Клан разъехался за три дня.
Я не думал, что это будет так заметно. Гости приезжали неделю, стояли на рейде, шумели, ели, спорили — а потом ушли, и посёлок остался не такой, каким был до них.
Пустее.
Вместе с чужими лодками ушли и наши.
Половина людей отца — семеро мужчин, из них четверо с открытыми вратами, — ушла на средний берег на второй день после Совета.
Провожали их у причала, как провожают на промысел: с мешками, с сухарями, с наказами не дурить.
Гейра среди них уже не было. Гейр лежал за посёлком, под камнями.
— К весне вернутся, — сказал отец, глядя вслед.
Он в это не верил, и я это слышал.
На северную линию поставили новых.
Это тоже было правильно, и я устал повторять себе, насколько это было правильно.
Совет взял линию под общее ведение — значит, стоят на ней теперь не люди чьего-то дома, а люди Совета, набранные со всех берегов и сменяемые по общему списку.
Так честнее. Так и должно быть.
Вот только вместо семи человек, знавших эти скалы с детства, на семи вышках оказалось четверо, и трое из них были не наши.
Гест остался.
Его хотели снять — по списку выходило, что четвёртая теперь за домом с южного берега, — и он пришёл к Асгейру и сказал, что не пойдёт. Асгейр спросил почему. Гест сказал: «Двадцать лет».
Больше он ничего не объяснял, и его оставили, потому что спорить со стариком, который двадцать лет добровольно берёт худшую вахту в клане, никому не хотелось.
Я видел его перед уходом на пост. Он шёл через посёлок с мешком за плечом, маленький, сухой, и на ходу проверял узел на верёвке, которую всегда носил с собой.
— Опору так и не выправили, — сказал он мне вместо приветствия.
— Знаю. Не успели.
— Ну и ладно, — сказал Гест. — Я привязываюсь.
Шесть дней ничего не происходило.
Это были странные шесть дней. Мы работали — я у Брина, отец на воде, Хельга где придётся, — и всё это время у меня в голове шёл счёт.
Девятнадцать. Восемнадцать. Семнадцать.
Люди в посёлке считали тоже. Я это видел по мелочам.
Как рано стали закрывать двери. Как перестали пускать детей за верхнюю улицу. Как у длинного дома появилась ночная стража, которой отродясь не бывало.
И по тому, что за шесть дней ни один человек не сказал мне ни одного дурного слова.
Это было хуже всего. Про меня перестали говорить — не потому, что перестали думать, а потому что появилось о чём думать помимо меня.
На пятый день Хельга сказала за ужином:
— Плохо.
— Что плохо?
— Тихо, — сказала она. — Тварь была одна и пришла в одну ночь. Потом три недели ничего. Значит, они приходят не подряд. Значит, копятся.
Отец посмотрел на неё поверх миски.
— Ты откуда это взяла?
— Ниоткуда, — сказала Хельга. — Просто так с волками бывает.
На шестой день Кассий ушёл на север.
Он сказал об этом мне одному, у мастерской, коротко.
— Пройду линию. Пройду все семь. Вернусь на третий день.
— Зачем?
— Затем, что я мерил воду, а надо мерить людей. — Он поправил лямку. — Совет отдал линию под общее ведение шесть дней назад. Я хочу посмотреть, как это выглядит на месте.
— Асгейр вам не поверит на слово.
— Асгейр не поверит и на слово, и не на слово, — сказал Кассий. — Но если я пройду все семь и запишу, кто где стоит и что знает, — это будет уже не слово.
Он ушёл до рассвета.
Я потом много раз возвращался мыслями к этому разговору. Не потому, что в нём было что-то особенное. Просто он оказался последним, что случилось в моей жизни до того, как всё сдвинулось.
Сигнал пришёл на седьмой день, перед рассветом.
Три коротких. Один долгий.
И через промежуток — снова три коротких и один долгий, и ещё раз, и ещё, без остановки, пока звук не оборвался на середине.
Я вылетел на улицу в чём был.
Небо на востоке уже серело, и в этом сером свете было видно, как по всему посёлку открываются двери. Люди выходили молча — за месяц выучились.
Хельга уже стояла на пороге с топором.
— Откуда? — спросил я.
Она слушала.
— С севера, — сказала она. — С линии.
— Какая вышка?
— Не знаю. Далеко.
Мы стояли и слушали, и рог не повторился.
