К книге
МинусГлава 44
96%
Глава 44
43

Решение бросить Урахара принял утром, за чаем, и оно было наконец-то разумным. Разумность его состояла вот в чём: наблюдение имеет смысл, пока даёт прирост. Если каждое новое измерение подтверждает предыдущее и ничего к нему не добавляет, наблюдение кончилось и началась привычка, а привычку следует называть привычкой и не выдавать за работу. Он объяснял это ученикам, когда ещё были ученики. Он выгонял из отряда за это. Он однажды сказал очень способному человеку, что тот девять лет измеряет одно и то же и называет это программой, и человек обиделся и был прав, и всё равно Урахара был прав больше.

Оставалось проверить, точно ли прироста нет. Для этого следовало разложить всё, что накопилось, и посмотреть. Он достал коробку. Листы лежали в ней стопкой, придавленные сверху сломанной чернильницей, которую он держал вместо груза, потому что выбросить забыл, а потом стало смешно выбрасывать.

Урахара сдвинул с середины стола посуду и начал выкладывать — по порядку, слева направо, четыре ряда. Первый лист был длинный. Он писал его ночью, только что вернувшись, ещё в том состоянии, когда хочется записать всё, потому что всё кажется важным: подробная сводка рейацу, послойная, с оценкой глубины наслоения; заметка о том, что тварь удержала пробой без последствий; и внизу, отдельно, ниже линии, четыре слова.

«Запомнить. Это ещё вернётся».

Урахара поглядел на дату в углу и хмыкнул. Почерк на первом листе был чуть другой — жёстче, с более длинными штрихами. Так он писал, когда ещё считал себя человеком, у которого впереди события.

Второй был короче. Третий — три строки. Четвёртый, пятый, шестой, седьмой ещё держались каждый на своём: там были и «вероятно, погиб», и то, что он приписал ниже линии в тот вечер, когда впервые увидел лицо. А с восьмого началось то, что потом уже не менялось.

«Пришёл. Стоял в двенадцати шагах. Смотрел. Ушёл. Ничего».

«То же. Дольше обычного — 40 мин».

«То же».

«То же. Дождь, стоял под дождём, не уходил».

«То же. Не открывал гарганту у складов, вышел южнее на 300 м. Шов ползёт».

«То же».

«То же».

Урахара разложил все и отступил на шаг, чтобы видеть целиком. Тридцать листов на столе и один чистый рядом. Четыре ровных ряда исписанной бумаги, и на двадцати трёх из них — «то же», иногда с одной приписанной подробностью, иногда без.

Он посмотрел на дату в углу первого. Потом на дату в углу тридцатого. Между ними лежало шесть лет и четыре месяца. Урахара сел.

Он сидел довольно долго, положив руки на колени, и в комнате было тихо, и на столе лежали четыре ряда бумаги, из которых складывалась вся его жизнь за эти шесть лет, точнее, та её часть, которую он считал важной настолько, чтобы записывать. Двадцать девять раз он выходил в проулок к существу, которое ни разу его не узнало. Листов было тридцать, но шестой он написал не после встречи, а на девяностый день молчания, и этот лист считать не следовало.

Он попробовал прикинуть, сколько это в часах. Вышло около двадцати: если брать по сорок минут на встречу, то двадцать часов за шесть лет. Меньше суток. Он потратил на это меньше суток чистого времени, и всё же, когда он теперь оглядывался на прошедшие шесть лет, они были прошиты вот этим и больше, в сущности, ничем.

Диагноз, — подумал он и не стал додумывать, потому что диагноз был очевиден и неприятен.

За стеной что-то с грохотом упало, и молодой голос сказал слово, за которое Тэссай в былые годы драл уши. Урахара поднял голову. Джинта вошёл через минуту, боком, неся ящик с товаром на плече.

Джинта был длинный. Не высокий даже — именно длинный, нескладный, с руками, которые не помещались, с плечами, которые обещали стать шире, чем нужно, и с той походкой, какая бывает у тех, кто за последний год вырос на голову и ещё не понял, где теперь у него локти. Рыжие волосы торчали всё так же. Голос ломался и в одной фразе успевал сходить вниз и обратно.

— Куда это? — спросил он и оглядел заваленный стол. — А. Понял. Опять бумажки.

— Опять, — согласился Урахара.

— Тессай сказал, если вы до вечера не разберёте, он сам разберёт.

— Тэссай — человек угроз, — сказал Урахара. — Поставь у двери.

Джинта поставил ящик и вышел, задев косяк плечом. Урахара посмотрел ему вслед.

