Гарганта вышла к вечеру, и первое, что случилось с Гримом в чужом мире, его ударило по голове. Он шагнул из холода в тёплое, и сверху пришёл удар: короткий, мокрый, точно в темя. Тело среагировало раньше всего — присело, ушло вбок, развернуло его лицом вверх, к тому, откуда бьют. Оттуда ударило снова. И ещё, и ещё, сразу отовсюду, десятками, сотнями мелких тычков по плечам, по лбу, по открытым ладоням, и Грим отскочил под навес и вжался спиной в сделанную стену, готовый ко всему, и стоял так, глядя наружу, где мир шёл сплошной серой рябью. Небо падало.
Грим смотрел на это очень долго, и счёт в нём работал впустую, потому что считать было нечего: ни рейацу, ни движения живого, ни угрозы. Сверху шло что-то мелкое и частое, и оно било в землю, и земля отзывалась ровным шумом, и шум стоял везде, до самого края слышимого, и в нём тонули все прочие звуки этого шумного мира. От падающего пахло, резко, свежо, ничем не похоже, и запах этот входил в открытое лицо и оседал в горле.
Грим протянул руку из-под навеса. Ладонь мгновенно намокла. Он подставил её открытой, как подставлял под падающий песок в детстве своего короткого существования, и на ладони собралось, и потекло между пальцами, и ушло, и её тут же залило снова. Он сжал кулак. В кулаке ничего не осталось: между пальцами протекло, из-под ребра ладони вытекло, и через два вдоха рука была просто мокрой, а держать было нечего.
Попробовал ещё раз, медленнее: не сжимая, сложив ладонь чашей и не двигая ею вовсе. Так продержалось дольше — в углублении собралась лужица, и Грим стоял, боясь качнуть рукой, и смотрел, как в неё падают новые и как от каждого расходится круг и гаснет. Круги накладывались один на другой, каждый был отдельным и жил недолго, и на месте погасшего появлялся другой. Он простоял под навесом столько, что вода натекла ему за шиворот и по спине, и он этого не заметил.
Потом он вышел под падающее и пошёл вдоль стены, и вода шла по нему сверху донизу, и это было ни на что не похоже. Она была прохладной, не холодной, к холоду он привык, холод был его воздухом, а именно прохладной, то есть чуть ниже того, чем был он сам, и от этой малой разницы кожа отзывалась на каждую каплю отдельно. Вода набиралась в неровностях спины и скатывалась. Она текла по лицу и лезла в глаза, и Грим сначала жмурился, а потом перестал: если не жмуриться, всё делалось размытым и дрожащим, и мир становился похож на то, как выглядит мир изнутри чего-то текущего.
Она попала ему в рот, и он остановился посреди улицы. Вкус был почти никакой: слабый, металлический, отдающий пылью и той сделанной поверхностью, по которой она успела пройти. И всё же это был вкус, и он был мокрый, и Грим стоял, запрокинув голову, с открытым ртом, и глотал падающее с неба, и не мог остановиться, хотя оно не насыщало ни на волос.
Улицы были почти пусты: немногие шли быстро, под растянутым над головой, и никто не смотрел по сторонам. Грим отметил это с недоумением — сверху идёт такое, а они спешат домой. Дошёл до места, где сделанное кончалось и начинался длинный откос, поросший тем зелёным и мягким, что растёт в этом мире везде, где ему позволят. Внизу лежала река. Она шла.
Вот что оказалось для Грима самым тяжёлым за весь вечер: воды было столько, что она не помещалась в понимании, и вся она двигалась, вся сразу, в одну сторону, непрерывно, и не кончалась. Он присел на корточки на откосе и смотрел, как это идёт. Сверху на неё падало, и по всей её ширине непрерывно вспыхивали и гасли мелкие круги, миллионы, и от этого поверхность казалась живой. Река принимала падающее и несла дальше, и ей было ничего.