Он повторился через полчаса — ближе, с первой вышки, той, что в часе ходьбы от посёлка.
А ещё через полчаса они вышли из воды у лодочных сараев.
Их было три.
Про тот бой я помню меньше, чем про первый, и это, наверное, естественно: в первый раз я стоял в тени между сараями и смотрел, а во второй раз мне было чем заняться.
Помню начало.
Они вышли не там, где вышла первая. Первая полезла на причал, на настил, на людей. Эти обошли причал стороной и пошли берегом — к сараям, где вытащенные на зиму лодки, и дальше вверх, к нижней улице.
Они шли на дома.
И вот тут я понял, что вся оборона посёлка, которую мы обсуждали три недели, была выстроена неправильно.
Мы держали причал, потому что первая пришла на причал. Мы поставили факелы на причале, сложили дрова на причале, и там же собрались люди.
А эти пошли в обход.
— Уводи! — крикнул мне Асгейр, пробегая мимо. — Верхнюю улицу уводи за длинный дом! Бегом!
Я побежал.
Следующие полчаса я никого не убивал и никого не спасал в том смысле, в каком это делают в сагах.
Я стучал в двери.
Двадцать три двора верхней улицы, и в каждом надо было достучаться, объяснить в трёх словах, куда идти, и бежать дальше.
Где-то открывали сразу.
Где-то не открывали, потому что решили, что безопаснее внутри.
Приходилось орать через дверь, что нет, не безопаснее. Что дом им не крепость. Что доски у них в две ладони толщиной и я сам эти доски ставил.
В одном дворе меня не пустили вовсе, и я потерял на этом время.
В другом старуха не могла идти, и я нёс её на спине до длинного дома, а она всю дорогу говорила мне, что я хороший мальчик и что она всегда это знала.
Это была Гудрун.
Я не сказал ей ничего.
Бой я увидел уже с площади, куда согнали людей.
Оттуда видно нижнюю улицу и промежуток между сараями, и в этом промежутке дрались.
Двух тварей держали у сараев.
Там было узко — проход между двумя длинными сараями, шагов в шесть шириной.
Туда встали все, кто успел добежать: Асгейр, Торкель, братья с северного края, Ольгерд, четверо из дома Серого Паруса, кто-то из приезжих, задержавшихся после Совета.
Я насчитал шестнадцать человек и, наверное, ошибся в меньшую сторону: задние стояли в три ряда и оттуда подавали вперёд гарпуны.
Держали в горловине, не давая выйти на простор. Это была правильная работа: не убить, а не пустить.
Третья прорвалась выше.
Её встретила Хельга.
Я до сих пор не могу решить, что я тогда почувствовал.
Она вышла ей навстречу одна, на открытое место.
Это было самое разумное, что можно было сделать: за спиной у неё была улица с домами, и если бы тварь пошла туда, её не остановил бы никто.
Она держала три шага.
Ровно три, как на площадке за домом, как на манекене, как всегда. Тварь бросалась — Хельга смещалась, и воздух между ними рвался, и по шкуре удары ложилось поперёк.
Я стоял на площади с Гудрун на руках и смотрел, как моя сестра работает.
Это было красиво.
Я тогда впервые понял, что имеют в виду, когда говорят про воинов такое.
До этого я знал только, что Хельга сильнее меня и что мне до неё не дотянуться.
А в то утро я увидел, что она делает. Не просто бьёт — ведёт: шаг за шагом, заход за заходом, отжимая тварь от улицы вниз, к сараям, к тем шестнадцати, что держали горловину.
Она загоняла её к остальным.
Это заняло, наверное, минуты три.
На четвёртой минуте тварь перестала бросаться и просто пошла вперёд.
Не рывком. Ровно, не разгоняясь, — так, как идёт человек, решивший, что хватит.
Хельга ударила ещё раз, и ещё, и это её не остановило.
И тогда она отступила на шаг вместо трёх.
Я знаю, что случилось дальше, потому что видел это с площади, шагов с восьмидесяти.
Тварь достала её левой — той, что втрое длиннее задней и гнётся не туда.
Хельга успела принять на топор.
Топор выдержал. Не выдержало плечо: её сбило с ног и протащило по камням шагов пять.
Она встала.
Вот это я запомню до конца жизни: она встала. Не отползла, не позвала на помощь — встала, левая рука висит, и подняла топор одной правой.