Урахара помнил его мальчишкой по пояс, задиристым, вечно с битой, дравшимся с Уруру по три раза на дню. Помнил отчётливо, как помнят вчерашнее. Между тем мальчишкой и этим длинным лежали ровно те же шесть лет и четыре месяца, и в лавке за это время не изменилось больше ничего.

Уруру была та же. Ни на палец выше, ни на день старше, с тем же чёлкой на глаза и с тем же тихим «здравствуйте». Тэссай был тот же. Кошка была та же — кошка вообще была та же уже больше века. Он сам, если верить зеркалу, был тот же: ни седины сверх прежней, ни новой складки. Один Джинта шёл сквозь время, и потому только по нему и получалось время измерить.

Мы тут все стоим, — подумал Урахара. — А мальчишка растёт. Странно, что он этого не замечает.

Прирост он всё-таки поискал добросовестно, как и собирался, потому что решение бросить требовалось обосновать, а не почувствовать. Он выписал на чистый лист все цифры, какие за шесть лет снял. Плотность рейацу. Скорость восстановления после нагрузки, замеренная дважды, оба раза случайно. Реакцию на присутствие постороннего. Дистанцию, на которой чёрный останавливался: двенадцать шагов, двенадцать, двенадцать, одиннадцать, двенадцать.

Цифры лежали ровной строкой и не двигались. Существо не изменилось за шесть лет ни на измеримую величину. Оно не выросло, не ослабло, не набрало и не потеряло; оно осталось ровно тем, чем стало в тот день, когда с него сошла маска. И вот тут Урахара наконец нашёл своё приращение, только состояло оно не в новом факте, а в том, что старый факт вдруг повернулся другой стороной. Пустые растут.

Это не свойство и не привычка — это способ их существования. Пустой есть, потому что голоден, и, съев, делается больше, и, сделавшись больше, голоден сильнее; отсюда вся их лестница, и вся их иерархия, и всё, что о них известно. Пустой, который перестал расти, это пустой, который перестал есть, а пустой, переставший есть, распадается за месяцы. Так устроено. Так написано в его собственных бумагах, и он это не переписывал, потому что переписывать было незачем.

Шесть лет. Урахара положил кисть и посмотрел в окно, где над крышами стояло позднее, уже нежаркое солнце.

— Ты не растёшь, — сказал он в окно. — Ты стоишь. Как ты это делаешь?

Ответа не было. Он и не предполагался. Имя он перестал говорить на семидесятом разе.

Точное число он помнил, потому что считал, считал он всё, это было единственное, чем он умел утешаться. Первые десять раз он произносил его в закрывающуюся гарганту, вслед, зная, что не услышат. Потом стал говорить раньше, в самом начале встречи, чтобы у звука было больше времени. Потом — дважды за встречу, в начале и в конце, а под конец и по три раза, чего сам за собой не одобрял. На пятидесятом он поймал себя на том, что произносит его для себя, а не для чёрного, и ему стало противно.

Шестидесятый вышел смешным: он сказал, а тварь как раз чихнула. Урахара тогда рассмеялся вслух, один, в пустом проулке, и смеялся долго, потому что было действительно смешно. Однажды, давно, ещё на пятой встрече, горло у него сжалось само и не пропустило двух слов. Тогда это его напугало — горло Урахары Кисукэ, произносившее заклинания девяностого уровня, отказало на двух словах, и он назавтра заставил себя сказать вдвое, чтобы доказать, что это была случайность. А на семидесятом оно сжалось снова, и доказывать больше не захотелось.

Он не решал бросать. Просто в тот вечер открыл рот и закрыл его, и пошёл домой. Назавтра записал: «То же». Про имя не записал ничего.

С тех пор в проулке было тихо. Они стояли в двенадцати шагах друг от друга, чёрное и человек в шляпе, смотрели и молчали, и это, если подумать, было лучшее общение, какое случалось у Урахары за последнее столетие: никто никого не обманывал.

Из посторонних за эти годы был один. Пришёл он через неделю после того дождя — ночью, без стука, встал в дверях, мокрый, хотя дождя уже давно не было, и стоял, пока Урахара не сказал войти. Они выпили. Потом Куросаки Исшин, глядя в стол, сказал ровным голосом, что на берегу у реки, над телом его жены и над его сыном, сидело на корточках чёрное существо небольшого роста и держало раскрытую ладонь у лица мальчика.

— Оно его не тронуло, — сказал он. — Оно встало и ушло, когда я пришёл. Оно… — Он помолчал, подбирая. — У него было лицо, Кисукэ.

