К книге
МинусГлава 24. След чужого.
51%
Глава 24. След чужого.
23

Грим почуял его за день пути. Не запах — у пустыни нет запахов, которые стоило бы помнить, песок пахнет песком, а кровь, пролитая на песок, пахнет недолго и скоро становится частью песка, как становится частью всего, что здесь умирает. Не звук — звук Грим читал лучше всего, всю жизнь читал тишину пустыни по её оттенкам, по высокому визгу далёкой охоты, по низкому рёву крупного, по мёртвому безмолвию места, которое все обходят. Но это был не звук. Что-то третье, для чего у него не было названия, потому что он встречал такое впервые: в ровной ткани мира появилась прореха. Не дыра в песке, не провал гряды, не расщелина — прореха в самой плотности здешнего воздуха, в том непрерывном сумрачном гуле, из которого был соткан Уэко Мундо. Будто кто-то взял мир за край и надорвал, и через надрыв сочилось иное.

Грим остановился. Повёл маской — медленно, новой своей маской, узкой, замкнутой, дающей остроту вместо широты. Прислушался не ухом — всем собой, той новой полнотой, в которой теперь жила и память третьего, и сам третий, ставший им, разлитый по нему без шва.

И полнота отозвалась.

Это было странно до холода: какая-то его часть — растворённая, без лица, без голоса, та, что прежде была третьим, а теперь была просто Гримом в одном из его неразличимых слоёв, — узнала прореху. Не умом. Глубже. Так узнают давно забытое место не по приметам, а по тому, как ёкнуло внутри прежде всякой приметы, прежде чем глаз успел разобрать, что перед ним. Грим не помнил, чтобы видел подобное. В его памяти — а память его теперь была обширна, вместила чужое, вместила взгляды, которых у него не было, — такой прорехи не значилось. Но что-то в нём помнило помимо памяти. Что-то, впитавшееся вместе с третьим, что-то из той древней глуби, которую Грим за собой не знал и не смог бы назвать словом, шевельнулось и сказало без слов, одним только толчком узнавания: это иное. Это не отсюда. И ты — тоже когда-то был не отсюда.

Кто это сказал, — толкнул Грим в свою полноту.

Никто не ответил. Возражать и подсказывать стало некому — он сам был и тем, кто спрашивает, и тем, кто знает, и узнавал теперь, что это разные «он», сросшиеся в одного, и что между ними не дозваться, потому что дозваться можно только до отдельного, а отдельного не осталось. А знал он теперь вещи, которых не учил, помнил места, где не бывал, и это была цена сросшейся памяти, цена, которую Грим заплатил, не зная её размера: вместе с памятью третьего в него вошло и то, что третий помнил до Грима — древнее, лесное, и ещё дальше вглубь, за Лес, туда, где у Гримовой памяти не было дна. Что там было, Грим не знал; знал лишь, что та глубь откликалась на прореху, как откликается на знакомое то, чему ты не помнишь имени. И этот древний слой теперь тоже был Гримом, тонким, неотделимым, и тянулся к прорехе — не как к дому, дома Грим не знал, а как тянется к свету то, что слишком долго пробыло в темноте.

Грим пошёл на прореху.

Он сказал себе, что идёт читать чужой след, как читал всегда, по приметам, из осторожности, чтобы знать, что за сила появилась в его мире. Это была правда — но не вся. Под этой правдой, ниже арифметики, шевелилось то, чему Грим не давал имени: ему хотелось туда. Не за добычей. Просто — туда. И он шёл, делая вид перед самим собой, что идёт из расчёта, и зная, что делает вид, и не умея остановиться, потому что та его часть, что хотела, была теперь он сам, а себе не прикажешь не хотеть.

Вблизи прореха была не похожа ни на что в его мире.