К ней бежали.
Пятеро — с нашей стороны, от площади: двое отцовских, оставшихся после перевода, и трое с нижней улицы. Я видел их со спины и видел расстояние, и посчитал за них, потому что не считать не умею.
Им оставалось шагов сорок.
Сорок шагов в гору по камню — двадцать ударов сердца.
У Хельги их не было.
Тварь пошла на неё снова.
И тут её ударили сбоку — Свенн, у которого сломанное ребро и вывихнутое плечо и который вообще не должен был там находиться, ударил один раз в бок, здоровой рукой, коротко и криво.
Этого хватило, чтобы тварь развернулась к нему.
Этого хватило на двадцать ударов сердца.
За двадцать ударов сердца добежали пятеро.
Я не участвовал ни в одном из этих двадцати ударов.
Я стоял на площади, держал на руках девяностовосьмилетнюю старуху и смотрел, как убивают мою сестру.
И ничего не мог сделать, потому что до них было восемьдесят шагов, а у меня были стойка, нож и четыре года махания кулаками.
Гудрун сказала мне на ухо, очень спокойно:
— Не смотри.
Я продолжил смотреть.
Всех троих добили к рассвету.
Потери считали до полудня.
Хравн — тот, который не любил мёртвую воду и трижды за поход проверял, не оборвался ли лаг, — погиб сразу, у сараев, ещё до того, как встали в горловину.
Его нашли под опрокинутой лодкой. Лодку он, судя по всему, пытался опрокинуть сам, чтобы закрыть проход.
Двое из дома Серого Паруса.
Один приезжий, оставшийся после Совета.
Четверо.
Раненых — одиннадцать. Из них тяжело — трое.
Хельга была среди троих.
Уна возилась с ней два часа.
Потом вымыла руки и ещё какое-то время молчала — дольше, чем нужно, чтобы просто подобрать слова.
Мать это заметила первой.
— Уна.
— Кость раздроблена, — сказала Уна. — Не вывихнута. Раздроблена, в трёх местах, и одно скверное.
— И?
— И срастётся. — Уна повернулась к нам. — Не быстро. Месяц лежать, потом ещё несколько месяцев ничего тяжелее ложки. К весне разработает. Этой осенью топора не возьмёт.
Мать села.
Я стоял и смотрел, как у неё уходит из лица напряжение, — и не понимал, почему у Уны при этом лицо не меняется.
— Вы чего-то не сказали, — сказал я.
Уна вытерла руки о передник.
— Я два часа боялась не за кость, — сказала она. — Кость у неё срастётся, у неё врата. Я на своём веку таких раздробленных десятка полтора видела, и все ходят. Один из них до сих пор гребёт.
— Тогда чего вы боялись?
— Что оторвано.
Она сказала это спокойно, как говорят о работе.
— Когда её принесли, я под кровью не видела, что там с рукой, — сказала Уна. — Она висела. Могло быть и так, что держится на коже.
— И что тогда?
— Тогда бы я ничего не сделала.
Уна села на лавку у стены — она за эти два часа устала, кажется, больше, чем за всю ночь.
— Я лечу раны, — сказала она. — Собрать кость, зашить, вытянуть заразу — это я умею, и врата вам это всё быстро закроют. А того, чего нет, я не верну. И никто в трёх фьордах не вернёт.
— Кто-то же может?
— Может. Говорят, что может. — Она пожала плечами. — Для этого нужны врата, которых тут ни у кого нет и никогда не было. Я такого человека в жизни не видела и не знаю никого, кто бы видел. Знаю только, что ищут их годами и платят столько, сколько наш посёлок за десять лет не соберёт.
Она встала.
— Так что у вас сегодня хороший день, — сказала Уна без всякой злости. — Раздроблено — это хорошо. Я сегодня два часа думала, что скажу вам «всё плохо».
И ушла.
Мы остались втроём, и никому от этого «хорошего дня» легче не стало.
Я сидел у её постели. Мать вышла проводить Уну, и мы остались вдвоём.
— Я отступила на шаг, — сказала Хельга в потолок.
— Ты держала её дольше, чем смог бы любой в посёлке.
— Я отступила на шаг, — повторила Хельга. — Три шага — моё расстояние. Один шаг — уже её. Я это знала. Я тебя этому учила.
Она закрыла глаза.
