туда же.
У колодца стояло человек пятнадцать.
Разговор оборвался не сразу — сперва меня заметили двое, потом остальные, и получилось так, что тишина шла по кругу, как расходится волна.
Гуннар стоял у сруба.
Он был похож на Хравна. Я раньше не замечал, а тут увидел сразу: тот же тяжёлый лоб, та же манера стоять чуть косо, перенеся вес на одну ногу.
— Пришёл, — сказал он.
— Пришёл.
— И зачем?
— Услышать своими ушами, — сказал я. — Мне пересказали. А пересказ всегда врёт.
Кто-то в стороне хмыкнул — не зло.
Гуннар кивнул, будто это был правильный ответ.
— Тогда слушай своими ушами, — сказал он. — Я два дня назад положил брата под камни. Ему было сорок четыре года, и он ни разу в жизни ни с кем не подрался. Он полез переворачивать лодку, чтобы закрыть проход, потому что больше некому было, и его достали под этой лодки.
Он говорил ровно. Не кричал, не наступал.
— Я хочу знать за что, — сказал Гуннар. — Не «кто виноват». За что. Понимаешь разницу?
— Понимаю.
— Мне сказали: вода мёртвая, идёт с севера, дней через девять будет тут. Хорошо. Я верю Асгейру. Я его тридцать лет знаю его. — Он положил ладонь на сруб. — Только это объясняет, откуда взялись твари. Это не объясняет, за что.
— За что не объясняет ничего, — сказал я. — Никогда. У всего есть причина, но не у всего есть понимание «за что».
Гуннар посмотрел на меня долго.
— Складно говоришь, — сказал он. — Слишком складно для шестнадцати лет.
Я промолчал, потому что на это отвечать было нечего.
— Тогда объясните мне вот что, — сказал я потом. — Почему я?
Гуннар посмотрел на меня.
— А ты сам не слышишь? — спросил он.
— Слышу.
— Ну вот.
— Мне нужно от вас, а не от них.
Гуннар подумал. Он вообще думал перед каждым словом — не потому, что хитрил, а потому что был из тех людей, которые говорят редко и оттого медленно.
— Я это не выдумал, — сказал он наконец. — Полмесяца назад я про тебя вообще не думал. Я про тебя знал, что ты Хальваров и ворот чинишь.
Он повёл рукой в сторону посёлка.
— А потом стало так, что куда ни придёшь — говорят. У сушила говорят, на причале говорят, у меня в доме баба говорит. Даты называют. И не дураки называют, а старейшина при трёх сотнях человек.
— Он не сказал, что это я.
— Не сказал, — согласился Гуннар. — Он спросил, что у нас этим летом изменилось. И никто ему не ответил.
Он помолчал.
— Я полмесяца слушал, — сказал он. — Слушал и ничего не думал, потому что мне было незачем. А потом вытащил своего брата из-под лодки.
Я стоял и молчал.
— Вот тебе весь мой ответ, — сказал Гуннар. — Я не умнее посёлка. Я обычный человек, и я не знаю, что там с водой, со льдом и с этими вашими замерами. Я знаю только то, что мне все говорят полмесяца подряд. И когда у меня спросили, чего я хочу, — я сказал то, что у меня в голове лежало.
— То есть если бы не говорили, вы бы не пришли.
— Не пришёл бы, — сказал он.
Я никогда не забуду, как он это сказал.
Без стыда, без вызова, ровно — как человек, признающий очевидное.
— Я тебе зла не желаю, — сказал Гуннар. — Я тебя мальчишкой помню. Ты у нас на дворе три года назад ворот чинил, и ворот с тех пор ходит лучше нового. Я не хочу, чтобы ты умер.
— Вы просите плату кровью.
— Прошу.
— Это одно и то же.
— Нет, — сказал Гуннар. — Не одно. Если ты ни при чём — ты выйдешь. Так говорит обычай.
— Обычай складывали, когда в воде было холодно и больше ничего, — сказал я. — В той воде сейчас то, что берёт лодки целиком. От Скегги остались одни вёсла.
По кругу прошло движение.
Гуннар отвёл глаза — первый раз за весь разговор.
— Я об этом думал, — сказал он.
— И?
— И всё равно прошу, — сказал он. — Потому что я больше ничего не могу сделать. У меня брат под камнями, и я ничего не понимаю, а это единственное, что мне оставили предки на такой случай.
Он снял ладонь со сруба.
— Иди домой, Стейн, сын Хальвара, — сказал он. — Ты хороший парень. Ничего личного я к тебе не имею.
И вот это оказалось хуже всего.