— Какое?

— Обыкновенное. — Исшин посмотрел на него. — Ты знаешь, что это.

— Не знаю, — сказал Урахара.

Это была единственная правда, сказанная им в тот вечер. Всё остальное — что таких не бывает, что, вероятно, показалось, что он посмотрит по своим каналам и, если что-нибудь выяснит, сообщит, было ложью разной степени изящества, и Исшин, сидевший напротив с пустыми, ничего не весящими руками, наверняка это понимал и ничего не сказал, потому что в ту неделю ему было не до того, чтобы уличать. Больше он об этом не заговаривал. Заходить он вообще стал редко.

За шесть лет из Общества душ пришло четыре запроса по западному сектору. Урахара соврал четырежды, всякий раз скучно, и всякий раз это сработало. Последний запрос, впрочем, был странный: та же форма, тот же оттиск отдела, но без исходящего номера и без имени исполнителя. Такого не бывает, потому что канцелярия существует именно ради номеров.

Урахара повертел его тогда в руках, не нашёл объяснения и убрал в коробку, к листам. Объяснения не нашлось и потом.

— Ты выкладывал их четыре часа, — сказала Йоруичи, вспрыгнув на стол и садясь ровно между третьим и четвёртым рядами. — И три часа сидишь. Я считаю, ты плохо себя чувствуешь.

— Я отлично себя чувствую, — сказал Урахара. — Я решил это бросить.

— Ага.

— Ты не спрашиваешь почему.

— Ты сейчас сам скажешь. — Кошка зевнула. — Ты всегда сам говоришь.

Урахара поводил пальцем по краю стола.

— Потому что тут нет ничего, — сказал он. — Шесть лет. Тридцать листов. Двадцать три раза «то же». Я не узнал ни одной новой вещи с того дня, как он снял маску. Я хожу туда, стою и смотрю, как он стоит и смотрит, и мы расходимся, и я записываю «то же». Это не исследование, Йоруичи. Это ритуал.

— И?

— И ритуалы я не одобряю.

Кошка легла, положив морду на лапы, и некоторое время молчала.

— Кисукэ, — сказала она наконец. — А зачем ты вообще это записываешь?

— В смысле?

— В прямом. Ты пишешь «то же» на бумажке и кладёшь в коробку. Ты не показываешь это никому. Ты не строишь на этом теорию. Ты сам говоришь, что прироста нет. — Она подняла жёлтые глаза. — Так зачем?

Урахара открыл рот, чтобы ответить, и обнаружил, что заготовленный ответ — «для полноты данных», не выдержит и одного её взгляда. Он посмотрел на четыре ряда бумаги.

— Затем, что больше некому, — сказал он.

Кошка не шевельнулась.

— Он не помнит ни одной нашей встречи, — сказал Урахара медленно, потому что формулировал впервые, хотя, судя по лёгкости, с какой оно пошло, формулировалось это в нём давно. — Ни одной, Йоруичи. Двадцать девять раз. Он забывает меня раньше, чем закрывается гарганта. Он забыл, что был на том берегу под дождём. Он забыл, что снимал маску. Скорее всего, он забыл и то, как его зовут, если его как-нибудь зовут. — Он помолчал. — И если я перестану писать, то этого не будет.

— Чего не будет?

— Ничего из этого. Он ходит сюда шесть с лишним лет. Двадцать девять раз он открывал дверь между мирами, приходил и стоял. Это происходило, Йоруичи. Это либо где-то записано, либо этого не было.

Кошка долго смотрела на него.

— Вот теперь ты сказал, — заметила она.

— Что сказал?

— Почему не бросишь.

Листы он собрал через час, когда за окном начало синеть. Собирал по одному, в обратном порядке, с конца, и на каждом задерживался ровно настолько, чтобы прочесть, и почти на каждом было «то же». Тридцатый лист лёг сверху, и Урахара пододвинул чистый. Урахара обмакнул кисть и поставил дату в углу, хотя записывать было нечего: чёрный не приходил уже два месяца, и запись сегодняшнего дня, если делать её честно, состояла бы из пустоты. Кисть постояла над бумагой.

«Тридцать первый.За шесть лет он не изменился ни на измеримую величину. Пустые так не могут.Проверил: я тоже. Джинта вырос».

Ниже линии, как всегда, отдельно, он приписал то, ради чего, если совсем честно, и садился:

«Не бросил».

Урахара подул на чернила, положил лист поверх тридцатого и придавил стопку сломанной чернильницей.

Предыдущая главаГлава 43 из 45Следующая глава