— Устала, — сказала она. — Вот и всё объяснение. Просто устала на четвёртой минуте.
Про Геста узнали к вечеру.
С четвёртой вышки пришёл человек — не Гест, другой, с шестой, который шёл сменяться и завернул.
Он рассказал так.
Гест увидел их в темноте, с воды. Не разглядел сколько — но понял, что не одна. Дал сигнал: три коротких, один долгий. Потом дал ещё раз. Потом ещё.
По уставу линии сигнал передают дальше: услышал — повторил, и так до посёлка, за час.
Его никто не повторил.
На третьей вышке новый человек с южного берега услышал рог и решил, что сегодня учения.
Ему про учения говорили: дважды в год их устраивают среди ночи, без предупреждения, и пугаться не надо.
Он и не испугался. Лежал, слушал, как далеко на севере повторяют сигнал, и ждал, когда прибегут проверять, не проспал ли он.
Никто не прибежал.
На второй не услышали вовсе, потому что там в ту ночь не стоял никто.
Гест дал сигнал одиннадцать раз.
Потом слез с вышки, взял свою верёвку и пошёл к первой вышке пешком, вдоль скал, в темноте — четыре часа хода для молодого.
Дошёл.
Разбудил там людей и заставил дать рог.
И умер у подножия первой вышки, сидя, привалившись спиной к опоре, — от сердца, как сказала потом Уна.
Ему было восемьдесят два года.
Свенна я нашёл вечером у Уны.
Она его ругала — тем особенным ровным голосом, каким ругают людей, за которых по-настоящему боятся.
У него разошлись два шва на брови, треснуло второе ребро, и здоровое плечо теперь тоже было не совсем здоровым.
— Ты понимаешь, что ты дурак? — говорила Уна, не отрываясь от работы. — Ты понимаешь, что ты с одной рукой полез на то, что взрослых людей на части рвёт?
— Понимаю, — сказал Свенн.
— И полез бы снова?
— Полез бы.
Уна замолчала и стала работать быстрее.
Я стоял в дверях и ждал.
Когда она ушла за водой, Свенн повернул голову.
— Твоя сестра как?
— Плечо раздроблено. Срастётся, но не скоро. Этой осенью топора не возьмёт.
Он закрыл глаза.
— Плохо, — сказал он.
— Свенн.
— Не надо.
— Дай сказать.
— Не надо, — повторил он, не открывая глаз. — Я не для тебя это делал. Я вообще не думал. Я увидел, что она там одна, и всё.
— Всё равно спасибо.
Он не ответил.
Я уже развернулся уходить, когда он сказал в потолок:
— Она четыре минуты держала три шага. Одна. — Пауза. — У меня два. Я бы полминуты не выстоял.
Я остановился.
Это было первое, что я услышал от Свенна за шестнадцать лет, в чём он признавал, что кто-то лучше него.
— Скажи ей, — добавил он. — Не сейчас. Потом, когда встанет.
Кассий вернулся на следующий день, к вечеру, — на день раньше, чем обещал.
Он вошёл в посёлок с севера, и я увидел его первым, потому что сидел на верхней улице и смотрел в этот момент в ту сторону.
Он был грязный.
Вот это меня и зацепило сразу. За две недели я ни разу не видел его иначе как в сухом и чистом.
А тут — глина по колено, рукав распорот, и шёл он не своим ровным шагом, а как ходят люди, которые не спали.
— Я его нашёл, — сказал он вместо приветствия.
— Геста?
— У первой вышки. — Кассий сел прямо на землю, где стоял. — Раньше вас. Я шёл с шестой и вышел к первой на рассвете.
Он молчал какое-то время.
— Он дошёл, — сказал Кассий. — Четыре часа по скалам, в темноте, в восемьдесят два года. Я потом прошёл этот участок днём и с верёвкой, и мне было тяжело.
Я сел рядом.
И только теперь как следует его разглядел.
Глина была не только на сапогах. Она была на локтях и на бедре, будто он полз.
Рукав распорот от плеча до локтя, и распорот не по шву. Под ногтями что-то чёрное.
И запах — тот самый, минеральный, холодный, который я теперь узнаю где угодно.
— Вы видели тварь, — сказал я.
Кассий не ответил сразу.
— Одна отделилась, — сказал он потом. — Их было четыре, а не три. Четвёртая не пошла к посёлку. Она пошла берегом на север.