Уэко Мундо весь состоял из одного — из белизны и сумрака, из мёртвого ровного света неподвижной луны, из песка, что не кончался никогда и был везде одинаков, из гряд и провалов, сложенных из того же песка, только вздыбленного или просевшего. Мир Грима был сделан из единственного вещества в единственном свете, и Грим, рождённый в нём, не знал, что бывает иначе, как не знает рыба, что бывает воздух. А прореха была тёмной щелью с тёплыми краями, и из неё тянуло. Не холодом — пустыня была холодной, к холоду Грим привык, холод был его воздухом. Из щели тянуло жизнью: плотной, тёплой, перенасыщенной, такой густой, что Грим, привыкший к разреженному голоду своего мира, где каждая живая искра наперечёт и далеко отстоит от другой, ощутил эту густоту как удар по чему-то, чего у него не было, — по чутью на тёплое, на живое-живущее, какого у хищника из вечной ночи быть не могло, потому что в его мире не было ни тёплого, ни живого в этом смысле, а было только мёртвое да голодное. Удар пришёлся не по телу. По тому слою, что был когда-то третьим, а до того — кем-то живым. И этот слой отозвался болью узнавания, тоской без причины, тягой, которой Грим не понимал и от которой не мог отвернуться.

Края прорехи были обработаны.

Это Грим понял сразу, как понимают чужую работу те, кто сам умеет работать, — по следу инструмента, по ровности там, где случайность дала бы рвань. Надрыв не был случайным. Мир не рвётся сам, как не рвётся сама толстая шкура; чтобы его вспороть, нужна сила и нужно умение направить силу в одну точку. Кто-то вскрыл мир — намеренно, умело, оставив по краям след силы, незнакомой Гриму до оторопи. Не сила пустого — пустых Грим читал, как читал тишину пустыни, по оттенку голода и воли, по тому особому голодному гулу, что издаёт всякая дыра вместо сердца. Эта была иной. Холоднее. Строже. Устроеннее — будто за ней стоял не голод, а порядок, расчёт, чья-то выученная, отточенная точность, дисциплина, какой в пустыне не водится, потому что пустыня дисциплины не требует и не растит. Тот, кто прорубил эту дверь, делал это не впервые — рука не дрожала, рез был чист. И делал не для Грима — прошёл и не оглянулся, не оставил ловушки, не пометил для себя, просто вскрыл, шагнул и не закрыл за собой: то ли спеша, то ли не считая нужным, то ли зная, что закроется само, как зарастает порез на живом.

Грим обошёл прореху кругом, читая её, как читал бы чужого зверя, по которому надо решить — бить, бежать или пропустить.

Чужой, — складывал он, как складывал когда-то рогатого вожака, по приметам, не зная имени, выводя из видимого невидимое. Сильный — рез чист, мир поддался без боя. Не наш — гул не голодный, за ним порядок, не нужда. Прошёл туда, не сюда — края тянутся внутрь, в ту сторону, в тёплое; он ушёл в мир живых, а не пришёл из него. Не за добычей — добыча так не ходит, добыча не вскрывает миры, добыча прячется и бежит. За чем-то другим, своим, устроенным. И он там, по ту сторону, сейчас, занят своим, и обо мне не знает, и не думает, и я ему не нужен.

Эта последняя мысль — «я ему не нужен» — была непривычной и почему-то задевала. Всю жизнь Грим был кому-то нужен или кому-то опасен: добыче — как смерть, хищнику — как соперник, стае — как сила, системе — как тот, кого ведут вверх. Его существование всегда что-то значило для кого-то, хотя бы как угроза. А тут впервые появился кто-то, для кого Грим не значил ничего, — прошёл мимо его мира, как проходят мимо камня, и не заметил, что в камне есть глаза. Грим не знал, обида это или свобода. Может, и то и другое разом.

Система проступила. Скупо, как теперь всегда, — и Грим насторожился всем телом, потому что она выходила во второй раз за короткое время, а выходила теперь редко, и каждый её выход стоило слушать, как слушают редкое слово того, кто молчит подолгу.