Я шёл обратно и всю дорогу думал, что мне было бы легче, если бы он меня ненавидел. С ненавистью можно спорить. С ней можно даже что-то сделать.
А человек, который не желает тебе зла и всё равно просит оставить тебя на лудах, — с этим сделать нельзя ничего.
Отец вернулся вечером, и по нему было видно, что он уже всё знает.
Он сел, не снимая куртки.
— Гуннар пришёл к старейшинам, — сказал он. — Час назад. С ним ещё девять человек.
— Девять?
— Девять. — Отец потёр лицо. — Двое — родня тех, что из Серого Паруса. Один — с четвёртой вышки, сменщик Геста. Остальные так.
Он говорил ровно, как всегда, когда было плохо.
— Что они просят?
— Ничего не просят. — Он усмехнулся. — Просят собрать Совет и рассмотреть. Всё по правилам. Гуннар — не дурак и не злодей, у него брата вчера положили под камни. Он не орал, не грозил. Он пришёл и сказал: у нас четверо мёртвых, мы не знаем почему, а есть старый обычай, и я прошу его рассмотреть.
— И что старейшины?
— А что старейшины, — сказал отец. — Отказать нельзя. Он в своём праве. Собирают на послезавтра.
Мать поставила перед ним миску. Он не притронулся.
— Бродир? — спросил я.
— А вот это интересно. — Отец поднял голову. — Бродир против.
Я не сразу понял.
— Против?
— Публично. При всех. Сказал, что мы не в саге живём и что человека на камни не оставим. — Отец говорил медленно. — Сказал, что беда с воды и разбираться надо с водой, а не с мальчишкой.
Я сидел и пытался это уложить.
— Значит, он на нашей стороне?
— Он на своей стороне, — сказала мать от очага.
Мы оба обернулись.
Она не повернулась к нам — стояла и мешала в котле.
— Подумайте сами, — сказала она. — Если бы он молчал, всё решил бы Совет, и вышло бы как вышло. А теперь он единственный человек в посёлке, который заступился за сына Хальвара. Против родни убитых. Против собственного дома — там двое погибли.
Она наконец обернулась.
— Хальвар, — сказала она. — Что ты сможешь сказать ему через полгода, когда снова встанет вопрос о голосе?
Отец очень долго молчал.
— Ничего, — сказал он.
Хельга лежала уже пятый день.
Уна разрешила ей садиться, но не вставать; левая рука была примотана к телу, и лицо у неё было такое, какого я у сестры не видел никогда, — не от боли, а от неподвижности.
Я рассказал ей всё.
Она выслушала, глядя в потолок.
— Кто девять? — спросила она.
Я перечислил, кого знал.
— Скьольд, — повторила она. — Который с четвёртой. Ясно.
— Что ясно?
— Он сменщик Геста. — Хельга повернула голову. — Гест не пошёл сменяться, потому что не захотел уходить. Скьольд из-за этого две недели ходил без вахты и без доли. А теперь Гест мёртвый герой, а Скьольд — тот, кто в ту ночь был в посёлке и спал.
— И что?
— И то, что человеку надо куда-то деть стыд, — сказала Хельга. — Стыд всегда куда-нибудь идёт. Обычно в того, кто не может ответить.
Она помолчала.
— Из тех девяти, что пришли с ним, таких, думаю, семеро, — сказала она. — Сам Гуннар — нет. Гуннару правда надо понять, за что убили брата.
Брин узнал последним, потому что в мастерскую слухи доходят через людей, а к нам в те дни мало кто заходил.
Он выслушал молча.
Потом отложил инструмент, вытер руки и сел напротив меня на верстак — чего не делал ни разу за семь лет.
— Стейн, — сказал он. — Я тебе сейчас скажу одну вещь и больше повторять не буду.
— Говори.
— Если Совет решит, ты со мной уйдёшь.
Я не понял.
— Куда уйдёшь?
— Куда угодно. — Брин смотрел на меня спокойно. — У меня родня на Ледяном Пике. Не близкая, но фейри своих не бросают. Дойдём за девять дней. Тебя там никто не тронет и не спросит.
— Брин...
— Я не спрашиваю, — сказал он. — Я говорю, что этот выход есть, и хочу, чтобы ты знал, что он есть. Люди в такие дни соглашаются на глупости, потому что им кажется, что выхода нет. У тебя есть.
Он взял рубанок обратно.
— Всё, — сказал он. — Работай.
Я работал до темноты и не сделал ни одного нормального пропила.
Кассий нашёл меня у мастерской, когда я запирал.
— Я буду говорить на Совете, — сказал он вместо приветствия.
— Не будете.
Он остановился.
— Объясни.