— Куда?
— К седьмой вышке.
Я похолодел.
На седьмой стоял парень из дома Серого Паруса. Третий месяц. Тот самый, который две недели назад всю ночь рассказывал мне, как ему скучно и как он мечтает, чтобы хоть что-нибудь случилось.
— Я нашёл след на второй день, — сказал Кассий. — Свежий. Он идёт ровно, без петель, как идут по знакомой дороге. Я пошёл за ним.
— И?
— Двое суток.
— И?
Кассий смотрел на воду.
— Я тебе про это сегодня не расскажу, — сказал он.
Я сидел рядом с ним на земле и очень долго молчал.
— Вы сказали, что отвечаете честно и сразу на всё, что касается воды, тварей и того, как мне не умереть, — сказал я наконец. — Вы сами это сказали, девять дней назад, на дороге от Трескового фьорда.
— Сказал.
— Тварь — это тварь.
— Тварь — это тварь, — согласился он.
— Значит, вы сейчас нарушили собственное правило.
Кассий повернул ко мне лицо, и мне на секунду показалось, что он собирается объяснить.
— Да, — сказал он. — Нарушил. Сейчас есть вопросы важнее.
И всё.
Я мог настаивать. Я хотел настаивать — так, как хочется дожать доску, которая почти легла.
Но у него в руках была стопка исписанной бумаги, а у первой вышки лежал мёртвый старик, и он был прав: вопросы важнее действительно были.
— Расскажите про линию.
Он достал из тубуса бумаги. Их было много — не три дощечки, как у меня после юга, а десяток листов, исписанных мелко и с двух сторон.
— По уставу линии, — сказал Кассий, — на семи вышках должно стоять семеро. Стоит четверо. Это я записал.
— Знаю.
— Ты знаешь, что четверо. Ты не знаешь, кто именно. — Он перевернул лист. — На четвёртой стоял Гест — двадцать лет вахты. На седьмой — парень из дома Серого Паруса, третий месяц. На третьей — человек с южного берега, поставлен восемь дней назад, до этого никогда не был севернее Трескового фьорда. На второй — никого.
— Как никого?
— Так. — Кассий поднял лицо. — По списку на второй должен стоять человек от дома со среднего берега. Дом со среднего берега своего человека прислал. Человек дошёл до посёлка, ему сказали, что смена через четыре дня, и он эти четыре дня ждал здесь, в посёлке. На второй вышке в ту ночь не было никого, потому что предыдущий уже ушёл, а новый ещё не пришёл.
Я сидел и молчал.
— Это не злой умысел, — сказал Кассий. — Это список. Кто-то составил список смен и не подумал про то, что между уходом одного и приходом другого есть время, а тут дни.
— И сколько таких дней?
— В этом месяце — девять, — сказал Кассий. — Я посчитал. Девять дней из тридцати вторая вышка пустая. И три дня — третья.
Он сложил листы.
— Вот что я привёз, — сказал он. — Ни одного вранья. Ни одного злодея. Просто список, составленный человеком, который никогда не стоял на вышке.
— И кто его составлял?
Кассий посмотрел на меня.
— А вот это, — сказал он, — я и хочу выяснить.
Я разложил это позже, ночью, потому что тогда просто не нашёлся что сказать.
Получалось вот что.
Он двое суток шёл за тварью по скалам — один, без оружия, если не считать ножа для верёвки и хлеба. Вернулся на день раньше срока, в глине по локоть, с распоротым рукавом, не спав.
И живой.
Человек, который двое суток идёт за такой тварью и возвращается живым, — это уже вопрос сам по себе.
Хельга с тремя вратами и семью годами практики продержалась четыре минуты и лежит теперь с раздробленным плечом.
Шестнадцать человек держали двух в горловине и не убили ни одной, пока не подошли остальные.
А он ходил за одной двое суток.
Значит, одно из двух: либо он её не догнал — и тогда почему нельзя об этом сказать? Либо догнал.
Оба ответа были плохие.
Первый — потому что тварь тогда всё ещё где-то там, между шестой и седьмой вышкой, и об этом надо предупредить Асгейра сегодня же.
Второй — потому что я тогда вообще не понимал, кто сидит рядом со мной на земле.
Я спросил его про седьмую вышку на следующее утро — прямо, без подходов.
Он сказал: «На седьмой всё в порядке, парень жив, я его видел».