[Обнаружен разрыв: мир живых]

Грим замер над этими словами. Мир живых. Так вот что по ту сторону. Не «иное» вообще, не безымянное «там» — а место, где живут. Где тепло, где плотно, где души не редкие хищники в пустыне, на расстоянии дня пути друг от друга, а — он догадался по густоте тянущего из щели, по тому, как давила эта густота, — где их много, где их полно, где мир набит ими, как пустыня не набита ничем. Грим попробовал вообразить: мир, где живого столько, что оно давит. Не смог. Воображение его было выковано в разреженности, оно умело представлять одного далёкого, двух, стаю в десяток — но не полноту, не тесноту, не мир, заселённый до краёв. И от невозможности вообразить тянуло ещё сильнее: непонятное манит больше понятного, а это было непонятно до основания.

[Проход: нестабилен. Закроется]

И — после паузы, будто система взвешивала, говорить ли, будто сама не была уверена, её ли это дело:

[Решение — пользователя]

Это было ново. По-настоящему ново, новее даже, чем мир живых за щелью. Раньше система вела — ставила задания, мерцала «да/нет», подталкивала вверх, считала за Грима, что хорошо и что плохо, что добыча и что угроза, куда расти. Она была голосом, который знал лучше. А теперь она отступила, положила перед Гримом голый факт — есть разрыв, ведёт в мир живых, скоро закроется — и сняла с себя выбор. Решение — твоё. Будто и она признала то, что Грим понял ещё в перерождении, вставая из него в новое тело: лестницы больше нет, вести его некуда, шкалы кончились, и куда идти, он решает сам, без подсказки, в первый раз за всё существование по-настоящему один. Система не вела больше. Она свидетельствовала. И, сняв с себя выбор, она и Грима сделала кем-то, кто выбирает, — а не кем-то, кого ведут. Это пугало больше, чем тянущая щель. Тянущую щель Грим хотя бы мог не понимать. А собственный выбор не понять было нельзя — за него отвечал он один.

Грим стоял перед тёмной щелью с тёплыми краями и взвешивал, и взвешивание это было честным, не таким, каким он обманывал себя по дороге сюда.

Идти было незачем. Это он понимал ясно, той холодной арифметикой, которой мерил всё, которой выучился доверять, потому что она ни разу его не подвела, в отличие от голода, от хора, от лестницы. Там, по ту сторону, не было ничего, что ему нужно. Добыча его мира осталась в его мире. Лестница, от которой он отрёкся, тоже здесь. Зарок касался лиц здешних, не тамошних, — а значит, в чужом мире зарок не держал бы его, и это было не свободой, а опасностью: существо без закона страшно прежде всего себе. Прореха не сулила ни силы, ни цели, ни покоя — ничего из того, чем Грим мерил пользу. Чужой мир означал чужие правила, чужую опасность, и тот, кто вскрыл дверь, был силён настолько, что система не назвала его рангом, а просто отметила «не наш», — а где один такой, там могут быть и другие. Разумный пошёл бы прочь. Разумный, мерящий каждый шаг на «что я с этого возьму», развернулся бы и ушёл в сторону, по азимуту без имени, дальше от чужой работы, от тёплой щели, от непонятного.

И Грим почти ушёл. Развернулся даже — на полкорпуса, чувствуя, как новое тяжёлое навершие хвоста повело его инерцией прочь.

А потом поймал в себе то, чего у него не было прежде и от чего теперь некому было его отговорить, потому что отговаривающий растворился и стал частью того, кто хотел: интерес. Не голод — голод считал «незачем» и был, как всегда, прав. Не страх — страха в Гриме не водилось, страх вытравился ещё в первые часы жизни, когда бояться значило умереть. А чистый, голый, ни на что не годный интерес: что там? Не «что я возьму», не «чем это грозит», не «как это убить или как от этого уйти» — а просто, бескорыстно, бесполезно: что — там. Впервые в его существовании вопрос стоял не о добыче и не о выживании. Раньше любопытство в нём всегда служило охоте или осторожности: он изучал чужого, чтобы знать, как убить или как уйти, и любопытство было инструментом, заточенным под пользу. А этот интерес не служил ничему. Он был сам по себе, самоцельный, как свет неподвижной луны, который ничего не освещает для пользы, а просто льётся, потому что такова его природа. И такой же неотменимый.