Он спустился и потрогал. Вода была быстрее, чем он думал. Она тянула ладонь вбок, ровно и настойчиво, и Грим держал руку в ней, чувствуя это тянущее, и не находил, чем оно грозит. Ничем не грозило. Просто шло мимо и слегка тащило за собой всякого, кто сунулся. Потом вымыл руки — сам не понимая зачем и делая это тщательно, растопыривая пальцы и водя ими под поверхностью.
Кривую искру он поймал, уже поднявшись обратно на откос. Считал он их, потому что в этом мире считать было приятно: тёплых вокруг оказывалось множество, они лежали слоями за стенами, и Грим научился брать их по одной, как берут камешки из горсти. Он делал это без всякой цели, для самой возможности. Слабая, ровная, за стеной. Ещё две рядом, поменьше. Кто-то идёт по дороге. Кто-то далеко и высоко.
И одна была неправильная. Грим остановился и стал слушать. Искра лежала на берегу, ниже по течению, за поворотом откоса, и была тёплой, и слабой, и по всем приметам такой же, как остальные. Но она не отдавала.
Всякая живая искра в этом мире грела наружу. Она не могла иначе — она светила во все стороны, не выбирая, тратилась и не жалела, и потому мир живых был так невыносимо полон: каждый в нём непрерывно отдавал себя окружающему воздуху. А эта не грела. Она была устроена наоборот: тянула на себя, звала внутрь, и тепло у неё было не тепло, а его подобие, выставленное наружу ровно настолько, чтобы издали не отличить.
Грим когда-то видел такое. Он не помнил, где и когда, и не смог бы сказать даже, было ли это на самом деле, но тело, читавшее устройство мира лучше него, узнало приём и подобралось всё сразу, вдоль хребта. Он пошёл на неё. Пошёл шагом.
Вот чего он потом не сумеет ни исправить, ни забыть, потому что забыть он забудет всё, а это останется в теле несделанным шагом: ему было незачем бежать. Он шёл смотреть на странную искру по берегу, под падающей водой, ни к чему не спеша, потому что в его мире спешить имело смысл только к добыче или от смерти, а здесь не было ни того, ни другого.
Потом искра погасла. Не ушла. Погасла разом, как гасят, накрыв. И вместе с ней в том же месте, в ту же долю мгновения, лопнуло что-то большое: настоящая, живая, полная искра, которой он до этого не выделял из общего, потому что таких вокруг были тысячи, вспыхнула на весь берег и оборвалась. Тогда он побежал. Он опоздал на минуту.
Может, меньше. Может, на полминуты — на столько, сколько нужно, чтобы пройти шагом двести шагов вместо того, чтобы их пробежать.
Внизу, у самой воды, на мокрой траве откоса лежала женщина — лицом вниз, поперёк, накрыв собой то, что было под ней, и руки её были разведены и подведены под низ, как подводят руки, когда падают не на землю, а на кого-то, стараясь упасть выше. Спина у неё была разорвана. Дождь шёл на неё, и по ней текло, и от неё вниз, по траве, к реке, тянулась тёмная полоса, которую вода размывала на глазах, и было видно, как размывает: полоса делалась шире и бледнее и уходила в воду, и река принимала и несла дальше, и ей было ничего. Под ней лежал детёныш.
Грим увидел сначала только руку, маленькую, вывернутую наружу из-под её плеча, ладонью вверх, и в ладонь набиралась вода. Потом край лица, прижатого щекой к траве. Глаза были закрыты. Рыжее на голове потемнело от воды и облепило лоб. И над ними стояла тварь.
Она была крупная и вислая, с длинной спутанной шерстью, вымокшей и слипшейся в сосульки, и с маской, у которой не было ничего примечательного. Всё примечательное было ниже. С неё свисало лицо. Маленькое, чужое, женское, детское, разглядел Грим, прицепленное к отростку, торчащему у неё из груди, и болтавшееся теперь на этом отростке безвольно, как болтается тряпка. Тварь только что убрала его: погасла искра, которую Грим слушал с откоса, вот эта самая, поддельная, выставленная наружу лицом.