И это была правда.
Через три дня парень пришёл в посёлок со сменой, живой и невредимый, и рассказывал у длинного дома, что видел на скалах чужого человека, который шёл ночью без огня. И что чужак ему помахал.
Про тварь он не рассказывал ничего.
Он её не видел.
Отец нашёл меня вечером во дворе.
Я сидел на колоде и ничего не делал.
— Ты уводил верхнюю улицу, — сказал он.
— Уводил.
— Двадцать три двора. Все вышли.
— Один не вышел сразу. Я потерял время.
— Все вышли, Стейн.
Он сел рядом.
Мы долго молчали.
— Я всё думаю, — сказал я наконец, — что если бы сигнал прошёл по линии, как положено, у нас был бы час. За час мы бы успели поставить людей у сараев, а не на причале.
— Успели бы.
— И Хравн бы не полез опрокидывать лодку один.
— Не полез бы.
— И Хельга не была бы одна на открытом месте четыре минуты.
Отец не ответил.
Я поднял голову.
— Отец. Сигнал не прошёл, потому что на линии стоят новые люди, которым не сказали, чем учения отличаются от не учений.
— Да.
— А новые люди стоят там, потому что линию передали под общее ведение.
— Верно.
— А под общее ведение её взяли, потому что вышки приходили в негодность. И негодны они были только потому, что четыре года их чинил тот дом, чья очередь, а очередь никогда не совпадает с временем, когда можно снять людей с промысла.
— Да, — сказал отец.
— И в этой цепочке нет ни единой лжи или ошибки.
— Нет.
Я смотрел на свои руки.
— Тогда с кого теперь спрашивать? — сказал я.
Отец очень долго молчал.
— Я не знаю, — сказал он наконец. — Я тридцать лет глава в этом доме и не знаю. Знаю только, что завтра у нас похороны четверых, и что Бродир на них будет стоять с таким же лицом, как я. И что он не будет притворяться ни разу.
Он встал.
— Навести сестру, — сказал он. — Она ещё не спит.
Ночью я поднялся на Плоский камень.
Не для попытки.
Просто оттуда видно фьорд весь, и я хотел увидеть, сколько огней осталось в посёлке.
Их было меньше, чем месяц назад.
Я сидел на холодном камне и в первый раз за всё это время думал не о том, кто виноват и что я упустил.
Я думал о том, что до прихода воды осталось двенадцать дней.
И вот тогда я сделал то, чего не делал ни разу за шестнадцать лет: перестал считать себя переменной в чужой задаче.
Всю жизнь я мерил то, что мне давали померить. Доску, которую принёс Брин. Вышку, на которую послал Асгейр. Тушу, к которой позвал Кассий.
Я делал это хорошо — лучше всех вокруг, знал это и втайне этим гордился. И ни разу, ни единого раза не выбрал задачу сам.
Я не выбирал, потому что мне казалось, что без врат выбирать нечего.
Двенадцать дней.
Я сидел и раскладывал, что у меня есть.
Врат нет. Драться не могу. Голоса на Совете нет и не будет. Слова моего никто не послушает — за месяц это доказано трижды.
Есть руки. Есть дерево.
Есть то, что я знаю про дерево лучше, чем кто-либо в трёх фьордах, включая Брина. Это не гордыня, это просто правда: у Брина сто восемь лет опыта, а у меня то, чего опыт не даёт.
Есть то, что я знаю, как эти твари двигаются. Я мерил одну из них два часа. Она несимметрична. У неё лишние суставы. Она не отталкивается и не переносит вес. Она устроена не для движения.
Есть то, что я знаю, как устроен наш посёлок. Каждая свая на причале. Каждый лодочный сарай. Каждый настил, который я сам перебирал.
Сегодня утром они обошли причал и пошли берегом, потому что причал мы держали, а берег нет.
Мы отдали им берег, потому что думали как люди, которые ждут гостей с воды.
А надо было думать как человек, который знает, где что сломается.
Я просидел на камне до рассвета и спустился с ясной головой — первый раз за месяц.
Я не мог остановить мёртвую воду.
Я не мог убить ни одной твари.
Но я знал каждую доску в этом посёлке, и у меня было двенадцать дней.
И, спускаясь по тропе, я поймал себя на том, что впервые за очень долгое время не задаю себе вопрос, зачем мне открывать врата.
Мне было не до них.