И Грим понял, чей это интерес.

Не его, прежнего, — прежний Грим, рождённый из боли хищник, не знал бесполезного любопытства, для него всё делилось на съедобное, опасное и не имеющее значения, и «что там просто так» попало бы в третью корзину и было бы забыто. Это шло из той же глуби, что узнала прореху, из впитавшегося, из древнего слоя, который тянулся к иному не за пищей, а потому, что узнавал в нём что-то, чему не было имени. Что-то в Гриме хотело посмотреть на дом, которого Грим никогда не знал, — посмотреть просто так, без цели, как смотрят на то, по чему тоскуют, сами не помня по чему. И отделить это «что-то» от себя Грим больше не мог — оно стало им, как стало им всё, что впиталось вместе с третьим, по своей воле, с миром, неотделимо.

Кто из нас хочет туда, — подумал он. И ответ был прежний, единственный теперь, тот же, что на вопрос «кто из нас идёт»: оба. Я. Тот, кем я стал. Не разделить. И раз не разделить — значит, хочу я. Весь. Целиком. Тем целым, из которого не выпарить отдельную каплю и не сказать ей: это не я.

Проход дрогнул — края качнулись, тёплая щель сузилась на волос, гул иного мира на миг стал тише, будто дверь, оставленная чужим, начала затворяться сама. Система не соврала: закроется. Скоро. Решать — сейчас. Промедлишь — решит за тебя закрывшийся проход, и тогда выбор будет не твой, а отнятый, и Грим, всю жизнь не терпевший отнятого, почувствовал, как это его подталкивает едва ли не сильнее интереса: не дать решить за себя.

Грим в последний раз свёл свою арифметику, начисто, без обмана. «Незачем» против «что там». Голод против интереса. Польза против чистого, ни на что не годного желания посмотреть. Тот, кем он был, против того, кем стал.

И выбрал — не выгодой, выгоды не было и не предвиделось, а той новой своей частью, которой не умел сказать «нет», потому что эта часть была теперь он сам, и сказать ей «нет» значило бы сказать «нет» себе, а Грим уже однажды сказал великое «Нет» и знал, чего оно стоит и как мало порой меняет.

Он шагнул к прорехе.

Тёплое дохнуло в маску — гуще, ближе, почти живое, с привкусом, которого Грим не знал, но который тот растворённый слой в нём узнавал и от которого ныл, как ноет старая кость на погоду. За щелью был свет — не мёртвый свет луны, ровный и неподвижный, единственный, какой Грим видел за всю жизнь, а другой: движущийся, тёплый, дробящийся, идущий не с одной мёртвой точки в небе, а отовсюду и ниоткуда, живой свет живого мира, какого Грим не видел никогда и о каком что-то в нём отзывалось без слов, узнавая, — будто та древняя глубь, что жила в нём осколком, когда-то уже знала свет, не похожий на мёртвую луну.

Ненадолго, — сказал себе Грим, входя, и знал, что отчасти лжёт, потому что не мог обещать за ту свою часть, что рвалась туда не на время. Посмотрю — и назад. Это не дорога. Это шаг в сторону от стороны. Гляну на чужое тёплое и вернусь в своё холодное, потому что холодное — моё, а тёплое — чьё-то, отнятое, чужое, и нечего хищнику из ночи делать там, где день.

Он сам не поверил себе до конца. Но шагнул — потому что не шагнуть значило бы остаться тем, кто всю жизнь только и делал, что выбирал пользу, а Грим уже не был уверен, что хочет остаться им.

И мир сомкнулся за его спиной — тёплыми краями, чужой работой, надорванной и затягивающейся плотностью, — впуская хищника из вечной белой ночи туда, где был день. Последнее, что Грим ощутил из своего мира, — холод песка под лапой, привычный, родной, знакомый до последней песчинки. А потом холода не стало. Стало тепло. И свет — живой, движущийся, отовсюду — ударил в узкие щели его замкнутой маски так, что Грим, не знавший страха, впервые за всё существование зажмурился.

Предыдущая главаГлава 23 из 45Следующая глава