Она приманивала на лицо. Понимание пришло к Гриму целиком, без разбора на части, и было оно не рассуждением, а чем-то вроде удара под рёбра. Тварь надевает чужое лицо и светит им, как светит живое, и на этот свет идут. Женщина пришла на этот свет. Она бежала вниз по откосу к тому, что звало, потому что там, впереди, что-то было в беде, и добежала, и увидела, и уже не успевала ничего, и тогда легла сверху.
Тварь подняла морду. Она смотрела на Грима, небольшого, чёрного, стоящего в десяти шагах под дождём, и Грим видел, как в ней идёт тот же самый счёт, какой шёл в нём самом всю жизнь: размер, вес, расстояние, чем это грозит. Счёт сошёлся быстро. Тварь отпрянула, дёрнула отростком, подбирая болтающееся лицо, и позади неё воздух пошёл разрывом.
Грим шагнул к ней, не решая, потому что перед ним стояло то, чего быть не должно, и всё в нём поднялось разом, и рука уже пошла вперёд. Один шаг, второй. Из-под женщины донёсся звук. Тонкий, захлёбывающийся, короткий — детёныш втянул воздух и не смог выпустить его ровно. И Грим остановился на третьем шаге и стоял, и слышал, как за спиной у него смыкается разрыв, и как тварь уходит совсем, и как шум дождя опять становится единственным звуком на берегу.
Он подошёл и опустился на корточки рядом. Женщина была мертва — это читалось без всякого счёта, по тому, как лежала рука. Она была светлая, светлее всех, кого Грим видел в этом мире, и лицо её, повёрнутое вбок, было спокойным и открытым, и дождь шёл ей на щёку и на приоткрытые губы, и не смаргивалось. У неё было лицо.
Грим посмотрел на неё долго, потом на детёныша под ней. У того тоже было лицо: маленькое, стиснутое, со сведёнными бровями, и по нему текло, и на верхней губе собиралось и скатывалось. Правило, по которому он жил, никогда ещё не было таким лёгким и таким бесполезным. Он не тронул бы ни того, ни другого — ни живого, ни мёртвую. Но правило запрещало ему делать, а сейчас делать было нечего, и запрет висел в воздухе впустую, ничего не удерживая, потому что удерживать было не от чего.
Он протянул руку и поднёс к лицу детёныша раскрытую ладонь, чашей, как подставлял её под дождь. В ладонь пошло тепло. Оно шло толчками, неровно, часто, слабо, с задержками, и всякий раз возвращалось. Грим держал руку и слушал ладонью, и толчки приходили и приходили, и не кончались, и в этом было что-то, чему у него не было ни счёта, ни имени.
Однажды он уже держал в ладони чужое тепло, и оно ушло, и от него не осталось ничего. Это не уходило — шло и шло, потому что тот, кто его отдавал, был жив и продолжал дышать, и собирался дышать дальше, и с каждым разом отдавал ещё. Грим сидел на корточках под дождём, с раскрытой ладонью у лица чужого детёныша, и вода шла по нему, и по мёртвой, и по живому, и по всему берегу разом.
Идущего он почуял слишком поздно, потому что слушал ладонь. Тот стоял выше по откосу: крупный, тёмный от воды, промокший насквозь, и, судя по тому, как он дышал, бежал издалека. Гриму хватило одного взгляда, чтобы сосчитать: пусто. Никакого веса. Ни искры, ни давления — оболочка, в которой когда-то что-то было и не осталось.