— Вы чужак, который пришёл с севера в тот месяц, когда начали умирать люди, — сказал я. — Вы сами мне это говорили две недели назад, когда я просил вас выйти на площадь. Вы тогда были правы.
— Тогда я собирался сказать «мальчик ни при чём», — ответил Кассий. — Это стоит немного. Теперь у меня есть другое.
— Что?
— Двадцать два года. — Он смотрел мимо меня, на воду. — Первую я видел двадцать два года назад, в другом море, за тысячу вёрст отсюда. Это проверяемо. Не мной — там есть люди, есть записи, есть город, куда можно послать спросить.
— Послать и ждать неизвестно сколько?
— Да.
— Совет послезавтра.
— Я понимаю, — сказал Кассий.
Мы постояли.
— И ещё, — сказал я. — Если выйдете вы, то разговор пойдёт про вас. Половина решит, что вы меня выгораживаете, потому что мы вместе резали тушу и вместе ходили на юг. А вторая половина вспомнит, что вы вернулись с линии в глине и с распоротым рукавом и до сих пор никому не сказали почему.
Кассий повернул ко мне лицо.
— Кто-то ещё это заметил? — спросил он.
— Это заметили все. Просто спросить у вас никто не решается.
Он молчал довольно долго.
— Скверно, — сказал он наконец.
— Скверно.
— И тем не менее я буду говорить, — сказал Кассий. — Не для того, чтобы тебя оправдать. Для того, чтобы у Совета на столе лежало больше одного объяснения. Когда объяснение одно, люди берут его, каким бы оно ни было. Когда их два, приходится выбирать, а выбирать — это уже думать.
Он поправил лямку мешка.
— Я не спасу тебя, Стейн, — сказал он. — Я могу только сделать так, чтобы решение далось им тяжелее. Иногда этого хватает.
Он пошёл к дому Асгейра.
— И вот что, — сказал он, обернувшись. — Ты за эти два дня обошёл посёлок с саженью. Проходы, настилы, сараи.
— Обошёл.
— Что нашёл?
Я замялся.
— Пока не знаю. Что-то есть.
— Дорисуй, — сказал Кассий. — К послезавтра. И покажи мне до Совета, а не после.
— Зачем?
— Затем, что человека, который принёс план обороны, труднее оставить на камнях, чем человека, который просто ходил и мерил, — сказал он. — Это не довод. Это то, как устроены люди.
Ночью я не спал и делал то единственное, что умею.
Раскладывал.
Итак. Клан требует плату кровью — не весь клан, десять человек, но десяти человек хватает, чтобы собрать Совет.
Основание: даты. Последний зов в середине лета, через девять дней первые пустые сети. Плюс то, что я хожу и меряю, чего никто не понимает.
Против: показания Кассия — он видел таких тварей двадцать два года назад, когда меня не было на свете. Замеры границы. Расчёт скорости.
Я разложил это по столбцам и понял, что мои доводы весят меньше.
Не потому, что они хуже. Потому что они требуют, чтобы человек посчитал, а даты — нет. Даты просто ложатся рядом, и всё.
И тут я дошёл до того места, куда шёл весь вечер и куда мне не хотелось идти.
Я спросил себя: а что, если согласиться.
Не по вере. Ради арифметики.
Одну ночь на лудах при отливе можно пережить. Я плаваю, я северянин, я знаю эти камни, там есть места, где стоишь по грудь.
Вода холодная, но одну ночь человек в холодной воде живёт, если не мечется и не сидит на месте.
Если я доживу до утра — обвинение снимается. Насовсем. И с отца снимается, и с матери, и с Хельги, у которой не работает рука.
И через полгода на Совете никто не сможет ничего сказать про дом Хальвара, потому что море уже сказало.
Одна ночь.
Я досчитал до этого места и остановился, потому что понял, что рассуждаю точно так же, как рассуждал Бродир, когда продавал лодку: ставлю всё, что есть, на один ход, потому что не вижу другого.
И ещё потому, что вспомнил четыре целых весла.
Лодка Скегги не разбилась. Она просто перестала быть лодкой.
В той воде сейчас не только холод.
Я лежал в темноте и понимал: мысль «одну ночь можно пережить» пришла мне в голову не от смелости.
А потому, что мне очень хотелось, чтобы у этой задачи было решение, которое зависит от меня.
Это, наверное, самое опасное, что может случиться с человеком, привыкшим считать: когда очень хочется определённого ответа, всегда находится расчёт, который к нему приводит.
Погрешность ложится в удобную сторону.
Я знал это про себя.
И всё равно пролежал до рассвета, пересчитывая, сколько на лудах при полной воде остаётся мест, где можно стоять.
Их было четыре.