И при этом идущий видел его. Вот что не вязалось: пустой человек не должен был видеть чёрного под дождём, а этот видел, и смотрел прямо, и в лице у него не было ни удивления, ни непонимания — только то, чего Грим не умел читать и что было больше всего, что он умел читать. Он смотрел не на Грима, а на женщину, и на маленькую руку, вывернутую из-под её плеча, и на раскрытую ладонь чёрного, поднесённую к лицу его детёныша, и Грим ощутил, как в этой оболочке без веса поднимается что-то настолько огромное, что ему не нужно быть силой, чтобы придавить.
Грим убрал руку и встал — выпрямился медленно, не делая ни одного быстрого движения, и отступил на шаг, потом ещё на один, и развернулся вполоборота, тем самым движением, под тем самым углом, каким разворачивался от кого-то, кого не помнил, и телу этот разворот был привычен. Идущий не двинулся: он не мог, и оба это видели, и оба ничего с этим не делали. Они стояли и смотрели друг на друга сквозь дождь, пустой человек и пустое существо, и между ними лежали мёртвая и живой, и никто не сказал ни слова, потому что говорить было нечем и не о чем. Потом Грим пошёл вверх по откосу, к сделанным стенам, и не оглянулся, а идущий, дождавшись, когда чёрное отойдёт, бросился вниз, к траве, к воде, к своим.
Уэко Мундо встретил его сухостью — она была первым, что он ощутил, выйдя: ни падающего, ни мокрого, ни шума. Он стоял на белом песке, чёрный и насквозь промокший, единственная мокрая вещь на весь этот мир, и с него текло, и капли уходили в песок и пропадали, и песок в тех местах темнел и тут же светлел обратно.
Высох он быстро. Дальше пошло как всегда. Сначала истёрлось лицо мёртвой, потом лицо живого; потом ушёл откос, потом река, потом тварь с висящей на отростке тряпкой. Дольше прочего держалось падающее с неба, оно было самым невозможным, а невозможное цепляется, и Грим шёл и повторял себе, что вода бывает сверху, и знал, что и это уйдёт.
Осталось поперёк груди, тупое, крупное, ни к чему не привязанное. Оно не давило и не мешало идти. Оно просто занимало место, которого в нём не было предусмотрено. На третий переход он остановился и сел на песок, и сам не понял зачем.
Что-то в нём требовало сделать. Не пойти, не убить, не съесть — просто сделать, немедленно, пока не поздно, и это требование стояло в теле отдельно от всякой причины, как стоит зуд без укуса. Грим сидел и ждал, когда оно назовётся. Оно не называлось. Осколок кварца он поднял с земли, не тот, старый, тот давно потерялся, а этот подобрал по дороге и нёс, не помня, зачем поднял, и повернул левое предплечье внутренней стороной кверху.
На предплечье была линия. Тонкая, светлее кожи, поперёк, чуть выше запястья. Он провёл по ней пальцем, и она читалась, и за ней ничего не стояло: ни откуда, ни зачем, ни что там лежит. Только «здесь». Грим держал осколок над кожей, ниже линии, на палец, и не резал.
Резать было не за что. Он сидел с гранью, приставленной к руке, и перебирал в себе, что именно собирался туда положить, и не находил ничего: ни берега, ни воды, ни того, что было на берегу. Осталось только требование сделать, голое, без предмета, и оно уже слабело, потому что требование без предмета долго не живёт. Он опустил осколок. Потом ещё немного подержал его в руке, зачем-то поворачивая, разглядывая грани, две гладкие, одна шершавая, и бросил в песок.
Поперёк груди осталось занятое место. Оно не убывало и не росло. Лежало, как лежит проглоченное несъедобное, пока тело не решит, что с этим делать. Грим поднялся и пошёл дальше, небольшой, чёрный, высохший, с одной старой линией на левой руке, которой не умел прочесть, и без единой новой.
Луна стояла гвоздём. Песок под ногой не проседал. В этом мире никогда не шёл дождь, и Грим ни разу за всю оставшуюся дорогу не вспомнил, что где-то бывает иначе.